Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прогулки с Пушкиным - Андрей Донатович Синявский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Взять хотя бы законы и уставы армейской службы, преподанные Зуриным, к которым поначалу Гринев пытается себя приучать с таким усердием и прилежанием, что служба, споткнувшись, уползает под биллиард на четырех лапах: “без пуншу что и служба!” Пушкин, ясное дело, никакую службу и в грош не ставил, почитая гнусной обузой, и, чтобы занять себя, в камер-юнкерском костюмчике, скрючившись, лакал мороженое, а душу отводил на подопытном кролике – Гриневе, показывая, как надобно держать вахту…

Досталось и начальству: “От песенок разговор обратился к стихотворцам, и комендант заметил, что все они люди беспутные и горькие пьяницы, и дружески советовал мне оставить стихотворство, как дело службе противное и ни к чему доброму не доводящее”.

Прав был честный Иван Кузмич: стихотворство и служба несовместимые вещи. И это чувствовал Пушкин, бесясь на привязи. Но, к великому сожалению, это же, подобно Ивану Кузмичу, прекрасно сознавали и царь Николай, и граф Бенкендорф, тогда же писавший о Пушкине царю: “…Лучше, чтобы он был на службе, нежели предоставлен самому себе”.

Боже мой! быть предоставленным самому себе – единственное, что мечталось и требовалось Пушкину. Что же до “горьких пьяниц”, то на эту тему у него в столе был припасен очередной анекдот:

“Херасков очень уважал Кострова и предпочитал его талант своему собственному. Это приносит большую честь и его сердцу и его вкусу. Костров несколько времени жил у Хераскова, который не давал ему напиваться. Это наскучило Кострову. Он однажды пропал. Его бросились искать по всей Москве и не нашли. Вдруг Херасков получает от него письмо из Казани. Костров благодарил его за все его милости, но, писал поэт, воля для меня всего дороже” (“Table-talk”, 1835–36).

О чем это? О ком?.. Сказано: “писал поэт”. И для Пушкина уже не важно, большой поэт или маленький, Пушкин или Костров. “Комоэнс с нищими постелю разделяет; Костров на чердаке безвестно умирает…” (“К другу стихотворцу”, 1814). Писал поэт, для которого воля – всего дороже.

На свете счастья нет, но есть покой и воля…

Посвистывая тросточкой, Пушкин перешел дорогу…

7

В продолжение анекдотической службы займемся анекдотической крепостью. Она не менее комедия. “Мы ехали довольно скоро. «Далече ли до крепости?» – спросил я у своего ямщика. «Недалече, – отвечал он. – Вон уж видна». Я глядел во все стороны, ожидая увидеть грозные бастионы, башни и вал; но ничего не видал, кроме деревушки, окруженной бревенчатым забором. С одной стороны стояли три или четыре скирда сена, полузанесенные снегом; с другой скривившаяся мельница, с лубочными крыльями, лениво опущенными”.

Пока Гринев вертит головой во все стороны, пытаясь разглядеть отсутствующую крепость, в виде подлинника вставляется подмена одного ряда слов другим рядом (вместо бастионов забор) и начинается маскарад неузнавания ожидаемой панорамы, за счет чего та детально изображается. Нам могут возразить, что Белогорская крепость была именно такой, какой обрисовал ее Пушкин. Вполне возможно. Но само описание крепости сделано по анекдоту: “Разве это цирк?..” Как это свойственно анекдотам, исходной точкой и основанием картины служит слово, слово-герой, подчас с нулевым знаком, вызывающее удивление и разочарование рассказчика. “«Где же крепость?» – спросил я с удивлением. «Да вот она», – отвечал ямщик, указывая на деревушку, и с этим словом мы в нее въехали”.

Реальность до глупости не совпадает с названием и назначением предмета, и различия многократно обыгрываются. Так, единственное орудие крепости, взнузданное мальчишками и начиненное всякой дрянью – “тряпички, камушки, щепки, бабки”, – почтительно титулуется пушкой. То же и крепостной гарнизон, составленный из инвалидов с косичками, и бравые его командиры: одноглазый, что всемерно подчеркивается, старичок-поручик Иван Игнатьич, помогающий комендантше сушить грибы и перематывать нитки (“держи-ка руки прямее”), и капитан Иван Кузмич, “в колпаке и в китайском халате”, двадцать лет обучающий детушек воинскому артикулу, а те все еще не усвоили, “которая сторона правая, которая левая”. Вдобавок, в крепости над командирами верховодит баба. При всем уважении, которое возбуждает у нас здравомыслящая Василиса Егоровна, ей предоставлено право раззвонить по деревне весть государственной важности о приближении Самозванца: доверила военную тайну одной лишь сплетнице-попадье, “и то потому только, что корова ее ходила еще в степи и могла быть захвачена злодеями”. Короче, опять анекдот. И так на каждом шагу.

Отнесись мы серьезно к прилежащему тут абсурду, и не миновать Пушкину, по нынешним временам, обвинений в дискредитации армии, в умалении силы и славы русского оружия и в очернении действительности. Однако подобный вздор никому не приходит в голову. Пушкинский смех, в данном случае, начисто лишен осудительности.

Правда, к концу романа веселый авторский нрав несколько выдыхается. То ли фабула принимает более крутой для героя оборот. То ли “Капитанская дочка”, в бесконечных переездах и треволнениях Гринева, Пушкину поднадоела, и он досказывает ее легкой скороговоркой. Но и тут потеха – в самых притом неуместных эпизодах. Генерал, выясняется, в виду пугачевской осады Оренбурга укутывает яблони теплой соломой и обдумывает печальную новость о гибели капитана Миронова и его бедной жены: “…Добрая была дама и какая мастерица грибы солить!” И добавляет, должно быть, в утешение Гриневу: “А что Маша, капитанская дочка?…Ай, ай, ай!.. На дисциплину разбойников никак нельзя положиться”. “…Лучше ей быть покамест женою Швабрина… а когда его расстреляем, тогда, бог даст, сыщутся ей и женишки. Миленькие вдовушки в девках не сидят…”

Что ни фраза – то цирковой номер. Преподносится он по извечной сюжетной схеме любого анекдота, в котором героем было и остается – слово:

– Разве это цирк? Это бардак, а не цирк. Вот у моего дяди в Одессе был бардак, так это же – цирк!

Разве это лошади? Это не лошади, а бляди. Вот у моего дяди в Одессе были бляди, так это же – лошади!

Разве это клоун? Это хуй, а не клоун. Вот у моего дяди в Одессе был хуй, так это ж – клоун!

8

Дрочить литературную сволочь непечатным словом не моя печаль. Ну, случалось, кидал собакам серую поминальную кость – так и вцепятся, так и вгрызутся. Развлекает. Ими, получается, можно управлять. Рулить на расстоянии. С пол-оборота заводятся. Кроме подброшенной кости ничего не помнят. Дальше одной фразы не приучены читать. Как по команде воют скопом на солнце, и скандируют непристойное слово, и ахают, и ужасаются вокруг Пушкина. Даже как-то неудобно цитировать себя в их вульгарном пересказе. Будто радуются шансу, предатели, обругать Пушкина.

Но меня занимают сейчас иные мечты и звуки. Тем паче, что, кажется, Маше удалось-таки на самолете перевалить границу, и меня начинают печатать в Ленинграде. Никогда и не снилось вампиру попасть на родимое пепелище. Естественно задуматься о странностях любви, о Пушкине, о природе искусства. Черная речка и капитанская дочка – достойный повод.

Поговорим о вампирах. Вероятно, всякий уважающий себя писатель по своей натуре вампир. Не пугайтесь! Он же вампир только в переносном, только в иносказательном смысле. Как и все иносказательно в этой перевернутой жизни. Он действует в призрачном мире, выдавая его за реальный, и, бывает, не обманывается. Ведь пока о ком-нибудь пишешь что-нибудь художественное, то вместо него вроде бы и немного живешь, питаясь чужой, вымышленной, разумеется, кровью. А если в запасе у автора десятки личин-персонажей, не считая неодушевленных вещей, которые под борзым пером тоже, случается, обретают голос? Ну, как игра в куклы. В папы-мамы. В дочки-матери. В сестрицу Аленушку и братца Иванушку… Воображаемые дамы в воображаемых коттеджах пьют воображаемый чай из воображаемого самовара. Да так аппетитно пьют, что в доме дым коромыслом и не разбери-поймешь, кто тут у них в гостях, и не сам ли то Пугачев справляет свадьбу? А книга, путешествуя по читательским каналам, набирает ярость, влиятельность. Ее от нас уже не оторвать: присосалась. Напилась ума и достатка у свежих, молодых поколений и раздает налево-направо чувствительные поцелуи-укусы, множа сонмы вампиров, готовых ринуться в ночь…

Но посмотрите, как жалок писатель в суровом дневном свете. Начав пробавляться немного загробной должностью и выдуманной ролью, в полусне, не приходя в сознание, он еле ноги волочит. Оперирует уже не руками, не ногами, а периодами речи и чуть что безответственно уныривает в сюжет. Пренебрегая радостями правильного домашнего бытия, что само по себе уже нелестно, он делает несчастными себя и окружающих. Привычка самонадеянно реять в запретных измерениях сказывается губительно на писательской биографии. Она становится неровной, вымороченной, фантастичной, хоть садись и пиши с нее какой-нибудь новый роман о капитанской дочке.

Пушкин тяготел к фантастическому исходу. Его биография – ствол, зацветающий легендами. Всякий раз – наново.

…Мне все неймется взять новый рубеж прозы. Для этого – для начала – следует разучиться писать. Будто у тебя за спиной никого и ничего не стояло. Одна бушующая ругань…

Тебя станут уговаривать: “Оглянись! Ты сейчас провалишься! Посмотри, каким ты был молодцом когда-то, тридцать лет назад! Вчера! Позавчера! Вернись! Продолжи! Тебе стоит лишь обернуться! Оглянись!..”

Не оглядывайся! не оглядывайся! Иди не оглядываясь. Помни, это бесы кричат в каждой сказке. Только и могут, только и молят об одном: “Оглянись! Подожди! Оглянись!..”

Не обращай внимания. Оглянуться – остаться с ними. Застыть. Обратиться в камень. Будешь сам-друг вопить, как заправский попугай: “Оглянись! Повторись!.. Останься с нами!..”

Не оглядывайся! Становись всякий раз за верстак, будто ничего не умеешь. Не помнишь. Не знаешь. Как если бы ты был новичком. Будь слабым, безродным, беспомощным, безымянным. Только не оглядывайся!

Как пушкинский Терентий из села Горюхина, я меняю почерк. Попеременно пишу то правой, то левой рукой. А то и ногой. Авось не узнают. Пробую взять новый барьер прозы. Нет покоя. Все через пень-колоду. И в жизни – пробка. Не достают руки отослать письмо, погасить налоги, зайти в банк и починить зубы. Откладываю на завтра, извиняясь мысленно перед друзьями, что ничего достойного не успел совершить на земле. Назавтра та же история. Живу в постоянном трансе. Опять кому-то письма не написал, не позвонил по телефону, не оплатил счет за прошлый месяц, за позапрошлый год, и если будет так продолжаться, я останусь на бобах. Вот уж действительно вампир!.. И все-таки почему-то упорно, не взирая на угрызения совести, ничего не делаю.

А ведь знал заранее, все равно не дадут мне писать. Только сперва запрет пройдет под видом “советской власти” и “марксистско-ленинского мировоззрения”, а потом под фундаментальным знаком, навсегда, национального Ренессанса. Как в гроб заколачивают: “Русофоб! – кричат. – Русофоб! Пушкина не удостоил почтением!..”

Я только спрашиваю себя: ну а Пушкину, ты думаешь, было лучше? Естественно, его приветствовали. Но легко ли было ему читать после смерти мнение Фаддея Булгарина? Сверху, с неба, виднее, что сказал Фаддей, в сокрушении сердца, через несколько дней после дуэли: “Жаль поэта – и великая, а человек был дрянной. Корчил Байрона, а пропал как заяц. Жена его, право, не виновата. Ты знал фигуру Пушкина: можно ли было любить, особенно пьяного!”

Пушкин – пьяный? Вранье. Просто он немного рассейничал последнее время. Размышлял о брате Иванушке, которого сжили со света. Дудка-тростинка выросла на могиле зарезанного. Вечная эмблема искусства, поющего над загубленной жизнью: “За красные ягодки, за червонные чоботки…”

– Что вы сочиняете нынче, Александр Сергеевич? – допытывались не в меру любознательные дамы. – Признайтесь! Скоро ли нас одарите чем-нибудь замечательным?..

А Пушкин думал с тоской:

– Скоро ли это кончится?

У него в столе вместо дудки лежала “Капитанская дочка”.

9

В правдивой дудочке-дочке Пушкина смутно звучит, а временами внятно дает знать о себе голос русской народной сказки. Прислушайтесь:

В темнице там царевна тужит,А бурый волк ей верно служит…

“Скажи, братец, какую девушку держишь ты у себя под караулом? Покажи-ка мне ее”.

По троекратному приказанию (как и подобает в сказке) “Пугачев толкнул дверь ногою; замок отскочил; дверь отворилась, и мы вошли.

Я взглянул и обмер. На полу, в крестьянском оборванном платье сидела Марья Ивановна, бледная, худая, с растрепанными волосами. Перед нею стоял кувшин воды, накрытый ломтем хлеба…

“Выходи, красная девица; дарую тебе волю. Я государь”…

…Она закрыла лицо обеими руками и упала без чувств…”

При виде Пугачева красная девица впадает в каталепсический сон, на манер сказочной Людмилы: “…Зрит колдуна перед очами. Раздался девы жалкий стон, падет без чувств – и дивный сон объял несчастную крылами…” Затем, вместе с Гриневым пройдя очистительный курс (ритуальное хождение через огонь – в пропущенной главе), превращается – в царевну. Недаром в поисках Маши так далеко заехал наш царевич, еще ничего не понимающий Гринев: “Куда это меня завело?…На границу киргиз-кайсацких степей!..”

Богоподобная царевнаКиргиз-Кайсацкия орды!..

Но всему свое место.

Пока красная девица валяется на кровати без памяти или сидит взаперти в темнице (“в светлице”), возле ее обители складывается альянс, хорошо знакомый сказке. В роли зверей-помощников мелькают девка Палашка (шустрая, вездесущая кошка – не зря Иван Кузмич замыкал Палашку в чулан) и ее полюбовник, казацкий урядник Максимыч (вороватый пес), разносящий вести и письма на дальние дистанции. Но волк, разумеется, это сам Пугачев.

Пугачев – оборотень. Он появляется внезапно из “мутного кружения метели”, в предварение мужицкого бунта, и в первый момент, как оборотень, не поддается четкой фиксации. Точнее сказать, в нем совмещается несколько зрительных образов, создавая перед глазами притягательную загадку. Фигура материализуется из ночного сумрака и снежного вихря, и образ Пугачева, знаменуя дальнейшие метаморфозы в романе, с самого начала вращается: “Вдруг увидел я что-то черное…”; “…Что там чернеется?”; “…Воз не воз, дерево не дерево, а кажется, что шевелится. Должно быть, или волк, или человек”.

Колорит напоминает несколько атмосферу пушкинских “Бесов” (1830 г., Болдино), к которым восходит и тягостный сердцу пейзаж перед началом мятежа: “Однажды вечером (это было в начале октября 1771 года) сидел я дома один, слушая вой осеннего ветра и смотря на тучи, бегущие мимо луны”.

Мчатся тучи, вьются тучи…………………………………Сил нам нет кружиться доле;Колокольчик вдруг умолк;Кони стали… “Что там в поле?” —“Кто их знает? пень иль волк?”

Волк, согласно традиции, самое разлюбезное и родное по естеству воплощение оборотня, да и многие волки на самом деле – оборотни. Между тем Пугачев при ближайшем знакомстве оказывается простым мужиком, чье лицо не лишено даже некоторой приятности (а что вы хотите от оборотня?). В его трактовке Пушкин отталкивается от байронова Лары (письмо И.И.Дмитриеву, 26 апреля 1835 г.) и других разновидностей романтического демонизма в изображении разбойников, включая, должно быть, и собственного заколодившего вдруг “Дубровского”. И все же в человеческом облике и в повадках Пугачева проскакивает временами что-то волчье (верхнее чутье, сметливость и расторопность на неведомых дорожках в степи, полномочия Вожатого, Вожака, Вождя в дикой стае, кровожадность, воющее одиночество). Через весь роман, по лучшим стандартам, проносится огненный, волчий взгляд Пугачева.

Вот уж он далече скачет;Лишь глаза во мгле горят…

Но главный факт, устанавливающий – на острие иглы! – оборотничество Пугачева, принадлежит истории. Это уже, так сказать, объективный исторический факт, и мог ли тут Пушкин остаться равнодушным? Как было упустить вполне правдоподобный, разработанный урок обращения неизвестного бродяги в царя, восколебавший половину России?! Раньше времени, видать, мыши кота хоронили, как означено на лубочной картинке в доме капитана Миронова. Ироническая эта картинка, имевшая на примете зловредного Петра I, перекидывается в “Капитанской дочке” на Петра III. Дескать, не почил в бозе самодержавный государь, а восстал в диком образе Пугачева на страх всем екатерининским мышам.

В секретных заметках к “Истории Пугачевского бунта”, предназначенных императору Николаю Павловичу, Пушкин не без тайной усмешки фраппировал царя такими, например, изысканиями в архивах: “Пугачев был уже пятый самозванец, принявший на себя имя императора Петра III. Не только в простом народе, но и высшем сословии существовало мнение, что будто государь жив и находится в заключении. Сам великий князь Павел Петрович долго верил или желал верить сему слуху. По восшествии на престол первый вопрос государя графу Гудовичу был: жив ли мой отец?”

Не выдержал и погрозил-таки Императору пальцем убиенного бабушкой дедушки и убиенного сыном отца. Цепь переворотов и насильственных смертей плелась возле трона. А вы еще спрашиваете: отчего произошла революция в России? Не сочувствуя революции, Пушкин влекся к Пугачеву. Уж больно интересной и поучительной показалась ему история, что сама ложилась под ноги и становилась художеством. От “Истории Пугачевского бунта”, удостоверенной всеми какие ни на есть документами, отделилась ни на что не похожая, своенравная “Капитанская дочка”…

Автор протер глаза. Выполнив долг историка, он словно забыл о нем и наново, будто впервые видит, вгляделся в Пугачева. И не узнал. Злодей продолжал свирепствовать, но возбуждал симпатию. Чудо, преподанное языком черни, пленяло. Автор замер перед странной игрой действительности в искусство. Волшебная дудочка, как выяснилось, пылилась у него под носом. Смысл и стимул творчества ему открылись. Он встретил Оборотня.

Уже в ответе на критику “Истории Пугачевского бунта” (1836) Пушкин отметает пошлые, по его выражению, назидательные сентенции, которыми его оппонент бесстрашно награждал Пугачева, и приводит разящий пример подобной нравоучительной пошлости: “Если верить философам, что человек состоит из двух стихий, добра и зла: то Емелька Пугачев бесспорно принадлежал к редким явлениям, к извергам, вне закона природы рожденным; ибо в естестве его не было ни малейшей искры добра, того благого начала, той духовной части, которые разумное творение от бессмысленного животного отличают. История сего злодея может изумить порочного и вселить отвращение даже в самых разбойниках и убийцах. Она вместе с тем доказывает, как низко может падать человек и какою адскою злобою может быть преисполнено его сердце”.

Нет, Пушкин не имел охоты мазать Пугачева дегтем: тот и так был черен. А по мере обдумывания и продвижения романа разбойник ему явно нравился. Впрочем, и раньше поэту не давала жить слишком тугая мораль, и он уверял, смеясь, что “можно описывать разбойников и убийц, даже не имея целию объяснить, сколь непохвально это ремесло”: “Поэзия – вымысел, – говорил Пушкин, – и ничего с прозаической истинной жизни общего не имеет” (Об Альфреде Мюссе, 1830). В этом смысле “Капитанская дочка”, будучи прозой, принадлежит безусловно поэзии, и отсюда ее пути далеко расходятся с “прозаической истиной жизни”, воссозданной в пугачевской “Истории”, пускай то и другое одна чистая правда.

Пушкинская азбука, однако, не спасает нас от вопросов. Остаются неразрешимой загадкой преданность Пугачева и дивное его покровительство Гриневу и капитанской дочке, чьих родителей разбойник предварительно убил. Можно, конечно, наметить десятки объяснений поведению последнего, но все они покажутся нам недостаточными, коль скоро его милости барину и противнику не имеют вообще логических обоснований. Скажем, сам Пугачев мотивирует свою доброту ответным чувством признательности за поднесенный своевременно стакан вина и заячий тулуп, благо неугомонный Савельич не дает нам уснуть, обращая тулупчик в рефрен драматического сюжета. Попутно Пугачев словно вступает в спор с нравоучительным критиком “Истории Пугачевского бунта”, не нашедшим в его естестве “и малейшей искры добра”: “Ты видишь, что я не такой еще кровопийца, как говорит обо мне ваша братья”.

Возможно, Гринев покорил сердце злодея бестрепетной своей прямотой, искренностью и умением апеллировать к обыкновенному здравому смыслу, доступному мужику, предлагая тому поминутно войти в положение его, Гринева, перелезть в шкуру (мундир) дворянина и офицера. “Рассуди, могу ли я признать в тебе государя?”; “Сам знаешь, не моя воля…”; “На что это будет похоже, если я от службы откажусь…”; “Сам как ты думаешь…”; “Сам ты рассуди, можно ли было при твоих людях…” Такова манера Гринева объясняться с Пугачевым. Вероятно, не подозревая о том, он возвышает мужика и разбойника до своего уровня, интеллектуального и нравственного, а тому это лестно. Он его не уговаривает, не упрашивает. Он просто рассуждает, держась на равных, и в результате загоняет собеседника в тупик. Тому ничего не остается, как сказать, что он сам все прекрасно понимает.

Пушкин обладал уникальным талантом разговаривать на равных с любым персонажем, к какому бы сословию тот ни принадлежал – хоть с генералом, хоть с цыганом, – и в рассудительных беседах (в шедеврах) проникать в итоге в сердце и мозг подопечного, а затем уже управлять (продолжая держаться на равных) его следствием и дознанием. Гринев лишь в слабой степени разделяет эту редкую отзывчивость автора.

Но все это, так сказать, вспомогательные веревки, за которые дергает Пушкин, заставляя Пугачева плясать под свою дудку. В принципе – никаких мотивов (ну так бы и сидел в своем Нижнем Тагиле). При всей вопиющей ясности душевных сочленений, Пугачев – непостижим. Лучше всех сказала о нем Цветаева: “…Как если бы волк вдруг стал сам давать тебе лапу…” Одно слово – оборотень. Отсюда невразумительность, сказочная невероятность связанных с ним у Гринева определений. За ним, за бесом, стоит Божий промысел. “Я не мог не подивиться странному сцеплению обстоятельств…”; “Странная мысль пришла мне в голову…”; “Чудные обстоятельства соединили нас…”; “Как тебя назвать, не знаю, да и знать не хочу… Ты мой благодетель… А мы, где бы ты ни был и что бы с тобою ни случилось, каждый день будем Бога молить о спасении грешной твоей души…”

Это надо же! Слушай, Маша: будем каждый день молиться за того, кто убил твоего отца и мать. И Савельич присоединяется: “Дай Бог тебе сто лет здравствовать… Век за тебя буду Бога молить…”

В каждой счастливой мысли важен эффект случайности. Но самая, наверное, иррациональная точка в сюжете, это когда после гибели Машиных родителей Гринев с Пугачевым впервые встречаются тет-а-тет и, взглянув друг на друга, ни с того ни с сего вдруг прыскают со смеху… Признаться, в этот миг у меня мороз пробежал по коже, и я подумал, что, может быть, не так уж неправы были станичные старики и старухи, пока Пушкин у них гостил и выпытывал про Пугачева, усмотревшие вместо ногтей у него на пальцах когти. “Пушкин много тому смеялся”, – вспоминает Даль. Что поделаешь? Художник.

10

Слава Богу, Пушкин – не праведник. И не проповедник. Посреди моралистов – Державина, Кантемира, Ломоносова, с одной стороны, с другой – Некрасова, позднее Гоголя, Толстого, Горького, Солженицына… Скажешь “Пушкин”, и мы улыбаемся. Ренессанс. Италия. Утро. Его имя возвестило заранее всю его литературную деятельность. Он выстрелил из пушки поутру (ср. пушка будила нас на заре в Арзруме) и сделался родным пушным зверем для нас, русских, воздушным пухом, пускай все дни и стреляет.

Умеет, естественно, писать и на строгие религиозные темы: “Отцы-пустынники и жены непорочны…” Но нет этого нахмуренного чела, этих собранных в куриную попку или опущенных книзу скорбной ижицей пророческих уст. Чернышевский. Добролюбов (пародия на “Добротолюбие”). Даже эстет Брюсов рядом с Пушкиным тяжеловесен и готов, как мораль, пропагандировать имморализм. О, крапивное семя, возобладавшее в российской словесности, забывшее о развлекательных жанрах, о светскости, которую с легким сердцем нам подарил Пушкин!

Светскость Пушкина, в общем-то, не отрицание, а расширение религиозного чувства повсюду, куда ни кинь опечаленный взгляд. У Пушкина все вещи играют и смеются. Потому что они оживают под его прикосновением. Прослыв вольнодумцем, Пушкин повернул литературу, как ей и ему вздумается в данную минуту крутиться и блистать, и невообразимо раздвинул спектр попадания в разноцветную орбиту явлений, пусть нынешние руситы одно занудили, как если бы Пушкин сочинил им могильный катехизис. Дети следующего за ним поколения чище слышали Пушкина и выставили за себя противоборцем Писарева, которого почему-то особенно коробили строки типа: “Морозной пылью серебрится его бобровый воротник”. На этом исступленном – во имя пользы – фоне Пушкин рисовался безбожником-агностиком, даром что весь агностицизм у него принимал далекий от безразличия образ влюбленности в то и в се. Много не философствуя, Пушкин вносил мудрое спокойствие в живописание вещей. “Сосед мой, молодой казак, стройный и красивый, налил мне стакан простого вина, до которого я не коснулся”. Это он о пугачевцах рассказывает!..

Сойдя с автобуса в Ленинграде, я первым делом нашарил очешник в кармане и, как водится, поцеловал в маковку. Не приведи Господь потерять очки в России. Реликт, естественно. Привычка. Язычество. Викинги, говорят, перед боем долго молились своему оружию. Выщербленному щиту, мечу. Очки для меня так же, как для иных – пистолет. Иностранный паспорт. А “Капитанская дочка” всегда при мне.

А не прокатиться ли нам раз в жизни на Черную речку? – подумалось. Ведь никогда не видел. Да и вообще в Санкт-Петербурге я не бывал, дай Бог памяти, то ли пятьдесят, то ли тридцать с лишним лет. Отвлеченно я знал, конечно, что от Черной речки там ни черта не осталось. Асфальт, небось. Новостройки. Какая-нибудь дачная, чавкающая грязь. Но тем больше меня манило на место небезызвестной дуэли. Не знаю – почему. И мы поехали.

Ленинград – осыпа́лся. Как чайная усохшая роза, поставленная в стакан с гнилостной тяжелой водой, подпорченный Ленинград, казалось, на глазах терял свои классические лепестки. Прекрасные фасады екатерининских времен, казалось, облетали. Казалось, сама империя разваливалась у нас на глазах.

– Но дело не в том, Маша, – продолжал я рассуждать, зевая по сторонам, – что Пугачев – хороший. Что в нем, как в каждом из нас, подспудно тлеет какая-нибудь Божья свеча. Так ведь и Карамзин открыл в “Бедной Лизе”, что крестьянки, мол, тоже любить умеют. Посмотри в “Капитанской дочке”. Вот здесь, важная запись. На первый взгляд, ничего особенного:

“Неожиданные происшествия, имевшие важные влияния на всю мою жизнь, дали вдруг моей душе сильное и благое потрясение”.

Ведь это сказано Гриневым в состоянии тяжелейшей и преждевременной депрессии, на краю безумия, распутства, накануне ударившей по нему, как молния, и по всей стране пугачевщины, которая его странным образом извлекла и исцелила. Своей неуемной энергией Пугачев вывел Гринева из бездействия, когда тот, подчиняясь воле отца, уже не имел охоты ни читать, ни писать, а этот разбойник наставил на правильный, полный превратностей путь. Вот отчего Пугачев, по большому счету, для Гринева “благодетель”, и все они, в общем-то, должны за него Бога молить. Посреди благословивших чету (и тут же погубленных) Машиных родителей и отказавших в свадьбе вначале и только потом, под конец, спохватившихся гриневских стариков – Пугачев единственный, кто добровольно и самозванно принял должность посаженого отца и ласково кликал во сне Гринева: “Не бойсь, подойди под мое благословение…”. “«Не бось, не бось», – повторяли мне губители, может быть и вправду желая меня ободрить”. Под виселицей, стало быть, заместив отца, благословил его Самозванец. Как некогда – в прошлом – родители благословляли иконой и крестом. Какая разница? Пугачев и сам грезит в песне о виселице. Они с Гриневым, между нами говоря, – крестовые братья. Старший – Пугачев – так и рвется под топор и приглашает туда же своего любимца и выкормыша. После подобного чествования, еще во сне, младшему ничего другого не остается, как тоже сделаться самозваным, самостоятельным лицом. Службист и сослуживец вчера, он становится одинокой и неприкаянной персоной и, дабы выручить свою бесценную Машу из беды, лезет обратно в львиную пасть, циркач. Была и у нас такая веселая поговорка: “Всю жизнь работаем в пасти у льва!”

Словом, немного попробовав совратить Гринева в преданного себе фельдмаршала, Пугачев выбил его из узаконенной колеи и обратил в независимую, ответственную, стойкую личность. Ты посмотри, Маша, Гринев, пройдя пугачевскую школу, вообще начинает пренебрегать службой. Он и на службу в Оренбурге, под генералом, смотрит косо, да и обчистивший его и осчастлививший Зурин ему не закон. Из переплета, куда он попал, офицер Гринев вышел человеком. Перипетии его судьбы и сплетения путей становятся зеркалом рисунку души и характера Пугачева. Он ведет себя вольно, самонадеянно и ездит взад и вперед, что твой Пушкин. Урок Пугачева, выходит, пошел ему впрок и во благо…

Мало того. Едва Пугачев (оборотень) вторгся в сердцевину романа, все вокруг закрутилось и завертелось. Смешные и трогательные старики (Иван Кузмич и проч.) разом выросли в трагические фигуры. А несчастный старик-башкирец с отрезанными ушами, носом и языком, мигом очутился верхом на виселице в должности немого новоявленного палача. Перебежавший к Пугачеву урядник, присвоив у Гринева полтину денег, бросается к нему добрым знакомым: “…Я готов был уже ударить его своею турецкою саблею, как вдруг он снял шапку и закричал: «Здравствуйте, Петр Андреевич! Как вас Бог милует?»…Я несказанно ему обрадовался”. Самая невинная мысль пишется зигзагом и, как необъезженный конь, чуть что, встает на дыбы. Заклятый Хлопуша, чья зверская внешность внушает ужас, выказывает внезапно неподдельное благородство и широту души, щедрое, открытое сердце. Недаром Пушкин в письме ласково именовал Наталию Николаевну своей Хло-Пушкиной, сопоставляя в виде контраста милое личико жены и рваные ноздри каторжника, ее филигранные пальчики и его косматую лапу.

Пушкин явил нам великую обратимость жизни, увенчав “Капитанской дочкой” все, что писал всегда о превратности бытия. Вещи вертелись под его пером, поворачиваясь к зрителю то смешной, то печальной, то темной, то светлой своей стороной. Оттого-то в его романе и отдельные фразы и даже слова звучат подчас двусмысленно и жутковато или лукаво перемигиваются с соседними либо стоящими поодаль друг от друга, на почтительном расстоянии, и всю эту бездну значений необходимо не упускать из виду в словесном фехтовании Пушкина.

“Ну, а что ваши?” – “Да что наши!” – переговариваются Пугачев с хозяином постоялого двора. “Войди, батюшка, – отвечал инвалид: – наши дома”. Безусловно, словцо “наши” здесь обоюдоостро: одни “наши” у казачества, и совсем другие в комендантском доме, и те “наши” скоро начнут воевать с этими “нашими”: гражданская война.

Таинственная фраза Пугачева на воровском жаргоне “заткни топор за спину: лесничий ходит” – реализуется, проясняясь, в предварительном сне Гринева, словно Пугачев ее там подслушал: “мужичок вскочил с постели, выхватил топор из-за спины и стал махать во все стороны… Комната наполнилась мертвыми телами…” Да и готовность объявить себя “посаженым отцом” на свадьбе у Гринева Пугачев как будто заимствовал из того же гриневского сна. Все они взад-вперед листали “Капитанскую дочку”.

Уж на что, казалось бы, дуэль занятие сугубо дворянское, деликатное и наизусть знакомое Пушкину. Так и та получает массу синонимических оборотов, иной раз самого грубого, простонародного свойства: “за одно слово… готовы резаться” (Маша); “он вас в рыло, а вы его в ухо, в другое, в третье” (Иван Игнатьич); “тыкаться железными вертелами, да притоптывать, как будто тыканием да топанием убережешься от злого человека!” (Савельич). В наказание шпаги наших дуэлянтов Палашка препровождает в чулан. В тот самый чулан, куда Палашку вскоре саму запрут… Но вершиной пародии служит прелюдия ссоры Гринева со Швабриным: “…капрал Прохоров подрался в бане с Устиньей Негулиной за шайку горячей воды”. Останься Пушкин в живых, воображаю, как в веселую минуту мог бы он повернуть собственные вздорные склоки с князем Репниным, с графом Соллогубом… Но со Швабриным – никогда! Честь задета!

Вдруг… “– Что такое? – спросил я с нетерпением.

– Застава, барин, – отвечал ямщик, с трудом остановя разъяренных своих коней.

В самом деле, я увидел рогатку и караульного с дубиною. Мужик подошел ко мне и снял шляпу, спрашивая пашпорту.

– Что это значит, – спросил я его, – зачем здесь рогатка? Кого ты караулишь?

– Да мы, батюшка, бунтуем, – отвечал он, почесываясь” (Пропущенная глава).

Выяснилось, он караулил толпу. До Черной речки, сказал провожатый, было рукой подать. А толпа все нарастала, устремляясь туда же, к Черной речке, по нескольким аллеям. Откуда они взялись? Просочились? Из-под земли? С автобусов? По-видимому, крутили массовку для какого-то кино.

Мне вспомнился королевский музей Прадо в Мадриде. В нижних залах, у Гойи, мы пересеклись с экскурсией с того света, из прошлой жизни, из России. Кого здесь только не было! Киргизы, узбеки, монголы, в тюбетейках, в пыжиковых шапках из Москвы, в барашковых из Тьмутаракани, в мятых пиджачках со значками, в квадратных покоробленных шляпах, больше похожих на обкомовские надгробия, в линялых, мусорных брюках, заправленных кое-как в видавшие виды, большие, сгорбленные сапоги, шли строем, вперемежку с тоже уже потемневшими и заготовленными русскими. Паркетный пол под ними дисциплинированно трещал. Какие-нибудь, я вычислил, совхозные бригадиры, трактористы, ударники труда. Несколько воровских, совершенно вохровских рож. “Братья по разуму!” – еле выдохнула Мария. “Земляки!” – поддержал я. Корявые, из арыка, без тени смущения, перли ордой по Прадо, не снимая шапок и шляп, выполняя обязательства по культурному обмену с Испанией. Но они же не виноваты. Как выдержали, как выкормили их, так и пошли. В арбах, не давая денег. Нечего есть. Как Бог послал.

Медленно и тяжело, повинуясь команде, переходили от картины к картине. Пузатые, в тюбетейках, несколько ужасных баб в сапогах, в шароварах из-под юбки, росомахой, пропеченные солнцем, терпеливые старики, разминая набухшие, не прикасавшиеся к книгам пальцы, важно прохаживались по залу, не смотря по сторонам.

– Быдло, – подумал я, не вникая, не вкладывая ничего дурного в слово “быдло”. Люди как люди. Ходят. Просто у них другие интересы. Россия – боль моя, мой позор, мой стыд! – могу ли от тебя оторваться, наконец?

Пожилая и слегка потрепанная молью испанка вела дивизию и что-то быстро-быстро, явно комкая, им говорила на тарабарском наречии. Русская при ней, испуганная проводница укорачивала курс прохождения по королевскому музею. Смотрители по залам фыркали в кулак и насмешливо провожали глазами передовой отряд потомков Тамерлана.

Помнится, еще матушка Екатерина Великая в письме Вольтеру сравнивала нашествие Пугачева с нашествием Тамерлана, и Пушкин это записал.

Гуртом! Им бы овец пасти… И вдруг они встретились, и я замер. Заслуженные колхозники и передовые колхозницы в сопровождении небольшого разбойного войска сомкнулись, наконец, с длинными панно Гойи, уже сошедшего с ума. Нижний этаж! Вот это было – свидание. Я – замер. Черные, налезающие друг на друга хари, с гитарой наперевес, с черным Козлом-пророком во главе шабаша, а далее – перекошенные рты, кантованные головы, вылезшие навстречу экскурсии, с провалившимися носами, без губ, с растопыренными, будто у летучих мышей, ушами. И они уставились друг на друга, точно в зеркало, бараны, не узнавая, не испытывая чувства темного сродства и тайного облечения. Встретились, не внимая объяснениям вторгшейся туда же испанской ведьмы, и разошлись, как черные волны от корабля, как два, рогами и глазами, удостоверившихся одно в другом стада. Группа между тем поспешно перестраивалась. Они вышли из Прадо, казалось, не успев войти. Вслед им дышали и выли вылезшие из вулканической магмы монстры Гойи.

– Облава! – успел шепнуть я Маше. – Здесь то же, что в Прадо! Бежим!

Где-то невдалеке верблюды рыдали по радио. Толпа наседала. – Пушкин! Пушкин! – слышались уже выкрики, и я понимал, что вслед за Дантесом народ возьмется громить и вешать иноземцев. Цитата из Станислава Моравского стояла поперек головы: “Все население Петербурга, а в особенности чернь и мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно жаждало отомстить Дантесу… Хотели расправиться даже с хирургами, которые лечили Пушкина, доказывая, что тут заговор и измена, что один иностранец ранил Пушкина, а другим иностранцам поручили его лечить”.

Прав был Сталин, мелькнуло, натравливая Древнюю Русь на злокозненных врачей-инородцев. На Запад. Но что станется с нами в результате? Куда скроется дипломатический корпус в бывшем Санкт-Петербурге, почтительнейше, на цырлах, в глубоком трауре обставший пушкинский гроб? Как спасется храбрый Барант, задумавший накануне дуэли перевести по-французски, совместно с Пушкиным, непереводимую “Капитанскую дочку”? Он еще, кажется, слабо лепетал, Барант, что-то о девичьей русской прелести… – На мыло! Рыб кормить! – ревела толпа, уже сплошь составленная, мнилось, из оборванной черни, из азиатских харь и халатов. Попадались, правда, барашковые и пыжиковые, не по сезону, шапки, подозрительные и дикие на июньском ветерке. Как странно, подумалось, что пушкинский Петербург населяют теперь кочевники, пугачевцы, выходцы из провинции. “Ты знаешь, Маша! Пора отчаливать!” И мы ушли. До Черной речки, сказал нам мужик с дубиной, было рукой подать.

11

Заглавным эпиграфом к роману Пушкин выбрал пословицу: “Береги честь смолоду”. Потом подумал, помедлил и надписал сверху название – “Капитанская дочка”. Видимо, мысли о чести и сюжет романа вязались у него в голове. А капитанская дочка служила живым олицетворением чести. Ту и другую требовалось беречь, как зеницу ока.

Рядом с таким вразумительным эпиграфом припоминаются и другие, ненадеванные идиомы, лежащие в ареале того же сюжета и близкие сердцу автора: “Доброю женою и муж честен”, “Честь ум рождает”… Ладные, толковые, прямо скажем, бывали пословицы и поговорки. Когда бы не затесалась меж ними еще одна прибаутка, на сей раз тревожная, горькая – как волчий вой. 30 сентября 1832 г. Пушкин ласково пеняет жене, что, дескать, она у него слишком хороша собою:



Поделиться книгой:

На главную
Назад