На этот раз контрольная комиссия таких документов у ответчика не обнаружила. Но, напоминал Ширяев, нужно было учитывать контекст:
Что же касается того вопроса, что Редозубов не имел рекомендаций при вступлении в кандидаты партии, так это не его вина. Нужно знать хоть немного условия работы в деревне, особенно в сибирских казачьих поселках в 1920–21 гг., чтобы заключить, что рекомендации тогда достать было невозможно и уком РКП(б), утверждая вступление в партию каждого нового крестьянина, учитывал эти местные особенности. Я, будучи в то время ответственным секретарем Павлодарского укома РКСМ (того уезда, где вступал и работал Редозубов), принимал участие в работе укома РКП(б) и знаю, что такие случаи приема без рекомендаций практиковались часто по отношению к деревне.
Ширяев во многом был похож на Редозубова. В автобиографии Ширяева рассказывается, что его отец был крестьянином из того же Павлодара Семипалатинской губернии, откуда родом Редозубов, работал после военной службы сторожем на соляных промыслах, а после – сторожем на кладбище. Одновременно он занимался сельским хозяйством, «сеял не более 1–1½ десятин хлеба, имел одну лошадь, одну корову, свой дом из 2‑х комнат и избу-кухню. Отец малограмотный – самоучка. Мать из крестьянок, все время занималась домашним хозяйством. <…> Кроме меня, в семье было два брата. Старший брат – народный учитель, в 1920 году убит во время кулацкого восстания в Сибири, будучи на продразверстке. Второй брат работает на заводе „Большевик“ в Ленинграде». Сам Ширяев тянулся к образованию и революции: «Я с 1910 по 1913 года учился в приходской школе, с 1913 по 1917 год в Высшем реальном училище. 14 лет начал работать. С 1917 по 1919 год работал делопроизводителем в разных учреждениях – воинское присутствие, земотдел <…> канцелярия податного инспектора – это было во время частой смены правительств в Сибири (Керенщина, 1‑я советская власть, директория, Колчаковщина). Несмотря на ранний возраст, я с начала 1918 года был близко связан с большевистской организацией, как во время 1‑й Соввласти в Сибири, так и во время Колчаковщины. Объясняется это личной связью и влиянием двоюродного брата, заместителя председателя Совета в г. Павловске, и родственников солдат-большевиков. Во время Колчаковщины, не будучи формально связан с партией, принимал участие в работе, участвовал в собраниях, писании и расклейке прокламаций», два раза был арестован, «но ввиду отсутствия улик и несовершеннолетия – освобожден через несколько часов». Все это происходило на глазах у Редозубова, и оба парня официально вступили в партию почти одновременно, после прихода Красной армии. До мая 1922 года Ширяев работал в Семипалатинске членом бюро губкома ВЛКСМ, редактором комсомольской газеты, одновременно учась на вечернем рабфаке. Осенью 1922 года крайком ВЛКСМ Казахстана командировал его в Томский технологический институт, где он учился до 1925 года на горном факультете. Там Ширяев занимался совместно с другом общественной работой, один год являлся членом бюро институтского коллектива ВКП(б), а осенью 1925 года перевелся на учебу в Ленинград[131].
Редозубов если и был теперь далек от Ширяева, то лишь географически, но не духовно. В глазах защищавшего его друга Редозубов был революционным героем, готовым заплатить жизнью за свои идеалы. Только слепой мог этого не видеть. «Быть в партии в 1920–21 и жить среди казаков, участвовать во всей работе и проводить продразверстку (крайне непопулярная политика изъятия всего объема произведенного хлеба государству по установленной, «разверстанной», государством норме продукта. –
16 марта 1926 года члены партколлегии Окружной контрольной комиссии собрались обсудить дело. Присутствовали постоянные члены коллегии Веригин и Львов, а также кандидат Кузнецов. Партзаседателями были: от ячейки газеты «Красное знамя» – Приленский; от ячейки 1‑го Томского райкома – Захаров; от организации 4‑го полка связи – Белявский. Весь цвет представителей коммунистической общественности Томска заседал недолго. Формулировки негативных характеристик просочились в принятое постановление: «Исключить из ВКП(б) за неустойчивость, за крайнюю невыдержанность, пьянство и как чуждый элемент»[132].
Сибирская краевая контрольная комиссия обсуждала апелляцию Редозубова три месяца спустя, 7 июня 1926 года. Заседали: председатель партколлегии Сибирской контрольной комиссии Кацель и секретарь крайкома Сырцов. Присутствовал и «собутыльник» Редозубова Калашников, который уже несколько месяцев как перешел на новую работу в органах партийного контроля. Не обошлось и без самого Редозубова, который давал «личные объяснения». Рассмотрев материал, полученный из Томска, новосибирские заседатели убедились, что свое выступление на общем собрании томской организации, прорабатывающей решения XIV съезда, Редозубов «построил так, что оно объективно носило оппозиционный характер и делу сплочения парторганизации наносило вред. Переписка т. Редозубова с товарищами из Ленинграда была в совершенно недопустимом тоне о руководящем окружном органе парторганизации. Все это до оппозиционных настроений во время первой дискуссии показывает, что т. Редозубов недостаточно определившийся ленинец, что т. Редозубовым, несмотря на достаточную общеполитическую подготовку, элементарные правила внутрипартийной дисциплины усвоены слабо, что он, на словах поддерживая единство партии, фактически благодаря своей несдержанности приносит делу единства партии вред».
У окружной комиссии были несколько другой список грехов и другая логика. В сущности, Редозубова обвиняли в «недопустимом тоне» по отношению к вышестоящим – и не более того. Но уже этого было достаточно, чтобы вызвать большие подозрения. К разбору дела необходимо было «подойти со всей строгостью» и учесть, что ответчику «21 год, он несет ответственную работу, он воспитатель. Все это кружит ему голову, при наличии самомнения и при его неустойчивости новые шатания с его стороны возможны». Но все же, добавили в Новосибирске, «исключение из рядов партии в 21 год является большим и тяжким наказанием». Шанс на исправление был. «Его молодость, при условии взятия его под воспитательное здоровое влияние, даст возможность предполагать о его исправлении в будущем и заслуживает смягчения в вынесении ему партвзыскания»[133]. «Принимая во внимание, что т. Редозубов признает допущенные им ошибки», нашлась возможность пересмотреть решение Томской окружной комиссии о его исключении и «оставить т. Редозубова в рядах партии, объявив ему выговор. Считать необходимым отозвать т. Редозубова из Томска и использовать его в другой организации. Считать совершенно невозможным использование т. Редозубова на преподавательской работе»[134].
Имя Дмитрия Никитовича Ширяева прозвучит еще раз при анализе ленинградской оппозиции конца 1920‑х – начала 1930‑х годов. Важное обстоятельство: сестра Ширяева была женой Григория Евдокимова, уважаемого старого большевика, а Павлодар был первым местом революционной деятельности и Евдокимова, и Ширяева, и Редозубова.
Григорий Еремеевич Евдокимов родился в октябре 1884 года в семье мещанина. С 1899 года служил матросом на речных судах. В 1903 году вступил в РСДРП. Вел партработу в Омске, Павлодаре, Петрограде. С 1913 года работал в Петербурге, участвовал в забастовках. Неоднократно арестовывался и ссылался. После Февральской революции – агитатор Петроградского комитета РСДРП(б). Участвовал в подготовке Октябрьского переворота в Петрограде и установлении советской власти в провинции, депутат Учредительного собрания от большевиков. В 1918–1919 годах – комиссар промышленности Союза коммун Северной области. В годы Гражданской войны – начальник политотдела 7‑й армии, участвовал в боях с войсками Юденича[135]. Один из ближайших соратников Г. Е. Зиновьева, активно участвовал в организованных им репрессиях против «классовых врагов», когда в Петрограде были «нейтрализованы» практически все представители «эксплуататорских классов». С 1922 года – секретарь Северо-Западного бюро ЦК РКП(б), ярый противник троцкистов. На объединенном пленуме ЦК и ЦКК РКП(б) 17–20 января 1925 года поддержал предложение об исключении Л. Д. Троцкого из партии. ЦК ограничился снятием Льва Давидовича с поста председателя Реввоенсовета – решением, которое Евдокимов охарактеризовал как «слишком мягкое». В частности, подчеркивал он, «мы, т. е. члены Центрального Комитета от Ленинградской организации, стояли за то, чтобы тов. Троцкого немедленно снять из Политбюро ЦК». В 1925 году имя Евдокимова – на то время первого секретаря Ленинградского губкома РКП(б) – носили Государственные мастерские метеорологических и точных приборов (Ленинград, 19‑я линия В. О., 10).
Вскоре Евдокимов стал одним из лидеров «Новой оппозиции». 1 января 1926 года он был переброшен в Секретариат ЦК, чтобы лишить Зиновьева опоры в ленинградской партийной организации. Евдокимов всячески затягивал переезд в Москву, что заставило Сталина отметить на пленуме ЦК ВКП(б) 1 января 1926 года: «Свыше двух месяцев у нас имеется решение Политбюро ЦК о введении ленинградца в Секретариат. <…> Но товарищи ленинградцы с этим делом не торопятся и, видимо, не собираются провести его в жизнь. Видимо, они не хотят иметь своего представителя в Секретариате, боятся, как бы не исчезла та отчужденность ЛК от ЦК, на которую оппозиция опирается. Поэтому надо заставить Ленинградскую организацию ввести своего представителя в Секретариат ЦК. Другого такого товарища, как т. Евдокимов, у нас не имеется»[136]. После переезда в Москву Г. Е. Евдокимову разрешалось посещать Ленинград только по личным делам.
Фигура Евдокимова позволяет рассмотреть внутрипартийную борьбу конца 1920‑х годов во всем ее многообразии. Ниже мы познакомимся с его зятем Петром Тарасовым, который продвигал оппозиционные директивы в регионах. В последней части книги Григорий Евдокимов появится в качестве организатора подпольной деятельности зиновьевцев – по крайней мере, таковым он признавался в протоколах НКВД.
2. Кошки-мышки в ЦКК
В начале лета 1926 года в Москве местные оппозиционеры начали проводить нелегальные собрания и рассказывать о поражении Зиновьева в Ленинграде, распространять информационные сводки об итогах XIV съезда и недавно прошедшего апрельского пленума ЦК. «Вопиющим фактом нарушения партийной дисциплины» считалось проведение нелегального собрания оппозиционеров в подмосковном лесу 6 июня 1926 года[137]. Для доклада о положении в партии на массовку был приглашен Лашевич, «один из главнейших руководителей Красной армии». Член РСДРП с 1901 года, Михаил Михайлович был в год Революции делегатом I Всероссийского съезда Советов РСД, членом ВЦИКа, участником Демократического совещания. Как член Петроградского ВРК он стал одним из организаторов Октябрьского вооруженного восстания, в годы Гражданской войны входил в реввоенсоветы Восточного и Южного фронтов, с 1925 года – заместитель наркома по военным и морским делам, зампредседателя РВС СССР, кандидат в члены ЦК ВКП(б). Зиновьев писал в 1935 году: «Все, кто знал покойного М. Лашевича, помнят, что лично это был один из лучших людей среди тогдашних зиновьевцев. Он был глубоко и интимно связан с партией и переживал особенно мучительно свой разрыв с ней. Но даже таких людей фракционность уводит в лес. Когда теперь вспомнишь об этом, то еще острее осознаешь: если тот круг идей, которые развивались нами, подготовил и привел (уже тогда, в 1926 г.!) Лашевича, насчитывающего в своем прошлом два десятка лет борьбы за партию, к этому неслыханному делу, – то что же должны были мы сеять среди людей, которые только начинали свой путь?»[138] С точки зрения большинства ЦК, Лашевич перешел Рубикон, окончательно предал партийный устав. Почему же у Лашевича «не хватило мужества выступить на собрании московской организации, а в лесу на нелегальном собрании он выступил? – спрашивал Бухарин членов Политбюро 14 июня 1926 года. – Я вам скажу почему. Потому что, если бы он выступил на собрании, это не было бы партийно-фракционным сплочением, а если человек выступает в качестве члена нелегальной фракции, это ему важно»[139].
Массовка в московском лесу провалилась. Уже на следующий день один из участников мероприятия рассказал о ней секретарю Краснопресненского райкома партии Мартемьяну Никитичу Рютину, который передал дело в ЦКК. «В прошлое воскресенье по Савеловской железной дороге около станции Долгопрудная собралось 50–60, а то и 70 членов партии, – гласило секретное сообщение. – Устроили нечто вроде массовки такого характера, как в старое время <…> с патрулями и т. д.» Фактическое обвинение в том, что они организовали «нечто вроде массовки», являлось общепонятным для партийцев указанием на «выход оппозиции из внутреннего обсуждения к партийным массам», переход от внутренней дискуссии к политической борьбе в собственном смысле. «…внутрипартийная демократия выражается ныне в казенном инструктировании и таком же информировании партячеек, – докладывал на массовке Лашевич. – Процветает назначенство в скрытой и открытой формах сверху донизу, подбор „верных“ людей, верных интересам только данной руководящей группы, что грозит подменить мнения партии только мнением „проверенных лиц“. Необходимо устроить „переворот в ЦК“»[140]. Осведомители доложили, что в своем выступлении на собрании Лашевич говорил, что оппозиция теперь выдвигает в качестве цели не дискуссию, а борьбу. Рядовым оппозиционерам говорилось, что осенью оппозиция положит «на обе лопатки» Центральный Комитет, что стоит только Зиновьеву появиться на Путиловском заводе, его на руках понесут, что он будет делать доклад от имени партии на XV съезде.
8 июня 1926 года семь участников лесного собрания были вызваны в ЦКК, где им предъявили обвинение в нарушении постановлений X, XIII и XIV съездов о единстве партии. Григория Яковлевича Беленького, бывшего секретаря Краснопресненского райкома партии, ныне сотрудника Исполкома Коминтерна, обвинили в организации массовки. Его помощник, 30-летний Борис Григорьевич Шапиро, был обозначен как «технический исполнитель массовки». Разбор дела шел в здании ЦКК на Ильинке. Привлеченных к разбору дела вызывали в специальную комнату. Председательствовал член ЦКК, справа сидел один из секретарей ЦК, слева – присяжный заседатель. Опрашиваемый сидел на противоположном конце стола. Секретарь вызывал обвиняемых по очереди, показания друг друга они не слышали.
«Заседает следственная комиссия», – объявил секретарь ЦКК Николай Янсон вошедшему Шапиро. Шапиро был выпускником Свердловского коммунистического университета – колыбели не одной оппозиционной группировки. На данный момент он служил управляющим делами в Краснопресненском районном комитете Москвы. Ситуация была неравной: Шапиро – юнец и по возрасту, и по опыту (он примкнул к партии только в 1918 году). Сидевшие по другую сторону стола были старыми большевиками, всеми уважаемыми блюстителями партийной чистоты. Николай Михайлович Янсон – эстонский революционер, вступил в РСДРП еще в 1905 году, вел партийную работу в Петрограде и Ревеле, затем продолжил свою деятельность в США. В 1917 году вернулся в революционную Россию, стал членом Северо-Балтийского бюро ЦК РСДРП(б), участвовал в становлении советской власти в Эстляндии. В начале 1920‑х годов Янсон был назначен секретарем ЦК Союза металлистов, затем партийным съездом выбран членом Президиума ЦКК и секретарем ЦКК. Еще более титулованный большевик, Матвей Федорович Шкирятов, вступил в партию в 1906 году, долгие годы работал профессиональным революционером в Ростове-на-Дону и в Туле, во время войны вел агитацию среди солдат. С 1921 года Шкирятов – первый «чистильщик партии», секретарь Партколлегии ЦКК, близкий Сталину человек. Но главным в комиссии был, пожалуй, Миней Израилевич Губельман, более известный как Емельян Ярославский. Ярославский вступил в партию в 1898 году, успел организовать социал-демократический кружок на Забайкальской железной дороге, побывать в членах Петербургского комитета РСДРП. Еще до первой революции он отличился организацией стачки текстильщиков в Ярославле (отсюда и псевдоним), был делегатом IV–VI съездов РСДРП. В дни Октября был членом Московского партийного центра по руководству вооруженным восстанием, первым комиссаром Кремля. Из членов комиссии только у Ярославского был опыт недолгого пребывания в оппозиции: в 1918 году он примыкал к группе «левых коммунистов» по вопросу о Брестском мире. Затем последовала череда ответственных поручений: в Гражданскую войну – уполномоченный ЦК РКП(б) по проведению мобилизации в Красной армии, член Сибирского областного бюро ЦК РКП(б), организатор антирелигиозной кампании большевиков, а с 1924 года – секретарь Партколлегии ЦКК. Все трое считались специалистами по оппозиции: Н. М. Янсон отличился тем, что в 1921 году противодействовал многочисленным сторонникам «рабочей оппозиции» в Самаре, М. Ф. Шкирятов имел опыт по работе в комиссии ЦК ВКП(б) по проверке и чистке партийных рядов, а Е. Ярославский был автором известных брошюр партиздата, клеймящих уклонистов и фракционеров разных мастей.
Разговор сразу не заладился: Шапиро явно уклонялся от ответов. Стенограмма опроса включает серию коротких реплик и замечаний. Стороны пока не раскрывали своих карт. В начале опроса технический секретарь сообщил историю розысков молодого коммуниста: «Вчера в 2 часа дня райкомом вручена была т. Шапиро повестка с вызовом на 4 часа, но он не явился. Сегодня в 11 часов ему вручена была 2 повестка. Он явился только сейчас». «Я получил бумажку часа в 4, а не в 2, – оправдывался Шапиро. – Я считал, что в 4 часа учреждения закрываются, сегодня утром я встретил товарища, который передал мне записку». На самом деле встреча с контрольной комиссией была делом серьезным. Янсон увещевал: «Если мы вызываем на 4 часа, то это значит, мы были готовы продолжать работу до 7–8 часов. Мы работаем с неограниченным временем».
– Но перейдем по существу дела, – продолжил Янсон. – Заседает следственная комиссия, созданная Президиумом ЦКК по поводу организации массовки <…>.
Однако Шапиро не смутило, что он выдал себя этой неосторожной фразой, и он как ни в чем не бывало продолжил разыгрывать роль наивного простака. Началась своеобразная игра в поддавки, взаимные «подмигивания», даже шутки.
К кому обращался Шапиро? Его упрямое повторение одних и тех же фраз явно было рассчитано не на Ярославского. Скорее его запирательство отсылало к договоренности между самими участниками «массовки» – не выдавать своих, не сознаваться.
Разговор не клеился:
– Я, конечно, могу изложить вместо вас, что делалось на собрании, но считаю не нужным, – заметил Ярославский. – Ну вот, я вам прямо скажу теперь все. Массовка была около станции Долгопрудная, от 50 до 70 человек присутствовало, председательствовал Беленький, одним из организаторов были вы, и нечего в прятки играть, все известно. А теперь расскажите, будете прямо говорить, или нет?
Тут было важно не содержание разговора, а его форма. Форма (или фрейм) коммуникации – это то, что определяет ее драматургию: последовательность «ходов» и «контрходов», наступлений и отступлений, сольных и хоровых «партий». Здесь и далее мы следуем концептуализации, предложенной Ирвингом Гофманом. Если в ранних работах («Представление себя другим в повседневной жизни», «Стратегическое взаимодействие») он уделяет больше внимания самой драматургии коммуникации – тому, как люди пытаются сохранить лицо и произвести нужное впечатление на партнеров, – то в поздних текстах («Анализ фреймов», «Формы разговора») Гофмана уже больше занимают ее структурные характеристики.
В каждой конкретной ситуации взаимодействия, замечает Гофман, люди сознательно или бессознательно задаются вопросом «что здесь происходит?». В зависимости от выбора определения ситуации они задействуют те или иные регламенты поведения (например, партийный устав, отчет следователя контрольной комиссии, пересказ ситуации уже опрошенным оппозиционером и т. д.). Взаимопонимание между участниками – а следовательно, и непроблематичность разговора – достижимо, только если эти регламенты совпадают. Но их совпадение – результат совместной работы по прояснению и «стабилизации» контекста взаимодействия. Соответственно, наш исследовательский интерес направлен на то, как Шапиро и другие взаимодействовали с подобными инструкциями, каким образом прибегали к той или иной манере поведения, как распознавали ситуацию и какой сценарий исполнения выбирали.
Другой аспект, на который обращает внимание Гофман, – рекурсивный характер взаимодействия. Была ли встреча на Долгопрудной «массовкой», «митингом», «собранием» или просто «пикником на природе»? Выбор фрейма произошедшего события совершается в другом фрейме – опроса или допроса. Участникам разбирательства предстоит придать форму не только своему общению, но и тому, по поводу чего это общение состоялось, – событию на Долгопрудной.
Наконец, третий релевантный аспект фрейм-анализа – ролевая диспозиция. Каждый фрейм коммуникации характеризуется набором ролей. Однако участники взаимодействия обладают куда большим ролевым репертуаром, чем предлагает им ситуация «опроса». Они могут быть «старыми большевиками», «коммунистами», «товарищами по подполью», наконец, просто «психически истощенными людьми». Но здесь и сейчас (во фрейме опроса) они – «допрашивающие» и «допрашиваемые». От того, сохраняется ли этот негласный консенсус или говорящие выходят из роли, навязанной им ситуацией, зависит исход их взаимодействия. Хотя поведение коммуниста, конечно, опиралось на какой-то идеальный тип, некий этос, доминирующий в партии в то время, фреймы, укорененные в процессе повседневного партийного общения, существовали лишь здесь и сейчас, не обязательно сохраняясь в партийном обиходе на протяжении долгого времени. Таким образом, опираясь на теорию Гофмана, мы воздержимся от интерпретации опросов участников массовки через внешние по отношению к ним теоретические конструкции из области макросоциальных феноменов. В последнем случае можно упустить тот способ конструирования социальной реальности и ее интерпретации Шапиро, Беленьким и другими, который имел место в той конкретной ситуации, в которой они оказались весной 1926 года.
Опрос в кабинете ЦКК был организован таким образом, что его свойства можно было обнаружить и зафиксировать. Главной целью опроса была не попытка что-либо узнать, а желание повлиять на модус разговора. Шапиро старался понять, какую модель поведения ему надо было в нынешний момент использовать: «В какой ситуации мы сейчас находимся?» – как бы спрашивал он себя. Уместно здесь шутить или нет? Можно ли третировать оппонента (или даже нужно?) или это строго возбраняется? В этих обстоятельствах ковались и перековывались матрицы классификаций: кто оппозиционер, а кто нет и, как следствие этого, кому что можно. Проговаривая факты, контрольная комиссия возвращала языку его основную функцию – информативную:
Однако существовала стенограмма предыдущего опроса, доказывающего обратное. В этом же кабинете днем ранее 39-летняя тов. Волгина, член ВКП(б) с 1917 года, косвенно разоблачала опрашиваемого. На вопрос, кто ее пригласил поехать, Ксения Андреевна отвечала: «Шапиро какой-то. Я не знаю, кто он. Он у нас был инструктором. <…> Он пришел вечером, меня не застал, оставил записку, что собирается компания поехать погулять и покупаться. Мы и поехали с Васильевой»[141].
«Зачем вы скрываете, – недоумевал Шкирятов, – раз нам уже все известно. <…> Что там, Москва-река?» Топографию окрестностей Москвы-реки знали, конечно, все – мест отдыха в 1926 году было не слишком много. Шапиро провоцировали на «а тут тоже соврешь?», что было бы абсурдно. Врать Шапиро не стал, но и правды не сказал: «Нет, пруд». (На Долгопрудной «пруда», вопреки названию, нет: в то время там протекала река Клязьма, а сегодня проходит Канал им. Москвы и располагается Клязьминское водохранилище.)
Стенограмма только кажется простой. На самом деле участники разговора задействовали несколько регистров одновременно. Общение между следственной комиссией ЦКК и вызванным туда партийцем включало в себя активное использование самых разных языковых функций: от юмора и каламбура до намеренной игры со смыслом слов и высказываний. При этом важно понимать, что такая практика резко противоречила представлению большевиков о собственном языке как о научно выверенном и точном. В семиотической идеологии большевизма язык был сосудом истины, его семантические функции (круг значений языковых единиц) должны были преобладать над риторическими (отношением между знаковыми системами и теми, кто их использует)[142]. Избыточная замысловатость речи, особое внимание к риторике были подозрительны. Члены комиссии зачитывали уличающую информацию не для того, чтобы доказать вину – все было и так всем понятно, – а чтобы вернуть разговор в режим говорения правды.
Если Шапиро соглашался на коммуникацию, то шло товарищеское выяснение. Если же шла игра в кошки-мышки – разговаривали не «товарищи», а люди из разных лагерей.
«Вот заявление Волгиной, которая сообщила, что вы ей оставили записку, куда ехать и как ехать», – сказал Янсон. У него было еще и свидетельство другого участника, тов. Васильева. Янсон зачитал стенограмму показаний последнего с информацией о том, «как он был приглашен, как приехали другие товарищи». «<…> На Долгопрудной, – рассказывал Васильев, – встречали людей и показывали, куда идти на собрание».
Опрашиваемый продолжал запираться:
Алиби было у всех вызванных. Московский коммунист Чернышев, например, утверждал: «Я в это воскресенье ездил на кладбище и взял с собой пару пива. Может быть, за это вы меня притащите?» Илья Спиридонович нервничал. Он признавался, что исполнял квазирелигиозный ритуал – посещение после Пасхи могил родственников, что считалось у коммунистов нарушением партийной этики. Чернышев как бы вопрошал, не за это ли его вызвали в контрольную комиссию. «Я говорю открыто, что в это воскресенье я брал с собой на кладбище пиво, – продолжал он. – Я ничего не знаю. <…> Сейчас в лесу очень много разных групп собирается. <…> Очень часто собираются кружки, берут с собой пиво и едут в лес погулять»[143].
Ну а что делала другая свидетельница – Ксения Андреевна Волгина? Она «ездила снимать себе комнату <…> на 10‑й версте». В собрании она не участвовала. «Как же. Буду я участвовать. Я шесть месяцев лежала больная, ничего я не знаю. <…> У меня неврастения, туберкулез легких». Дачу в итоге нашла, сняла за 20 рублей, «чуланчик, нужно же куда-нибудь деваться».
Шапиро был задан тот же стандартный вопрос:
Комиссия спрашивала о фактах, Шапиро отвечал о формулировках: то, где он был, нельзя назвать «собранием». Янсон выговаривал Шапиро: «Пусть вам не будет обидно, но я должен сказать – мы говорим о новой смене, о минимальной честности, которая должна быть у члена партии, ее я у вас не вижу». Вот «Лашевич, старый партиец, пришел и с первого слова сказал – я был, да». А юнец Шапиро отшучивался, упорно не называл вещи своими именами.
Спор о том, как и о чем говорить, продолжался:
На секунду Янсон подумал, что Шапиро не играет, а действительно «глупит». Может быть, действительно имело место недоразумение? Может быть, Шапиро боялся обвинения в пьянстве и аморальном поведении? «Мы признаем всю необходимость разумных развлечений, – дружелюбно заметил секретарь ЦКК, полушутя апеллируя к молодости Шапиро. – А насчет того, что там было политического, мы должны поставить вопрос. Если вы не хотите отвечать, то незачем ждать, когда перед вами встанет вопрос о необходимости выхода из партии. Правда, жаль, что вас столько времени учили в Свердловском Университете. Но если бы у меня были такие разногласия с партией, я бы ушел».
Янсон предлагал определиться: раз коммунисты поссорились, общего дела у них больше нет. Но Шапиро продолжал упорствовать: «Я же сказал, что я там купался». Как и другие привлеченные к опросу коммунисты, он оставлял возможность квалифицировать все это как увеселительное предприятие: «купаться» с товарищами по партии подразумевало в том числе знакомство с девушками. Частное и интимное занятие не могло быть политическим: где купаются, там заговоры не строят, это несерьезно.
Янсон настаивал, что Шапиро был на собрании, где выступал Лашевич с речью, где «говорили относительно распространения литературы и для этого предполагали использовать ВУЗы. Если хотите очной ставки – то устроим», – пригрозил он. Очные ставки между свидетелями устраивались в тех случаях, когда от разъяснения противоречий в показаниях зависело дальнейшее направление следствия; могли быть допрошены обвиняемые, подозреваемые, свидетели, потерпевшие. Вначале их спрашивали, знают ли они друг друга, в каких отношениях находятся между собой, а затем им предлагалось дать показания об обстоятельствах, относительно которых имелись противоречия. Предполагая полное отчуждение и бескомпромиссность, очные ставки были нежелательны в партийной среде. Ярославский надеялся, что Шапиро не выберет этот путь, считал, что нехорошо получается с очными ставками, когда товарищи друг друга уличают во лжи.
Янсон тоже просил соблюдать большевистские нормы поведения, призывал к доверию, однако формат разговора предполагал иное. Во время опроса язык актуализировался, становился целью коммуникации, поскольку содержание сказанного уже было известно заранее. Задачей беседы было не выяснение информации, не установление фактической истины. Для Шапиро не имело смысла требовать очную ставку, чтобы доказать свою невиновность, а опрашивающим важнее было ознакомиться с языком оппозиционера, выяснить его собственный «диалект», его идиостиль. К огорчению комиссии, Шапиро настаивал на своем:
Повторение одних и тех же вопросов и запирательство Шапиро свидетельствовали о том, что спор шел вокруг статуса языка: стороны пытались навязать свое значение слов.
Делая вид, что не заметил, что Шапиро увиливает, – ведь ряд доносов показал, что Шапиро и Лашевич стояли рядом, – Янсон отнесся к словам подследственного серьезно, описав Лашевича: «Полный, невысокого роста, с лысиной».
Оппозиционеры явно считали поведение Лашевича в этом же кабинете образцом, хотя, конечно, неизвестно, как и когда он им успел ответить на заданные ему вопросы. Из сохранившейся стенограммы следует, что проблема языка встала и там: Лашевич назвал опрос «словесным сражением». Подследственному заметили, что он собирался «положить центральный комитет на обе лопатки». «Как? Как?» – переспросил тот. «…ЦК будет положен на обе лопатки», – повторил Ярославский. Лашевич предположил, что эту информацию донес до ушей контрольной комиссии «агент». «Агент?» – спросил Янсон. Последовала острая перепалка, построенная на симуляции недопонимания. «Не буду спорить, стенограммы не было», – язвительно заметил Лашевич. Стенограмма служила маркером политического действия: там, где ее не было, имел место частный заговор – и этим занималась уже не ЦКК. Кроме того, Лашевич считал, что то, о чем говорили оппозиционеры за городом, оказалось непосильным для ума агента ЦКК: «Я не хочу оспаривать, как преломляется в голове того, кто это сообщил, – отметил он, – но донесение было полной чушью». «Всякий член партии должен быть нашим агентом», – парировал Ярославский. «Чьим [агентом]?» – поинтересовался Лашевич: если агентом сталинской фракции, то он не хотел быть таковым. «Агентом Центрального Комитета партии, конечно же, – ответил Ярославский, – ведь мы все за партединство»[145].
Неизвестно, зачитали ли Шапиро этот пассаж из свидетельства Лашевича, но он явно имел представление о том, как держал себя старший коммунист, – скорее всего, Шапиро и явился на вызов с опозданием на день именно для того, чтобы разузнать побольше. Лашевич признался во всем с порога, но Шапиро продолжал упираться: «Я абсолютно не вру, я говорю, что я был на товарищеской прогулке. <…> Вы же знаете, о чем спрашиваете, наши разногласия в том, что вы говорите о собрании, а я о прогулке»[146].
Шкирятов на секунду согласился принять слово «прогулка» как правильное описание происшедшего, чтобы уличить Шапиро в другом:
Понятно, почему Шапиро назвал столько: десять человек – это еще частная дружеская компания, даже если она ведет политические разговоры. Двадцать – это уже толпа, «массовка», среди двадцати человек обязательно были незнакомые друг с другом.
«Ну как он лжет!» – воскликнул Шкирятов, обращаясь к членам комиссии: участников было гораздо больше. «Мы уже здесь сейчас имеем по этому делу около 10 человек», – деловито констатировал Ярославский. У него уже сложилась довольно четкая картина. От руки в стенограмму записано: «Я думаю, что было около 50–70».
«Дело ясно, – заключил Янсон. – Никаких очных ставок нам не нужно будет делать. Отношение тов. Шапиро ясное, и об этом доложим Президиуму ЦКК. Я буду настаивать на исключении из партии»[147].
Партийным начальником Шапиро был Григорий Яковлевич Беленький. Революционное прошлое Беленького, его положение старого большевика и профессионального революционера еще больше усугубляли драму его конфронтации со вчерашними товарищами по подполью. Беленький родился в 1885 году в бедной семье в Могилевской губернии, лишился отца, когда ему было 12 лет. После этого вся семья из шести человек оказалась в нищете: «Разумеется, что еле-еле перебивались с хлеба на квас. Скудость материальных средств мешала членам нашей семьи получить официальное или домашнее образование. Рос и развивался я как дитя улицы. Первые свои знания я получил в качестве самоучки. Тяжелые условия семейного быта, окружающей обстановки наложили свой особый отпечаток на мою детскую психику и зажгли в моем сердце пламень ненависти к угнетателям, к богатым, сытым и толкали на путь революционной борьбы. 14-летним юношей я примкнул к революционному движению»[148]. Первое сильное влияние на Беленького оказала группа минских рабочих-ремесленников. «Я познакомился с „рабоче-дельцами“ и „искровцами“. Здесь я получил литературу того и другого направления». Когда пришло время выбрать, к кому примкнуть – к революционерам или «социал-соглашателям», – выбор Беленького был четким: «Детально ознакомившись с направлением „Искры“ и „Зари“, я в 1901 г. вступил в РСДРП, солидаризировавшись с платформой „Искры“. В это время я ревностно занимался, как сейчас выражаются, „политграмотой“ в рабочих кружках, знакомясь усиленно с учением Маркса, с программой и тактикой РСДРП». В 1902 году Беленький был арестован по делу минской организации социал-демократов и, просидев около года, сослан в Архангельскую губернию. «Должен отметить мимоходом, что тюрьма была для меня настоящим университетом. Здесь мне удалось расширить свой духовный кругозор, расширить круг марксистских знаний и знаний вообще». Пробыв в ссылке всего несколько месяцев, Беленький был возвращен как малолетний по царскому манифесту 1904 года. Вернувшись в Минск, он принимал активное участие в работе местной большевистской организации. После поражения Декабрьского восстания переехал в Вильно, а затем «пробрался» в Петербург, где работал в качестве члена Технической группы при ПК, а затем при ЦК (после Лондонского съезда). Попав в революционный эпицентр, в октябре 1907 года Беленький был арестован по делу партийного комитета большевиков и, просидев 11 месяцев в «Крестах», вернулся обратно в Вильно, где «вместе с партактивом повел усиленную работу по восстановлению Виленской организации». На конференции Северо-Западного края, в подготовке которой он участвовал, Беленький был избран делегатом на Всероссийскую конференцию 1908 года в Париже. «Здесь я имел несколько свиданий с Ильичом и Надеждой Константиновной [Крупской]». Не каждый большевик мог похвастаться такими связями, не каждый имел европейский революционный опыт.
По возвращении из Парижа Беленький работал в Двинске. Там 19 марта 1910 года он был арестован и, просидев более года, «был судим как бродяга и был выслан на вечное поселение на Ангару Енисейской губ. (Сибирь). Пробыв в ссылке 2 года и активно участвуя в организации О[бщест]ва ссыльнопоселенцев, я бежал и прибыл в Париж. Здесь я работал около 4‑х лет в качестве секретаря Парижской секции большевиков. Был секретарем Парижского Клуба с.-д. интернационалистов, ведя совместно с другими активными членами организации с первых дней войны 1914 г. беспощадную борьбу против всех видов социал-шовинизма, всецело поддерживая последовательную интернационалистскую линию ЦК РКП и Ц. О. („С.‑Д.“). Будучи секретарем Парижской Секции (большевиков), я вел систематическую переписку с К. З. О., с Вл. Ильичом, с Надеждой Константиновной Крупской, с Инессой Арманд, с тов. Зиновьевым и др.»[149]
Беленький вернулся в Россию в начале мая 1917 года и сразу приступил к работе в Московской окружной организации большевиков. «С 20 июля 1917 г. я был послан в Московский Комитет для работы на Красную Пресню в качестве ответственного организатора. Здесь я принял активное участие в подготовке Октябрьского переворота. От Краснопресненского района я был избран членом Московского Комитета, членом которого я состою по сей день»[150]. Ответственный секретарь Краснопресненского райкома партии с 1917 года, Гриша Беленький, как его называли ближайшие товарищи, влип весной 1925 года в крупный скандал со своими подчиненными, в который вмешался на правах первого секретаря Московского губернского комитета ВКП(б) Николай Александрович Угланов. Это взбесило Беленького и он подал в отставку. Бюро Московского комитета отставку приняло, но специально уточнило, что речь не идет о каких-либо идеологических разногласиях Беленького и партии, специально признало его революционные заслуги и решило предоставить ему двухмесячный оплачиваемый отпуск до увольнения[151].
Все знали: Беленький всегда «вел активную борьбу с рабочей оппозицией, демократическими централистами и с троцкистами». Где большинство ЦК – там и он. Поэтому не было предела удивлению ЦКК, когда через каких-то полгода начала поступать информация, что после XIV съезда Беленький стал на путь фракционной борьбы. Шутка ли: ведь речь шла об опытном, теоретически подготовленном большевике, прежде без труда распознававшем, где партийная линия, а где уклон. Но сближение с Зиновьевым проводившим все больше времени в Москве, по-видимому, перевернуло его представления. На Беленького донесли, что именно он был председателем (может быть, даже вдохновителем) лесного собрания, где Шапиро ему ассистировал. Беленький выступал против Сталина, сетовал на разгром ленинградской партийной организации, клялся в верности Зиновьеву и Лашевичу. А в ЦКК вел себя «неискренне, грубо, вызывающе и все предъявленные ему обвинения отрицал»[152].
Опрос Беленького начался с констатации очевидного. «Я должен довести до вашего сведения, – говорил Янсон под протокол, – что здесь заседает комиссия ЦКК. <…> У нас имеется целый ряд вопросов, которые мы вам поставим и попросим на них отвечать с полной ясностью и справедливостью, без всякой утайки. <…> Я думаю, вы отлично знаете, что мы имеем право спрашивать и получать ответы у любого члена партии. Мы поставлены для того, чтобы сохранять единство нашей партии»[153].
Беленький, однако, не спешил признавать авторитет комиссии. Как и Шапиро, он ни в чем не сознавался, отмалчивался, повторял, что ехал в Серебряный Бор по обыкновению, как всегда делал по воскресеньям. Комиссию, однако, интересовало конкретное воскресенье, отнюдь не обычное:
Шкирятов, Ярославский, Янсон повторяли вопрос «почему?» на разные лады, но слышали в ответ то же: «Потому что не хочу отвечать».
Несмотря на отпирательства, Беленький хотел быть искренним. Он не шутил, не притворялся, что не понимает, в чем дело, а просто отказывался сказать что-либо внятное. Ответчик не признавал авторитет партийных институтов, настаивал на праве молчать. Для большевика это было неприемлемым поведением, дерзким вызовом. Открыто отказать в коммуникации можно было только врагу, но тут был другой случай. «Не хочу» являлось завуалированным отказом от коммуникации с теми, кто могли быть врагами, но могли быть – и до недавнего времени были – лучшими из товарищей. Ситуация еще окончательно не прояснилась, и Беленький был в смятении.
Комиссия сразу поняла слабое место его тактики. Янсон говорил: «Одна из первых задач, которые стоят перед ЦКК, это сохранение единства партии. Это единство нарушено, у нас есть указания на вас как на человека, нарушившего единство. Мы вас вызывали, и вы должны нам в этом деле помочь, вы должны помочь сохранить единство партии». Как большевик, Беленький должен был оговорить себя: партия была важнее. «Если вы этого добровольно не сделаете, то мы будем вынуждены использовать другие меры, мы вызовем товарищей, которые были вместе с вами на массовке, и они дадут точные показания, но мы хотели бы от этого избавиться». Формальные методы следствия поставят опрашиваемого вне партии – может быть, навсегда. «Наша комиссия решила, что делать очную ставку не следует, поэтому мы вызвали вас и хотим по-товарищески поговорить». Но вот считал ли Беленький опрашивающих его «товарищами», было уже неясно. Он явно бросил партии вызов. «Собственно, я не знаю, как нам после этого поступить, – признался Ярославский, – верить вам или не верить. На этот вопрос вы не хотите отвечать, и мы не гарантированы, что на последующие вопросы вы дадите правильные ответы. Я не знаю как это можно, чтобы член партии, старый член партии, не был откровенен с Центральной Контрольной Комиссией».
Беленький понимал всю противоречивость своего положения. Ему не хотелось сдавать позиции, но было важно сохранить идентификацию с теми партийными учреждениями, в работе которых он совсем недавно активно участвовал. Тон обеих сторон постепенно изменялся. Когда Беленький почувствовал, что ему не удается выдержать свою роль до конца, он стал отказываться от диалога: «Я сейчас не хочу отвечать. Я не присутствовал ни на каких массовках». Члены комиссии не отчаивались, пытались действовать по-хорошему. Они апеллировали к партийной солидарности, к общим ценностям большевизма: «Вы ставите нас в очень незавидное положение, мы вызываем вас, разговариваем с вами как с товарищем, – заявил Ярославский. (Как-никак, он был членом Краснопресненского райкома, так же как и Беленький.) – Мы имеем право у всех членов партии спрашивать о том, где он бывает, на каких собраниях и как он ведет себя там. Это неслыханная вещь, чтобы член партии не отвечал на поставленный вопрос, давал показания, явно противоречащие всему тому, что заявляли другие члены партии».
Беленький расслабился и высказал накипевшее: «Я думаю, что комиссии не нужно было заставлять, таскать меня сюда, гораздо было бы лучше, если вы воздействовали морально». Приводя себя в образец, он как бы учил следователей, как нужно работать, напоминал о табуированности силовых методов при работе среди партийцев. Ярославский взорвался: «Тов. Беленький, мораль читать здесь нечего, мы вас не за этим позвали. Мы задаем ряд вопросов, касающихся политической жизни страны. Мы имеем факт устройства совещания тайно от партии, направленного против партии, как же мы должны поступить?» Ярославский как бы невзначай сделал полшага назад: «совещание» уже не было «массовкой» – это, конечно, предосудительно, но это еще не открытая борьба.
Расширение рамок опроса позволило поговорить о том, что можно, а чего нельзя. «Мы всегда даем возможность членам партии выступать на партийных собраниях и критиковать действия партии, – разъяснял Янсон, – но эти собрания не должны быть устроены тайно от партийной организации, вы же устроили собрание где-то за городом, за 30–40 верст от Москвы, это совершенно недопустимый факт». Само по себе собрание еще полбеды, но вот конспирация – это уже считалось антипартийным.
Что же все-таки происходило 6 июня близ Савеловской железной дороги? «На эти вопросы у меня сейчас нет настроения отвечать, – отпирался Беленький. – В другое время я могу на эту тему поговорить, сейчас же…». «Это дело не идет, – перебил Ярославский, – нам нужно получить от вас сейчас, в данную минуту конкретный исчерпывающий ответ». «У нас имеются заявления некоторых товарищей, и мы хотим эти заявления проверить, – пояснил Янсон. – Несколько товарищей считали своей партийной обязанностью сообщить о массовке в руководящие органы». Несмотря на дружелюбный тон, он снова заговорил о «массовке», но Беленького больше волновал вопрос о доносительстве[154].
Этот щекотливый вопрос обсуждался на недавнем партийном съезде. Заведующий отделом редакции газеты «Правда» Федор Григорьевич Леонов, передал в ЦК содержание разговора с опальным секретарем Ленинградского губкома партии Петром Антоновичем Залуцким. Председатель Ленинградской контрольной комиссии Иван Петрович Бакаев считал такое недопустимым: «Я не могу равнодушно отнестись и к тем нездоровым нравам, которые пытаются укоренить в нашей партии. Я имею в виду доносительство. <…> Если это доносительство принимает такие формы, такой характер, когда друг своему другу задушевной мысли сказать не может, на что это похоже?» Не все соглашались с оппозиционером. Член Президиума ЦКК Сергей Иванович Гусев отчитал Бакаева: «Ленин нас когда-то учил, что каждый член партии должен быть агентом ЧК, т. е. смотреть и доносить. Я не предлагаю ввести у нас ЧК в партии. У нас есть ЦКК, у нас есть ЦК, но я думаю, что каждый член партии должен доносить. Если мы от чего-либо страдаем, то это не от доносительства, а от недоносительства». Председатель ЦКК и сторонник партийного большинства В. В. Куйбышев нашел неверным сам термин «доносительство»: «Применимо ли слово „донос“ к заявлению члена партии, в котором заключается предупреждение партии о каком-либо неблагополучном явлении в той или другой организации? Я считаю, что это не донос, это сообщение, являющееся обязанностью каждого члена партии»[155].
Беленький выступал на стороне Бакаева в этом споре. Не было конца его возмущению той ролью, которую взял на себя вызванный на очную ставку с ним Васильев, выступавший в амплуа Леонова. Пристыженный своим начальником, этот молодой товарищ попросил записать в стенограмму, что «он [Беленький] считает меня предателем, что я пришел сюда и рассказал». Янсон подтвердил: «Тов. Васильев выполнил свой партийный долг, и я уверен, что большинство рабочих, присутствовавших на массовке, если с ними поговорить, скажут откровенно, что и как там было». Васильев настаивал на «пограничном» статусе сборища-массовки: как ее ни называй, заговора на самом деле не было, и поэтому, донося в партийные органы, он не мог быть предателем – некого было предавать. Был бы заговор в криминальном смысле, в смысле нарушения Уголовного кодекса – Васильев обратился бы не в ЦКК, а в ОГПУ, но и тогда был бы не предателем, а честным советским гражданином.
Так как же Беленький все-таки оценивал свой поход в лес? Совместим ли такой поступок с партийной дисциплиной? «Самый плохой член партии это я, – саркастически заявил он. – Беру на себя». Но Янсон был непоколебим: «В своих показаниях они указывают на вас, вот мы вас и спрашиваем, были ли вы на этом митинге или нет, вы должны ответить прямо и ясно. <…> Право спрашивать вас и интересоваться вашим поведением [у нас имеется, пока вы] находитесь в партии, тогда [в случае исключения], конечно, мы вас так настойчиво допрашивать не будем». Беленький запаниковал: «Я никогда не собирался и не собираюсь порывать с партией, я всегда был с нею. Кроме партии, у меня ничего нет». Он знал, что «митинг» хуже «массовки» – это практически открытое политическое агитационное мероприятие со свободным входом, «массовка» – закрытое. «Митинг» – это определенно антипартийная активность, а вероятно, даже антигосударственная; дело пахло тюрьмой. Спасаясь, Беленький начал настаивать, что он не враг диктатуры пролетариата, а коммунист – пусть и плохой, но коммунист. Ярославский пренебрежительно отрезал: «Об этом сейчас нечего говорить, нечего рекламировать себя». «Мы ведь тоже не вчера родились, не в одном бою же были, – отметил Янсон. – Нас ничем не удивишь, мы никаких упреков вам не делаем, мы только хотим выяснить это дело».
Беленький вышел из роли окончательно: «Вы знаете, что там было, что-то было, зачем же вы спрашиваете?» Случайно или нет, но Янсон проговорился о цели опроса: «Мы хотим проверить, действительно ли правильные у нас сведения. <…> Вы говорите, что <…> никакого собрания не было и организатором его вы не были. <…> Если ваша вина будет выяснена без вашей помощи, после тех ответов, которые вы нам дали, вы чужим человеком становитесь для партии». Совершенно очевидно: вопросы были не о том, что происходило в воскресенье, а о готовности Беленького признаться, взять ответственность за содеянное, назвать вещи своими именами. «Мы со всеми товарищами, которые запутываются, ошибаются, имеем разговор. С ними мы можем быть в одной партии. Но с людьми, которые не хотят разговаривать с ЦКК, остается мало общего. <…> Такой человек – не друг, не соратник, а враг».
Однако в главном Беленький был непоколебим: он не собирался никого выдавать. «Я говорю, что я не могу отвечать на эти вопросы и не буду на них отвечать, – продолжал он стоять на своем. – Да, я подтверждаю, что я ничего не знаю». Обвиняемый, конечно, не «подтверждал» слова других, а повторял самого себя[156].
Стороны во многом опирались на собственные представления о грехах против партии. Янсон и Ярославский настаивали на том, что высшая партийная ценность – откровенность. Коммунисту нечего скрывать от коммуниста. Беленький соглашался, но умно. Он как бы говорил: отвечу, но не сейчас, дайте время на оценку ситуации, вы давите на коммуниста, чего товарищи делать не должны. Опрашиваемый оставлял за ЦКК право требовать от члена партии признаний, но протестовал против требования раскрыться здесь и сейчас.
В какой-то момент Ярославский заметил: «Вы держите себя как у жандармов, а не как в ЦКК». «„К сему моему показанию больше добавить ничего не могу“, – так писали вы в свое время в жандармских отделениях», – напомнил старую формулу один видавший виды большевик другому[157]. Оппозиция возвращалась к установкам дореволюционного подполья. «У нас есть сведения о том, – говорил Шкирятов, – что вы собрались в лесу по старому методу, как это было до революции».
Тут уж было не до шуток, и Беленький «категорически» заявил, что «никогда не ставил на одну доску ЦКК и жандармское управление <…> в мыслях никогда себе не позволил об этом думать».
– Но все ваши действия сегодня говорят об этом.
Каждый раз, оказываясь в присутствии друг друга, коммунисты вынуждены были отвечать на вопрос «что здесь происходит?». В подавляющем большинстве ситуаций повседневной партийной интеракции и сам вопрос, и ответ на него оставались «за кадром», вне рефлексии участников. Они писали партийный отчет, прорабатывали решения съезда, спорили на заседании ячейки – и каждое их действие было возможно лишь постольку, поскольку им не приходилось открыто задаваться этим вопросом. «Это – заседание, это – отчет, это – развлекательное мероприятие». Распознавание ситуации и действие в соответствии с ним называются «фреймированием». Фрейм – это и сама ситуация действия, и определение ситуации действующим; и форма взаимодействия, и схема интерпретации взаимодействия. Но иногда вопрос «что здесь происходит?» задавался в эксплицитной, открытой форме. Происходило это тогда, когда не удавалось с ходу расшифровать контекст взаимодействия, понять его «правила игры». В схеме интерпретаций Беленького просто отсутствовала такая ячейка – опрос коммуниста коммунистом. Поэтому он декодировал происходящее как издевательство. Такие сбои распознавания называются «мисфреймингом». Проблематичность распознавания ситуации Беленьким шла от неустойчивости фрейма «опрос» и его неукорененности в повседневной жизни партии.
Вероятно, для дознавателей опрос Беленького был рутиной, и они не ставили вопрос «что здесь происходит?» в эксплицитной форме. Для Беленького же правила игры были неизвестны, и он постоянно задавался этим вопросом. Такой фрейм мы назовем асимметричным. Но представим себе, что и для Янсона, Шкирятова или Ярославского власть, которой они наделены, была нова. Тогда все участники опроса оказывались в новой для себя ситуации. И пытались «играть на слух», действуя «по обстановке». Такой фрейм мы назовем симметрично проблематичным.
Соответственно, главный вопрос, которым задается фрейм-аналитик, – к какому из трех типов взаимодействия относится опрос ЦКК? Если к первому, то Шапиро, Беленький и Лашевич были вынуждены в равной степени прояснять для себя происходящее, играть «на слух», тогда как для трех членов комиссии это была довольно рутинная процедура. Или же Ярославский со Шкирятовым точно так же вынуждены были придумывать регламент, процедуру и правила поведения, что приводит нас ко второму типу взаимодействия. Ведь внутрипартийная иерархия была нова для большевиков 1926 года. В зависимости от того, относился ли разговор в ЦКК к асимметричному или симметричному фрейму, мы получим совершенно разные интерпретации происходящего.
В отличие от укорененности устойчивость – это не характеристика опыта участников. Это характеристика «истории фрейма». Если такие опросы только-только появились и никто не понимал, как они должны работать, но зато все в равной степени понимали, что никто этого не понимает (то есть все знали, что для всех участников это в новинку), то открывался куда больший простор для импровизации. Поскольку это были первые опросы оппозиционеров в ЦКК, ни у кого не было опыта ведения такого разговора, и при этом все знали, что ни у кого нет такого опыта, коммунисты начинали помещать разговор в смежные когнитивные ячейки, например «товарищеская беседа» (участники фамильярничают, добродушно шутят) или «партсобрание» (заводят политический спор). Самый интересный сюжет в разговоре Беленького с дознавателями – это то, что называется рефреймингом. Рефрейминг – одна форма взаимодействия начинает «мутировать», «мимикрировать» под другую. В этом случае «опрос ЦКК» как новый и пока не устоявшийся фрейм начинал воспроизводить черты «допроса большевиков жандармами». У Беленького были еще свежи воспоминания о подпольной борьбе и таких допросах, и он намекал Янсону, Ярославскому и Шкирятову, что те действуют как жандармы, то есть демонстрировал, что фрейм «опроса ЦКК» – это на самом деле «допрос большевиков в Охранке». Такая стратегия наносила удар по авторитету комиссии, и комиссия не нашла ничего лучшего, чем доказывать, что «это другое», «мы не жандармы», «мы все здесь товарищи по партии», а вот вы ведете себя как на допросе в отделении, значит, вам есть что скрывать.
Рекурсия состоит в том, что в одном непрозрачном фрейме (который осциллирует от «дружеской беседы» до «допроса с пристрастием») пытаются дать определение, задать границы, квалифицировать другой фрейм – собрания на Долгопрудной. Можно составить таблицу определений (таблицу фреймов), которые задействуются в разговоре:
а) прогулка, пикник на природе (немассовое непубличное неполитическое мероприятие);
б) митинг (массовое публичное политическое мероприятие);
в) массовка (массовое тайное политическое мероприятие);
г) заговор (немассовое тайное политическое мероприятие).
Тот танец, который мы наблюдаем в каждой из стенограмм, – это «игра квалификаций». Допрашиваемые начинали с пункта А (пикник) и сдвигались к центру континуума, отрицая лишь «заговор» (Г). Допрашивающие начинали с более серьезных обвинений, смягчая их и отступая на полшага назад (например, к «собранию»), чтобы в итоге сойтись на «массовке».
Квалификация фрейма прошлого события зависит от того, в каком фрейме взаимодействовали здесь и сейчас. Если шел «допрос», прошлое квалифицировалось как «заговор». Если шел «опрос» – то как «митинг» или «массовка». Если шла «беседа», опрашиваемый мог вообще не отвечать. Ответ на вопрос «что это было?» определялся ответом на вопрос «что здесь сейчас происходит?».
Имела ли контрольная комиссия право изматывать большевика? «Я вам говорил, двадцать раз говорил, – возмущался Беленький. – Нельзя же на самом деле так допрашивать. Мне приходилось бывать у нас на заседаниях районной контрольной комиссии, там совсем не так подходят к товарищам, а здесь вы хотите вытаскивать щипцами, нельзя же таким образом относиться»[158]. Беленький апеллировал к состоянию нервной системы старых большевиков, разрушенной царским режимом, тюрьмами и Гражданской войной. Медикализация психики ветеранов ВКП(б) началась парой лет ранее: много говорилось о «нервных утомлениях» коммунистов и необходимости беречь их психику, прощать им истерики. Говоря о «жандармах», Беленький, очевидно, имел в виду и это тоже.
«Вы отказываетесь отвечать ЦКК, – напирал Ярославский. – Это акт предательства и измены по отношению к партии». Риторически обозначая предел жесткости, эта реплика, однако, не ставила вопрос о государственной измене. «Можно много слов сказать, – отозвался Беленький. – Я считаю, что я должен хладнокровно принять все, что Вы скажете».
Ирвина Гофмана как социолога особенно интересовали «закрытые» ситуации, отделенные от окружающей жизни символическим барьером. Трудно придумать лучший пример такой ситуации, чем опрос Беленького в ЦКК. «Драматургическая перспектива в социологии» заставляет аналитика интересоваться не нормативными предписаниями и правильным исполнением «роли» актером, а ее конструированием, принятием, поддержанием и трансформацией в процессах взаимодействия; обращать внимание на неопределенности и двусмысленности ситуаций, на сбои и ошибки действующих лиц. Изучая отдельные стороны и ситуации повседневного общения, Гофман описал богатый репертуар тех уловок, к которым прибегают люди для сохранения своего постоянно обновляемого лица при самых разных контактах в регулярных, неожиданных и конфликтных ситуациях. Ссылаясь на слова Шекспира «весь мир – театр», он пишет: «Конечно, не весь мир является театральной сценой, однако нелегко найти важные сферы жизни, для которых это не было бы справедливо». Следуя Гофману, интересно рассмотреть, как Беленький преподносил и воспринимал себя, как он оправдывал свои действия. Далее мы проанализируем послания, которые участники разговора в кабинете ЦКК открыто или скрыто отправляли друг другу, исполняя свои роли, а также успехи и сбои в их взаимодействии. В фокусе нашего внимания как произвольное самовыражение (Беленький отчитывался о своем поведении в понятиях, известных любому коммунисту), так и непроизвольное самовыражение, которым он выдавал себя[159].
Беленький требовал уважать его чувство собственного достоинства и личной автономии. Для большевика, настаивал он, это было элементарным. «Если есть люди, которые вас информируют, вы может от них получить эти сведения. Предоставьте мне право держаться так, как я считаю нужным. Есть ли такой закон, что каждый член партии, исходя из своей ответственности, отвечает так, как считает нужным. Вы меня давно знаете. Примите все меры, я готов лично нести за себя ответственность, если вы меня знаете, делайте со мной абсолютно что хотите, я в полном вашем распоряжении». Еще одна уловка: ответственность только «за себя лично» вкупе с полным подчинением воли партии. Беленький изъявлял готовность говорить о своих грехах, но не о грехах товарищей из объявленной «группы», поскольку «оппозиционной» ее никто еще пока не называл. Он апеллировал еще и к тому, что коммунист не должен «подставлять» товарищей.
Беленький не ответил на шесть почти идентичных вопросов подряд (с кем был, что обсуждал…). «Что, вы с нами разговаривать не хотите?» – спросил наконец Шкирятов. Беленький попросил, чтобы его вызвали вторично, «для выяснения».