Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Южная Мангазея - Киор Янев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Киор Янев

Южная Мангазея

Клавдии и Степану

МИНОГА

Империя на костях — ортопедическое чудо. Смолёные мостки на культях потешной морской столицы, сыпясь прогорклой пудрой и короедами, впились-таки в фиоровантьев мираж предпамирских пиков. Занялся сумеречный ток и — вскоре — брызнул над голубым обрывом из холодной повилики каиновых жил, сплетая арычный батут, усердно пенивший яблоневый силуэт облачныя крепостцы. В ея ветряныя изложницы после ломоносовского семестра направлялся студент Ян на казённой подушке в облачной консистенции, облачённой ржавым саваном с фантомным литером, взлетавшим на рельсовых стыках. В них прорастала верблюжья колючка, щетина гоголевского мертвеца. Петро, вспомнил Ян имя длинного каина из «Страшной ночи». Поверх коего гремучий состав уже сутки как штопал оползни оврагов и погостов, вшивея от пращей окрестной шпаны, жарившей воробьев на ворованных шпалах. Распустив усы, поезд-султан подошел к очередной барачной станции, где те же бритые от педикулеза Давиды метались с сушеными бычками, похожими на библейскую саранчу. Под чешуйчатое звякание портвейна пристанционный буфет переплетался в беседку из гаремной плети, вялившейся на переливчатых синяках под абажурной паранджой, будто пояс верности на призрачной турчанке. Отчего в её вольфрамовых змеевичках вскипала уксусная услада, финальный пункт местного меню. Первым (из трех) пунктом были коробочные пельмени, пули в коровий рубец пассажиров. Остановка была долгой. Ян вышел на привокзальную площадь.

Мглистый прищуренный горизонт был татуирован отлетающими душами — от их процеженного фейерверка взбухали веки сурмлёных гражданок, мерцая к вечеру точно ворох шершавых траурниц, распахнутых для лунных спичек, что чиркают пунктир отсыревшего городка. Если есть в России городок, значит достаточно куколок испускают энтомологический sos, чтобы прошить русские мох и лох, расползающиеся через кресала одноколеек корчагинской паклей в щелястый хрущобный вал, что когда-то поднялся с Гамлетом-серфингистом вокруг одной топкой (щенки и, теряя первоначальные, почти кремлёвские бурунчики и столичную этажность, покатился по провинции, унося ту же сценку в осыпающихся окнах, пока не опоясал её совсем уж барачной фортификацией, распираемой закатными отражениями, точно мясными призраками. Побагровевшее вещество времени так сдавило пространственную арматуру, что сверху и снизу образовались проталины, вроде станции столетней одноколейки, где Ян, как вкопанный в помпейский городок, курился мозговым теплом, обкуривал платоновские образы, паровозной золой облетавшие на его нижнюю, мясную марионетку. Впрочем, городок, ворочаясь в закатной лаве, как Офелия, оконницами и глазницами зачерпнул вторичные, холодные огоньки — вот Йорик, вот могильщик, — поочерёдно предлагая студенту новый состав душевной труппы. На гребне заката, всплеснувшего рельсы, Ян, наконец, нагнал прошлое, расходившееся кругами от когда-то канувшего дня.

Тяжелая магма. Остаться? Яна мутило от пельменного меню. Знакомое чувство. Может Ян и сошёл бы в этом промежуточном пункте. Но у него не было паспорта. Без билета, за взятку в два червонца, он ехал, собственно говоря, спасаться в родительскую крепость, Южную Мангазею. Ян подумал, не поставить ли себе два наглядных синяка в гармошке между вагонами, однако ему надо было возвращаться в служебное купе слушать семейную сагу проводницы. Лилечка заваривала чай в ведре, носила униформу, переходящую в кухонную тряпку, одинаковую для всех её товарок, и брала книжки из библиотеки МПС. Почему все проводницы имеют вид что их поматросили и бросили? Как ведьмы, вернувшиеся с Брокена небрюхатыми. Древнюю рыбу, плещущую в них, тянет в нездешний мир. Поэтому женщин никогда не пускали в морячки. Оне попали в проводницы. Однако наземный маршрут это не настоящее путешествие в иную стихию, и поезд лишь напоминал миногу, присосавшуюся к чему-то действительно запредельному, к невидимому боку летучего Вронского, от которого заметны только огненные лампасы в окнах и зрачках измотанной читательницы, пахнущей бычками в томате. Пока черепные своды отяжелевшего небожителя не ошеломят путейку, как царь-колоколом. Покроют паранджой кожи и платьев. Рёбрами корсета и грудной клетки. Под замершим подолом — не найти ног, там клокочет та же иномирная стихия, что была в неведомой провинциалу Яну шипучке «Байкал» из продуктового подвальчика в карамельном сталинском сталагмите.

Первым упоительным сентябрем Ян освежался там пленным фонтанчиком после ночёвок в клопастой двушке у сестры Ноты, водруженной на десятый московский этаж любовью к однокурснику в толстых окулярах. По утрам тот бегал калымить на центрифугу к космическим медикам, она же ступала по площадке лифта, что вкусил мусоропровод, уже сомлевшей до арматурных игл, и паучий свет через нешвенные ушки-зеницы-цевницы вил в ней сумрачное солнечное сплетение, ухавшее вверх-вниз, словно сам дом выудил себе желеобразную, фосфоресцирующую наложницу, слегка отдающую тиной. Ян был так внутренне перетянут, как если б родился прямо из зеркала в её русской kvartire с обязательными завитушками на обоях, рудиментами несбывшегося в детстве ягодника морошки — крупности голов бегемотов, и дублёной оттоманкой со славянскими шипящими в перезрелых глубинах, где тёрлись нетерпеливые энтомологические перепонки. За ночь карамель таяла и Ян зависал над коричневым прудом в зеленоватом облаке сестринского «Шипра», неудобоваримого туманами утренней свежести, куда рога раннего троллейбуса уходили, как в опийный мозг рухнувшего ангела-хранителя, так что затылок сонного пассажира всегда гальванизировался какой-нибудь незнакомкой, Эвридикой озонного счастья. Ян мечтал что пойдёт в лимитчики-водители или вагоновожатые нарезать искрящиеся круги вокруг воробьиного университета, пропишется на 9-ти колосящихся метрах знойной гербовой Геи на его громоотводном шпиле и будет, балансируя, ходить в гости к прекрасным канатоходкам, вероятно проживающим в геодезических шарах на остальных сталинских высотках. Возвышенные мечты подогревались его скошенными отношениями с сестрой, на чью несовременную красоту ему указали ещё цыганистые отроковицы, лежавшие с ним в одной детской дизентерийной палате в Южной Мангазее. Нота приехала в Юмею, туда, где жили родители, из московского мединститута отрабатывать обязательную санпрактику в дореволюционной больничке, крытой шифером. Сестре было вполне по себе в лубочном бараке без кондиционера, где мокрые разнополые детки лежали в жаре как вылупившиеся из асбестовых яиц, что откладывает древняя Ева в своей злачной могиле, и в ней самой было что-то хтоническое, цыганята задирали ей юбку, не ноги, а белые змеи уходили в гол, впивались Яну в сиамский копчик и извивались из него. Это было его продолжение. Его доисторический атавизм! Мерцающий драконий хвост, полный неспособного любить спинного мозга взмывал по разным углам клоачной больнички, и далее, сбросив медсестринский платок, повсюду в изумленном городе — обмыслить пугливое южное небо мелкими молниями духов и туманов. Показать северное сияние, то же, что первокурсник Ян чувствовал в Москве своим утренним троллейбусным затылком. Ибо анфас плыла Дева-обида! Загребала зыбкую явь вздутыми веками, бледными медузами с горгоньими ресницами, впрыснувшими тёмные дички в его хрустальные глазницы, где и взыграл сонный сидр, заменивший ему то вдохновение, ради которого он приехал в Москву. Осторожные канатоходки не снисходили на десятый драконовский этаж — Ян шарахался там, как загнанная летучая мышь, от телевизорных децибел, которыми заглушал себе уши задорный сестрин муж, диссертант Жур, и от клопов, выползавших, оседлав тараканов, из кухонного чулана, куда выходила черная лестница для сталинских домохозяек. Через две недели молодожены решили устроить очередной клопомор и первокурсник подобру-поздорову поехал в Банный переулок поглядеть дацзыбао о сдаче комнат. Еще не рассвело. Ян прислонился к вздрагивающему боковому стеклу. Быстрые мелкозернистые облака — тёрка для репы-луны — выпускали желтоватую стружку, трубчатую от холода, костяк тьмы безликих марионеток. Каждая глухо штукатурила цепкие городские углы лучистыми коленками, походя на ершистый камергерский ключ, чью незаметную трубку далёкая, бездвижная, сиятельная голова тужилась провернуть в заедающем от глины замке. И вскрылись детские секретики, счастье дождевых червяков! Фольга забытых фантиков озарила сумрачный город вторым, дополнительным рассветом. Ожило московское небо — мозг павшего ангела. Проясненный Ян набрался смелости и оглянулся на нежность, чуемую затылком. Он не ошибся — она была из другого мира. Здесь же — бесприданница! Троллейбус стал тароватым пароходом, загребавшим рассветную рябь, винную ягоду для девичьего озона. В купчеликих пассажирах встревожилось советское шампанское, замигавшее медалями, как комсомольскими значками — контакт с иностранкой! Возбужденный гул не отходил во внешнее пространство, увязал в салоне, в гальванизированной одежде, делая её солженицынским ватником. Она возмутилась, пытаясь удержать на месте расползающиеся во все стороны застёжки и тесёмки и топнула ногой. Упоительный маршрут дал течь. Боттичелиево лицо захлебнулось гвидоньим молоком и деревенели груди, как у корабельной ростры, всплывшей, задыхаясь, так стремительно, что рыболовные соски вывернули из вязких световых полипов коралловые бусы. Пластмассовое богатство из Цума. Троллейбус, урча, присмирел, болтаясь на шкирке, по его одрябшим тощим бокам криво текли уличные слёзы — абажурный конъюнктивит и гераниевый кандидоз.

Ян первый раз так близко видел иностранку. В Южной Мангазее ему встречался один чужеземец, похоже единственный на всю их округу, негр-альбинос с обезьянкой на плече. Циркач ли, студент ли, работник Академии наук. Он был южным пульсом города, полюсом тепла, перемещавшимся по всей его территории. Тогда как холод был зафиксирован полярным созвезием вечноснежных пиков, окружавших Южную Мангазею подобно башням белокаменного кремля. Без четкого Юга, имея лишь Север, пространственно город не был сфокусирован, будто не успел сконденсироваться со дня грязекаменного селя, размывшего бывшую царскую крепость в поляроидный раствор, из которого школьник Ян, спрут с пятью подросшими чувствами, выхватывал то девичью ладошку, то тюзовского маскарона, то качавшуюся люстру (пятибальное землетрясение). Зато когда папин сынок поднимался в отцовской черной Волге выше альпийских лугов, ледниковые вершины закрепляли высокогорный ландшафт, время же становилось кочевым и попадались заплутавшие чингизиды и чабаны-колхозники. И, глядя на троллейбусную Эвридику, Ян знал, что как негр с обезьянкой в Юмее, так и эта женщина слегка ощущалась повсюду, насыщала его судьбу, и вот выпала кристаллом, горевшим у него во лбу в головокружительный момент, вечное сейчас, отменившее гравитационные и электрические привязанности, отчего троллейбус, запинаясь, вихлял вдоль проводов, пока при очередной остановке — «Дворец пионеров» — не вывалил ошеломленную Мосгортрансом туристку. Ян смотрел как исчезает свет его очей и вдруг, сметая шлагбаумы бдительных локтей, устремился ей вслед. На улице, недавнем бульваре, из-под полумёртвой листвы юннаты-мародёры споро выбирали ржавую приманку для рыб, упреждая асфальтовый каток, что покрывал подземных королей, сосущих корешки спиленного рая, дымным склепом. Впрочем, в их мшистый гобелен, сотканный взглядами-спицами гордых, забытых дам, уже въелся городской мусор с жестянкой дождевого пива и водомеркой — тиком потерянных шагов. Кротовое наслаждение. Этот енисейский эхолот приволок на пятнистом хвосте гостиничный котенок, у которого разбился недюжинный сервиз буколических жизней на звонкой кухне, готовившей завтрак интуриста. Глазурный круговорот улицы ловил общепитовский траур, напоминая вдовый панцырь лампового радио. Мигающие окна и двери гостиницы «Орлёнок» вычерпывали прохожих сомнамбул точно кастрируя пастушков дня кухоного вида с балалайками. И сувенирный силуэт робкого Леля ещё зыбился снаружи, в московских весях, гас в зрачках необернувшейся беглянки, прикрытой документиком, фиговым листочком среди искусственных пальм и стоматологических кактусов иностранной резервации, когда выкипевший из него дикий адреналин уже бился в контрольной оптике турникета, и дальше, в зеркальном холле, по-индейски преломляясь под висячими хрустальными скалами, но — моментально выпадая незаметным холодным потом на лайковые перчатки портье, потребовавшего предъявить личность. У законной постоялицы! Что-то в ней озадачивало. Пупырчатый нос сексота, как амфибия, окунулся в выпиравшую из лягушачьей кожи паспорта целлюлозу хвощей и плаунов. Быстрая же мимикрия Яна завершилась тем, что в нём, как в поперхнувшейся амёбе, слиплась хорда картавого гостя столицы, эволюционируя взмокшими ручками, и незнакомка, едва отлип служивый, на удивление покорно дала себя увести за барную стойку под беспросветным японским фонариком. — Страж ворот принял меня за русскую проститутку, — раскованно улыбнулась она, — тогда как я, скорее, Inconnue de la Seine. Коралловый лучик кольнул винный полумрак. Ян вдруг почувствовал столь плотное, глубоководное одиночество, когда память ужимается в светящийся неподалёку шар, похожий на тот, что маячит на усиках придонных рыб. Он уже видел упомянутую дореволюционную утопленницу в позеленевшем сестринском журнале из чулана моршанской свекрови. Она напомнила ему истончённых, как репродукции, девственных одногруппниц, размытых на периферии его студенческой жизни, которая даже в звездный академический час оказывалась ниже древесных корней, прораставших сквозь худой потолок институтской галерки во французскую аудиторию — из ветхого купола учебного корпуса. Там вместо былого католического креста угнездилась осинка. Мерцала на закате как святой Эльм, служа ориентиром в замоскворецком переулке, точно жив был ещё курилка, изгнанный из национализированного храма к четырём ветрам, готовым швырнуть его огоньки в тёмные фигуры прохожих и осветить их, как сушёную тыкву на нервных колядках. Подобных тахикардии неумело накрашенных сокурсниц Яна, питомца спецшколы — в гнетущей, с глазастыми шаровыми молниями, атмосфере его языковой славы. Чьи межрайонные лучи он, наконец, обогнал, встретив в густопсовой слободке свою Эвридику! Гражданку лакмусовых царств, высосанных осиновыми корнями из послепотопных радужек колченогой, умилённой до педагогических слез пенсионерки из подчердачной, необязательной кафедры, тосковавшей о дачных сотках в лингафонном, с лютыми сквозняками, домике Элли, занесённом в Замоскворечье.

Ян почувствовал болотный запах коньяков и хересов, напитков из склепа. Чем платить? У него была с собой одна бумажка и пара долларовых наконечников после недавней поездки к питерской кузине Фуриозе, обитавшей в коммунальном полуподвале на мемориальной стороне улицы, наиболее опасной при обстреле. Хвостовое же оперение оставалось у заморских иванушек. С опаской, удлиняя шеи, журавели заглядывали во двор-колодец, бологно тянувший остзейские края в надежде стать пахучим местным морем с хозяйкой — шанелью морскою. Кровяное давление у неё было как в марианской впадине, она дымилась из всех пор, дублёных на лимитной фабрике рядом с городским портом. Ей очень шли бескозырки юнг-отпускников и, особо, французские корабельные береты — с помпончиками на макушке, чтобы дёрнуть и расштопорить вечерние промилли, струившиеся вокруг матросских рёбер, бугристых как у тритонов в петродворцовых фонтанах. Фуриоза общалась с ними скрученным пересвистом, способным пробудить гул древних морей, замерший в мраморных пупах и грудинах. Так что притулившегося за барабанной перегородкой Яна буквально сносило с кухонной раскладушки прямо к варикозным ластам норовистой соседки по коммуналке, ундины чугунного, клеймённого «ятями» унитаза, недовольного с 17 года. Точно так же в дедовской станице под Юмеей, когда детей укладывали ночевать на один топчан под потолочным, вбитым сразу при постройке хаты, крюком для казацкой люльки, разметавшаяся Фуриоза, мучимая острицами, сбрасывала на пол младшего кузена. Впрочем, он предусмотрительно завертывался в профилактическую простыню. Кузен опирался подбородком на край топчана, пахнувшего овчиной, у побитых коленок Фуриозы, полуприкрытых задравшейся китайской ночнушкой, и сонно смотрел на рыжий пушок её подростковых лодыжек в сухих мазках шины ближе к потрескавшимся ступням. При меркнущем свете заоконного фонаря с грунтовой Целиноградской улицы — подбитом красном глазе ангела-хранителя, известного Яну из бабушкиных рассказов. Ангел стал сорванцом, ибо не поспевал за быстрыми проказами хранимого и теперь его рухнувший мозг замирал под черепным небесным куполом над юмейской степью. По ней кочевали воспоминания, потерявшие эфирность. Фуриоза тоже была ангельским воспоминанием, погрузневшим и попорченным. В ней завелись острицы, выползали наружу, цепляясь за рыжий пушок, падали, въедались в глину. В земных недрах личинки развивались, лопались, росли шипастые, чешуйчатые, и, наконец, распускались подземными птицами. Огнеупорные, поднимались в расплавленной магме, расправляя на поверхности выстывавшие, как шлак, крылья в радужных разводах и минеральных окаменелостях — живописную топографию будущих маршрутов и городов Фуриозы. Вроде Питера, каменного дракона с подвижными долларовыми глазами, управлявшими внутренними потоками, в одну из почек которых — в финконтору припортового завода — и устроилась по лимиту выпускница техникума в юмейском пригороде. Она гарно прифарцовывала и на потерю девственности подарила Яну огромный французский дензнак прорыва баррикад, напоминавший ту её детскую потную ночнушку с полудевичьим отпечатком.

С его помощью Ян и купил в валютном баре гостиницы «Орлёнок» джин с тоником для своей Inconnue de la Seine.

ОКУЛЬ И ИКУЛЬ

Так как Клара Айгуль, подобно соловью в дымке майского тепла, приятного отсутствием комаров, огрубляющих обмен веществ со свежей средой, полностью обновлялась не за 7 лет, а за 7 минут, то и была окружена, как облаком пыльцы, необременительной для мира звуковой и световой изморосью, радужной водопадной пылью, преломляющей, как молодильный фонтан, даже перезрелые, черепашьи черты тех, кто приближался — в цыплячьи, будто всяк хотел клюнуть её за палец. Среди однокашников же наблюдалось необычайно много лилипутов, великовозрастных младенцев. Так происходило в разреженной атмосфере верхнего, спального района города, где располагалось её общежитие, в горней оптике предгорья предпамирских пиков, окружавших Южную Мангазею, если полная смогом городская котловина выдавливала-таки вечером жестяной копролит автобуса с потной студенткой. Если же Клара Айгуль опаздывала к последнему рейсу, то оставалась на всю ночь с расплавленными костями в душном городе, окуналась в его арыки, мутные от конопляной золы, вслушиваясь в далёкий сейсмоопасный гул. Он пульсировал и в её детстве, когда пыльная девочка обхватывала голыми руками и ногами в рваных колготах тугую волну рельса неподалеку от полустанка Сюгур, буйка дышавшей к северу от железной дороги полупустыни. Это глубоко в недрах раздвигал горные породы отец, подземный батыр, мать же была замогильной Евой, снёсшей её вместе с выводком ящериц, отчего и их теплокровная сестра щурилась, замирала и ей становилось столь же сладко, как когда съезжаешь по перилам двухэтажного аулсовета и решаешь поцеловать пол, обкаканный привязанной в подъезде овцой, по кагыхам которой Клара Айгуль выкатывалась наружу, получив шлепок от вышедшего на лестничную площадку бая-председателя. Бай выпячивал пузо и думал, что под колготами у отроковицы с дурацким двойным именем белая кожа, потому что её мывшая трухлявые аулсоветные полы мать ходила к орусам в тамбуры поездов.

На улице под судорожным, как кочевое брюхо, небосводом наваливалась духота, давившая сусликов, похожих на зародышей верблюда. В тяжёлый, в бурых прожилках, полумрак тамбура мать втискивалась так, будто всю её омертвелую нижнюю часть занимал червяк. Щурилась в страхе пораниться. Лицо её было ланоокое. Изможденное, как у вьючного животного, рухнувшего на собственную голову, которая, пробив меж прелых сосков раздутую утробу, ещё покачивается в ней на своих длинных позвонках как китайский болванчик. В постоянно давящей духоте Клара Айгуль чувствовала себя недорожденной. Из утробы её матери, полуутопленной в земле, шахтерской прилуке. Поэтому она висла на всех трёх местных турниках — у школы, аулсовета, железнодорожной насыпи — цепляясь ногами и опрокидываясь приливной головой летучей мыши в воздушных морщинах — крыльях для кесарева сечения духоты, куда вторгалась прохладная, космическая синь, и можно было успеть вскочить на качели, единственные в Сюгуре, меж электростолбом и соседним, довоенным огарком его предшественника, и так резко подгибались колени, будто жёсткий рентгеновский мир оголял их для игры в кости невидимым воздушным мальчишкам, побитые мордасти которых проявлялись в уворованном в школьном палисаднике бульденеже, если его футболить на ту качельную, с искорками, высоту, где волосы распускаются как корни, так что потом всякий, кто неосторожно приближался к их электрическим укольчикам, продувался в пух и прах. Небесный разрез вскоре мутнел, набухал багровым. Желая укрыться от тучи, Клара Айгуль барахталась в кустах совершенно непролазного саксаула, обросшего выпуклую бровку крайнего со степной стороны оврага, пока, наконец, не споткнулась о грязно-белый камень с неясной вязью и что-то под ногами скользнуло и дрогнуло, будто весь, усаженный такими, уже безымянными холмиками, глинистый вал сдвинулся и, как в раскрашенной радугой багдадской шарманке, грянул, цепляя молнийные громы и альтовые струйки своими полустёртыми штырьками, подобными присевшей стайке юниц с прохладными, как кресала, позвонками. Клара Айгуль знала, что это в незапамятные времена присели на Землю гурии, — ибо их окаменевшие позвонки были резными. Резными, как у гурий. Она различала змей, что заглатывали свои хвосты, пеликанов, вонзающих клювы в собственное брюхо. Живая вода кончалась и, высыхая, камнееды терялись среди множества проступавших трещин. Клара Айгуль видела, что омытый окружающий пейзаж остался прежним. Земля не прокрутилась до прохладного озера Икуль, где гурии расправляют свои спины и она могла бы, уцепившись за их точеные щиколотки, донырнуть до глубоких артезианских ручьёв, текущих в тёплое озеро Окуль, к берегам которых выходит напиться и полюбоваться белыми красавицами её отец, подземный батыр Ург, и он спасёт Клару Айгуль, возьмёт с собой в ослепительную страну, обросшую не саксаулом, а сиренью, что расцветает не от солнца, а от блеска горного хрусталя. Ибо она знала, что если аулсоветный бай будет шлепать её по нижней части, та тоже омертвеет, как у матери, там заведётся червь, Клара Айгуль будет корчиться, постепенно переедаемая изнутри, отяжелеют ноги, живот, грудь, вот и в глубине зрачков забелеет белесая катарактная масса и хлоп! — лопнет, как шелуха, кожа, громадная тупая личинка грохнется об пол, и изумлённый бай будет вглядываться в зияющую дыру в трухлявых половицах и перекрытиях, ведущую вглубь, сквозь гнилые солончаки туда, где подземный батыр, борец с царством червей, взмахнув шахтёрской киркой, разрубит свою порченую дочь надвое.

Клара Айгуль вздрогнула, промакнула кончиками обеих кос две искорки над ключицами и третью, изогнувшись, в крестцовой ямке, и закарабкалась на палимую солнцем железнодорожную насыпь. Вскоре пройдёт скорый с орусами, Клара Айгуль задерёт юбку, спустит до колен колготы и будет превращаться в простую Айгуль — отраженные от орусовых глаз солнечные лучи, как говорила бабка Сольмеке, покроют её кожу чёрным загаром, который не сойдёт никогда.

Клара Агуль уже пробовала однажды, но тогда скорый с орусами опоздал и вместо него пошел солдатский товарняк, полный аульных новобранцев со вторыми, чуть прищуренными, затылками на лицах и с третьим глазом, беспорядочно цеплявшимся за небеса, выдергивая оттуда черных птиц. Те пикировали вслед за своими тенями и долго кружили над потемневшей Кларой Айгуль, пока рваные крылья не захлёстывались в ветреные саваны, уносясь в летучих мазарах, а девочка вновь быстро бледнела.

Остались лишь две или три постоянные птицы. Они не чуяли ветер, и казались точками невидимого карандаша, рисовавшего по небесным квадратикам жизнь Клары Айгуль. Где бы она ни была, поглядев на небо, быстро или приглядевшись в какой-нибудь уголок, их можно было заметить. Только они меняли свой облик. Иногда это были овсянки, иногда синицы, когда Клара Айгуль была в помещении, подлетали, вглядывались в окно, в сарайной юрте у деда Тимура сыпались, копошились, кашляли воробьями в верхней дымовой прорехе. А уж если это было в безоконной конюшне, пронимали сквозь щели карканьем.

Поезд не приходил. Но вдали на проселочной, ведшей к асфальтированному шоссе, пылил брезентовый газик. Клара Айгуль спустила до колен колготы, согнулась и стала вглядываться черными, как у суслика, глазами в щель между ног как дорога-мухобойка хлопала по вонючему, точно клоп, газику, выпускавшему пыльную бородку вниз от песочного неба. Ой-бай — закричала девочка когда её ожгла зелёная молния, а голова оказалась меж змеиных ляжек бабки Сольмеке, что незаметно подкралась с другой стороны насыпи. Ой-бай, кричала она от крапивных молний, превращаясь в язык пламени, в придаток к жгучему огненному солнцу, желавшему вырваться вверх из крепкого зажима Сольмеке. Никогда прежде так сильно не секла её Сольмеке и еле остановилась, когда Клара Айгуль укусила бабку за жилистую коленку. Хорошо что их барак был неподалеку, туда она притащила сопливую спотыкающуюся девчонку, раздела и посадила в таз с целебной грязью, которой Сольмеке наносила из солончаков целую бочку. Грязь была прохладная, несоленая и крапивный зуд быстро прошёл. Сольмеке отмыла нагретой колодезной водой Клару Айгуль начисто, приклеила два лопуха ниже пояса и, поглаживая по голове, положила на топчан в открытой кухне. Жжение перешло в сонное тепло. — Взгляд орусов, — баюкала печальная Сольмеке: — взгляд орусов чернит кожу потому, что прожигает тебя насквозь и фокусирует внутри весь свой плавкий перламутр. Будут держать тебя нити взглядов, давно забытых, затерянных в мире — точно чешуйчатая блесна, которую заглатывают чайки на Икуле. Отпустят-натянутся, побежишь как собачка, туда, куда тянут. А раз в месяц, с лунным отливом, будут выдираться с кровью из твоего женского нутра. И ты будешь эти жемчужинки собирать, как я собирала! — Сольмеке указала на речное ожерелье на своей шее. Впрочем, его Клара Айгуль помнила с младенчества и оно никогда не удлинялось. — И пусть хоть двадцать лет как попала в тебя жемчужинка, покрылась мхом — если память, древний скат, путешествующий по позвоночнику, случайной своей искрой попадёт в неё, в блеклую, как червячок, свернувшуюся в тебе радужку чьих-то глаз, расширится та, ороговеет, запружинят ребрышки, расправятся! — Сольмеке изобразила вздутый живот.

— Хм! — за дверной занавесью раздался утробный смешок и в комнату просунулась белобрысая морщинистая голова в фуражке. Клара Айгуль взвизгнула от ужаса. Пожилой орус ухмыльнулся и сказал на аульном языке — так вот как ты, матрёша, родила!

СОЛЬМЕКЕ

Этот орус был сыном зека в важном отсеке лагеря, где тоненькая Сольмеке подростком работала с голодухи уборщицей. Вначале просто шмонали её в двух проверочных предбанниках, но времена быстро посуровели, стали заставлять менять всю одежду на спецбелье и рабочий халат. У зека, вечно сидевшего в карцере, были измученные глаза, ему грозили что зимой сюда же этапируют жену. Перед тем как его должны были увезти, зек выплюнул на пол две золотые коронки и попросил Сольмеке принести два куска бараньей кишки, когда же он их наполнит, заморозить и передать его жене. Подходила — дрожала сильнее чем решетка. Там плеснуло в кишку — будто шипучка с запахом прелого леса, который Сольмеке ощутит через несколько месяцев над новогодним — первым в её жизни — бокалом в нквдешном клубе — сумерки растворили деревья, две земляничины встретились с двумя черниками… Девочка распахнула халат и задрала фуфайку на груди, вернее над двумя прыщами на рёбрах, решетка вновь задрожала и зек протянул ей вторую райскую порцию. Сольмеке затянула на кишке узлы и сунув меж ног, что-то там повредив, понесла сквозь шмон. На шмоне вохровка заворчала — у тебя течка что ли снова, через неделю после первой. Кишка была заморожена так, как предписал зек. Один из охранников, дед-собакоед северных кровей, душил собак, шпиговал их воробьями и, доскакав до перевала Тау, прикапывал удавленину на ближайшем горном леднике, чтобы через полгода откопать и съесть душистый зимний деликатес. Сольмеке отдала старику зековы коронки и тот отвез её на лошади, увешанной собачатиной, к леднику, где девочка спрятала зековскую кишку, и, когда через полгода после того, как увезли зека, пригнали по этапу его жену, вырыла сохранившийся кусок. Второй же, тот, что Сольмеке положила в дохлого воробья, лопнул и на этом потемневшем месте зародилась подледная птица Симург, которую ледяная скала вынашивала до того времени, когда от эдельвейсного эсэсовца, через двадцать лет после его гибели на войне, стала рожать свою позднюю дочку и Сольмеке. Тогда и обрушился высокогорный птенец вместе с селем, снесшим старую Южную Мангазею. Обломки города, докатившиеся до аула Сюгур, были собраны в мёртвую гору, любимое место прогулок Сольмеке с младенцем. Эсесовец же взялся вот откуда. Зекова жена за вспененного мужа, будто в бокал шампанского, пригубленного другой, бросила Сольмеке кольцо с изумрудом (из того же женского тайника). За кольцо девочка хотела выменять на юмейской барахолке мешок бобов, но бобов не дали, дали ведро мороженой картошки. Жена забеременела и была расстреляна только после родов, вскоре приехал из Москвы амнистированный зек и взял младенца и Сольмеке в разведшколу, откуда её, обученную языку, должны были перебросить в Регенсбург, город кислого винограда, где тень Голиафа выдавливает из вздувшейся за триста лет деревянной стены, за которой местная Анхен понесла королевского бастарда, дубовую брагу. Предполагалось припиявиться к тем из фольксперебежчиков, у кого было партноменклатурное прошлое, грозившее немецкой стенкой. Анхен, выпив белены и присев в дунайскую тину, выдавливала выкидыш, inconnue de Danube, в холодную реку, текущую на восток. Туда же, на восток, а не на запад, полетел шпионский кукурузник с выпускницей с отличием и коллегой в эсэсовской форме. У него была финка, с чьей помощью он, пристегнутый в парашютном тандеме сзади напарницы, вспорол ей ватные штаны и, затянув на бедрах общий ремень, лишил Сольмеке девственности в те две минуты, когда они, как бугристый метеор, летели с четырехкилометровой высоты, не раскрывая парашют почти до самой лесной делянки. Там была «мельница», якобы вражеская погранзастава, где переодетые нквдешники неделю подвешивали неудавшуюся шпионку за ноги, так что все потенциальные выкидыши вошли в глубину, и потом — в своей настоящей форме — ещё неделю за одну ногу, по-колумбовски, в то время как перевербованная, приползшая на «нашу сторону» предательница рожала ртом воздушных русалок с пузыристобагровой чешуей.

Тот прекрасный, окружающий всех нас, инфракрасный мир, где жили-плавали эти безбожные создания, был мозгом падшего ангела-хранителя — а мы, люди, живущие в нем, его воспоминаниями. У всех людей один ангел-хранитель, потому что все мы живём в его мозгу — вначале там был тот самый райский сад. Когда часто дышишь — от любви, либо вздернутая вверх ногами, — от избытка кислорода активизируется третий, предназначенный для ангельского мира, глаз, угасший в течение эволюции. Если у обезьяны, свесившейся с ветки, вдруг проснётся змеиное зрение, её съест тигр. Через две недели допросов и на русалочьем издыхании Сольмеке была уже ведьмой со сверхспособностями, она знала, что в её круг ада должна была впрыгнуть чертова тройка, единственное, что отличало русский круг от немецкого, где на убой везли без всякой заминки. В квантовой физике колдовство созывается беспричинным совпадением. И когда перед первым из пары безнадежных формальных вопросов, которые задавали три судебных отморозка, Сольмеке вдруг икнула, то тембр и частота звука были ровно такими же, что и у двухлетней, сидевшей ещё на горшке, дочки одного, на миг очнувшегося заседателя, секретаря обкома с фурункулом на шее, и Сольмеке получила десять лет Колымы, единственную нерасстрельную квоту на несколько сот расстрельных. И уже из второй пересылки она под конвоем поехала назад в Москву, к своему спасителю, амнистированному зеку, ставшему большой шишкой.

В Москве (тогда ещё не в Москве) у экс-зека Патрикея была на отшибе дача — один из немногих кирпичных домов в деревне Покровское на речке Городне неподалеку от Царицино. Туда, во фруктовый колхоз, подальше от недоброго глаза и поселил он девушку вместе с малышом-сироткой. Сольмеке, ещё когда училась в разведшколе, приходила в дом Полярников на Никитском бульваре, где экс-зеку вернули квартиру, поняньчиться с младенцем, дать потискать свою яблочную грудь взамен материнской, что уже истлевала во рву в юмейской степи, полная створоженного молока, превращавшегося в сыр, лакомство для местных полёвок. Мудрец Нильс Бор из оккупированной Дании думал о том, что если известно время, когда происходит подобный преступный процесс, то его пространственная координата становится размытой во вселенной, и таким образом боттичеллиев сосок матери присутствует и в соске Сольмеке, полном лишь яблочного сока, и отдаёт сыром молочко в бутылочках, которые девушка приносила из детской кухни, и когда-нибудь расширение галактик, разбухающее вокруг поруганной в солончаках груди, остановится, они ринутся назад и схлопнутся в этой сингулярной, отдающей золой, точке. Вот тогда-то встретятся потерянные возлюбленные, сольются в объятьях зеки с вертухаями!

Теперь в Покровском Сольмеке, забытой государством, стало не хватать воздуха и ладонями, исхлёстанными межзвёздной пылью, она, как берберка при самуме, прикрыла тот последний узелок меж вскинутых бровей расплетаемой женщины, где созревают нежные сяжки запасного, древнего зрения, что вскоре, лишившись тела, энтомологическим прищуром смутило кротовьи глазницы новой, бесформенной ветреницы из окрестных светотеней, гонимой гнусом и трусом в местную прыгучую часовенку, надававшей ей примерочных, разноликих пощёчин. Неподалеку, меж колхозных яблонь, Сольмеке доила в мятую крынку бесхозную поповскую бурёнку, чей хозяин был забран куда надо. Растянутые в щиколотках и в паху суставы больше не болели, но было ощущение, что нижняя часть выпотрошенная. Стоило где-то остановиться, возникало тянущее чувство, будто к девушке снизу присасывалось её собственное, отжитое тело, похожее на обломки смытого селем города, погребённого за новой оградой. Вечерами в сухой полыселой траве белели розетки собачьих и вороньих глазниц, когда она, такой же алебастровой, нелёгкой лепки, шла по полю ковыльного электричества, что отстреливало кузнечиками и клопами, точно кнопками и матрасными пуговицами скукоживавшегося, как лунный черновик, ландшафта, так что вскоре оставалась лишь спасительная бурка насекомых, летучих чёрточек нового мира. Кроме клерикального молока, Сольмеке кормила патрикеевого младенца пюре из яблок и картошки, и раз в неделю из города приезжала отцовская эмка со спецпайком из лендлизовской тушёнки. Сам Патрикей в Покровском не показывался. С утра девушка по-цыгански подвязывала Дира в платке за спину, брала бутылочку и, поддерживая его под попу, как козочка скакала к царицынской усадьбе по прибрежным оврагам, где гнездились угрюмые подростки, варившие на бульоне из монеток травяную лапшу. Под их глиняными взглядами платье Сольмеке истлевало, обваливалось кусками, сверкало прорехами так же, как и архитектурный корсет многопупого, как колониальная красотка, Царицыно. В каждой скорлупке тамошних гротов и арок коренилась балетная ножка куцей розы ветров, чьей шипастости хватало лишь на оголенные девичьи укромности да на скрипучий луч в древесных гуслях, смущавших весь усадебный кордебалет — ветреный розарий, просветлённый эрозией неба, нахлобучившего на неевклидову, с мокрым спиногрызом, балетмейстершу каракулевую пастораль.

Если же Сольмеке решала не рисковать двумя задницами среди пубертирующих аборигенов, то ехала на утренних поездах на север, до Люблино, где просоленный и просмоленный, помпейский бал пропитывал дурасовский дворец с разлапистой балюстрадой непроницаемо для туристки с младенцем, голоного щурившей тёмную шёлковую гладь облегающих прудов пока не сверкнут декольтированные волны с фрачными, насыщенными табаком и гаммами щепками морёного дуба, что ждал Ассоль со свинцовыми губами. Или на юг к Щербинке, уже ближе к вечеру добираясь до остафьевской усадьбы, похожей на запруженную колоду, в бок которой, трясясь и отплёвываясь, вгрызалась облезлая бумагопрядильня, будто водяная крыса, чующая, что под дубовой трухой треснула и хрустальная призма, отчего местная панночка даже в лунных бликах казалась раскрашенной безбожной штукатуркой из колхозного клуба в скособоченной колокольне.

Что касается общения с другими людьми, то теперь, после нквдешного цирка с налитыми кровью глазами, её зрачок моментально лопался, выпуская воздушную рессору из уменьшавшихся отражений любого чужого зрачка, отодвигая его владельца в неразличимую даль. Лишь однажды, в местном сельпо, этого не произошло. В тёмных зеркальцах продавщицы, протиравшей бочку с нераскупаемой чёрной икрой (водруженной — во время войны — во многих простых сельпо) не было никакого отражения. Пустыми глазницами уставилась она на умоляющие, настырно являвшиеся глаза под шоферюжьей кепкой. Колхозный лихач в единственном местном грузовичке раздавил её пятого сына Юрика, просто желая попугать на пыльном проселке. Однажды в пригородном поезде Сольмеке услышала и слова мужа продавщицы, хромого старшины толстовского вида, возвращавшегося из фронтового отпуска: — Чтобы не проклинал нас всю жизнь! Именно поэтому не стали они обвинять этого шофера, именно поэтому являлся он в сельпо мучить мать умоляющим взглядом.

Впрочем, однажды Сольмеке, приспособив младенцу подгузник потолще, отправилась-таки в город. И чем ближе к Курскому вокзалу, тем тяжелее становился состав, будто грузил Сольмеке не только собственный мертвец, но и отжитое неведомых людей и вещей привязывалось к ней тонкой, дождевой проволокой со всех концов окружающего города, пока не началась болтанка и от вибраций покрытого блёсткой броней поезда посыпались мраморы сталинского ампира, обнажая арматурных горгулий железнодорожного пандемониума, на чьём противне и парили новоприбывшая с сосунком, точно пирожки разносчицы, от которых блестел взгляд какого-то, из нестьимчисла на здешней паперти, нищего обрубка. Влюблённого или опьянённого. То есть из небожителей! С пасмурным, падшим на город мозгом. Я, наверно, воплощаю его чкаловское воспоминание, думала Сольмеке, постепенно удаляясь и время от времени продолжая жаркими, в лодочках, пятками выковывать из падкого лба гвозди цветастых представлений, что и эта вокзальная баба в платье-матроске, как и все они — подворотня, один взгляд на неё — шаг к смерти, и что все как чеширские коты улыбаются в этой подворотне. И что хорошо бы её в эмочку, как это делает папин очкастый огр, а младенца на кухню, в тарасовский особнячок, и что надо бы мне поправить штаны, мокрые от гонореи. Представления быстро темнели, но не рассасывались, вбитые в расслабленную голову падшего на город прохожего. Из выпускников Качинской летшколы. Коих смутными временами роза ветров, миазмов и шанелей мухосборочно являет воронам и воронкам у девяти вавилонских ворот, а особенно у Савёловских и у Курских. Экая серость вокруг. Экая серость у меня в голове, думала Сольмеке. Я, наверно, Жанна Дарк ангела-хранителя этой столицы Москошвея. Наделяю её обитателей столбняком, делаю крепостными, скрюченными в суконных мешках, как этот вшивый васёк. Ан нет, у него мокрые лампасы. Отпраздновал сталинский сокол. Судя по волчьему амбре, у вышеупомянутого обрушились своды черепа и все видения, включая дня и ночи, лишились цвета и границ. Скрепы суток распались. На грязном Курском вокзале Васёк обмирал здешним миром, смертными обмерами, именем. Аммиачные испарения напоминали об ореоле небожителя над соцстройкой, цепеневшего в прорези ласточкиных хвостов фрязского архитектора горнего мира. Истекли вонючие радужки, семафоря воздушную тревогу. Тайм-аут. Когда полетели зажигалки, как инсультные искры, Сольмеке, вскинув круп с навеском, побежала к ближайшей станции мелкого залегания. Прильнув к перрону, падший в городской обморок вслушался, как мигреневым импульсом рванул поезд, перенося в себе его небесные воспоминания — хозяйку солнечных мечтаний с прохладным младенцем за спиной. Пленница возвышенного мозга, пропиталась она его густой кровью, и если бы не мимолетная пьета к скрюченному ваську, тоже всплеснула бы в нём инсультной звездой. Зародившееся сердцебиение затемнило сухие, как болячки, глаза, снесло с надменных, над военным бытом, высот, внутренним прибоем метнуло в городскую подкорку. Владелица горней кафедры стала смиренной сестрой упорного милосердия, вдавившего её люминесцентной инъекцией в подземную артерию. Дёргалась в метро, бередившем нервы и нервюры раненных бараков и пролеткухонь, что хранили, впрочем, затемнение. Ибо любая попытка оживить Васька, прояснить ушибленные московские трущобы, замершие в тревоге, в радужные победного ума палаты, блудилась крововертью васькового воображения и в реальности только роила мглу. Предположим, у вас не мозг, а философский метеор. Влюблён, возвышен, вигиен, вигающ. К сожалению, от падения в московскую слякоть мельчает он глинообразно. А как не меси слякотную, как в лагере, глину, мудрый град из неё не собьёшь. Да и в распластанных жилах небожителя тёк уже не эликсир жизни, а болотистая жидкость. Отсего и поблёк цвет лица заявившейся вдохновительницы болотного дурмана. Васёк наслаждался. Мерцающее падеде с младенцем озарялось сталинским парадизом метроубежища, но после отбоя, вне надышанной призмы соцреализма, наверху, на вещбазарах, площадях, в магазинных полуподвалах, кривилось базарными, площадными, подвальными пассами, о которых сама дева с мокрым горбом себе отчета не давала, двигаясь, как марионетка, пронизанная, вместо ниток, потоками испорченной васьковой крови. Былое вдохновение всей небесной сферы вздымало по-татарски низвергающиеся в военный город девичьи груди. Осовелые гарпуны в запруженной бабьими судьбами осадной осени. Их ягодные, взлелеянные бестелесными лабораториями, кончики трескались, пускали яд, сунувшись под горячую руку. Чья это манипуляция? Трамвайного ли хама, мимолётного ль жигана? Была ли разница между марионеткой и мастерицей, светилом своего дела, руководимой свыше? Изнурённо двигаясь в судорожном тёмном окружении, Сольмеке, казалось, взвихривала светомаскировку словно наводчица. Впрочем, это оперативное вмешательство. Губительные для города судорожные завихрения благодаря светилу небесного акушерства оживали и долго не желали рассасываться в окружающей мгле. Анемично озарённые горожане тылового фронта жили упорно, в спазме, малосодержательном и приятном, как зевок.

До вечера бродила Сольмеке по городу, до вечера не было бомбежек. На улице, завидя красноармейские патрули, она на всякий случай оголяла грудь, совала её младенцу в рот, ойкая, когда тот прикусывал пустой сосок. Кормить же бутылочкой заходила в глухие дворы и подъезды. Если правда, что Москву в целях обороны собираются затопить, думала она, разглядывая очередной рисунок в подъезде рядом с Маяковской, я, наверно, смогу стать водяной девой, как Ксения Годунова. Сольмеке вспоминала, как глубоко ныряла в озере Икуль, широко загребая ногами и какая сладость шла от жабры меж ними, будто та вдыхала вместо кислорода какую-то брагу из прелых водорослей. А Дир снова сомлеет, как в утробе, присосавшись к моему соску, из которого он, кажется, уже вытянул юшку. Сольмеке сморщилась. В подъезде был такой же прелый запах. Дома эти у Садового кольца, возможно, были больные черепахи, по древнему инстинкту рождавшиеся на берегу бывшего моря и, хотя оно давно ушло под землю, в первые детские, пахнущие известковой скорлупой, годы благодаря генетической памяти в них сохранялась гулкая акустика и играло итальянское солнце. Потом все глохло, мутилось и они продолжали существовать уже какой-то не своей жизнью, дрожали перилами и оставляли в подъездах резкие лужи. Сольмеке послюнявила ватку, приложила к саднящему месту. Уже стемнело. Она вышла из подъезда и подошла к лотку с припозднившейся мороженщицей. И тут снова завыла сирена. Сольмеке побежала к станции.

Утомлённое солнце русской поэзии закатилось по чёрному Ахерону на станцию метро Маяковского. Вылупился век мой на полную пломбира (ведро 48 коп!) усталую пассажирку. Ужасная духота в парадном бомбоубежище. Последний, до отбоя, посинелый поезд теребит зевок Авроры Кагановича, не жаждущей греческого неба. И год здешним, маяковским, искусственным сирены бьются в упоенье: Не ну-жен им бе-рег туре-цкий! 30 метров собственного археологического слоя поют своё отечество, республику свою. С 5-30 до часу. И ночью, во время бомбежек. Всеми костьми. Отрекаются от старого мира. Мечтают выпасть поющими парашютистами с плафонов на москвичек-вотячек, свернувшихся на холодном полу станции. А вот и новая перронная Даная с описанным рюкзаком и в платье-матроске — воронка Мёбиуса сталинского медвежьего парадиза. В месте выверта под толстыми рейтузами Москошвея остался шерстяной лоскуток медвежьего духа — бражного амурчика, распиравшего Сольмеке, как куклу-монгольфьерку, оперным энтузиазмом нового, лучшего мира — метрополитена. Москвичка-вотячка прикрыла медвежий срам человечьей тельняшкой кого-то из призраков местной метрополитен оперы. Завывай, Васёк, остаток аксессуара, в хоре счастливом! Кажется, это твою плоть увезла она в подземном трамвае. Сюда, в подземелье уехал и прочий скарб — окрестные слободы-селенья, лютики-цветочки, шкаф многоуважаемый продребезжал. Остались сны, попытки привиденья клинописью Валтасара скрежетнуть по молоточкам в табакерке, в кукле с иным набором хромосом: — таким как ты я был, таким как я ты будешь, — и надежда вцепиться подзаборным шиповником в медвежий рай.

Подзаборный сокол обоссанный, ворчал себе под нос очкастый Огр, подобрав Васька (у которого на вокзале было нечто вроде свиты из местных шелепиных, так что когда по наводке очкастый приехал его забирать, тот уже был в состоянии положения риз) и транспортируя его по тайной линии метро крытой спецдрезиной на конной тяге с парой красноармейских лакеев спереди и парой сзади. Метро-конка действовала с 1902 г., обозначенная на кремлёвских схемах буланым цветом. Депо: Библиотека Грозного. На станции Сокольники лошадей выводили попастись. Под мавзолеем копыта обували в резиновые накопытники. Огр, правда, всегда сворачивал и на открытую линию, на Маяковку, на спецсмотрины в душное, ножом режь, укрытие. Вот они, раскинувшиеся, в белье с начёсом, ивановская текстильфабрика, распахнутые, раскрасневшиеся. Вздрогнул потолок от авиабомбы. Вскинулось бледное лицо. Младенец отрыгнул Сольмеке молоко на шею, быстро стынущее. Едкая прохлада поползла по коже, будто за спиной навис мертвый эсэсовец, парашютист с потолка-кладбища. Вот она! — замычал Васёк. Приметное платье-матроска. Огр поднял палец. Тормозной визг дрезины вобрал в себя гул бомбоубежища. Наглухо. Прислушавшись, можно было бы различить лишь некие пошёптывания, потрескивания, поговаривания, будто кто-то сунул микрофон в самую гущу гигантского муравейника. Четыре лакея сошли на перрон, оттолкнули всех, лежащих и сидящих кругом указанной Васьком девушки, меткими ударами сапогов прихлопнули излетающего в испуге амурчика, двое взяли Сольмеке под локотки, третий нагнул голову, а четвертый, вытащив из рюкзака младенца и держа его одной рукой, обернулся к перронному народу, поводя другой рукой с автоматом. Втащили в кабинку дрезины, та тронулась, дверь захлопнулась и Сольмеке сразу получила две оглушительные затрещины. Фальшивая кормилица! Дуришь всех! Диверсантка! Держите её, олухи! Ты и с ней пропульсировал, сокол Василий? Пленница скрипнула пылкой табуреткой, к которой Огр пристегнул её солдатским ремнем. Голова сокола гудела. По ангельскому времени весь мир уже пропульсировал с небожителем танго рюсс. И такую недотрогу обнаружь — беспортошная роза ветров! Солистка песни и пляски имени Александрова. Однако что же она так верещит? Если прислушаться, все женщины там, в потайном месте, звучат. А у неё там купальский пляс. Поджилки у неё трясутся. Вот о такой эоловой арфе мечталось Ваську-небожителю, где девичья честь резонирует! Иногда Курский вокзал, медвежий угол в узорчатой Московии, где и в помине таких неприступных не было — осадный арбалет! Строптив, как мозговая излука. Вот и взрябил рябиновое лукоморье залётного, из Качинской лётной школы, зрачка! И потянул Эол упругий, как дуб зелёный, косу златую! Наглую бабью упряжь летучей памяти — королевны беспамятства и московских распутиц! Как же ты мне знакома. Не из александровского ансамбля ты, хористка наверно пятницкая, что ж верещишь-то как птица. Возлюбленная — всегда на высоте птичьего полёта, оттуда душевные струны — как девичья тетива Неглинки-амазонки! Но этот Огр тюремный наверняка затащил нас в какой-нибудь погреб. А сколь заносчивы рубиновые кончики потешных кремлей, какие сердце-яблочко мнительной девы должно взметнуть над Лобным местом! "Рюриковичи!" — презрительно шипит мой рябой сухорукий папа. Главный Эол — укротитель. Накрывавший Москву салютом, как рубиновым клобуком! Но посмотрим! Меня та же мечта возносит. Рваная ряса выпускника Качинского лётного училища — самозваными крыльями! Раскинет смутный ветер над Лобным местом монашескую заносчивость масштабными прелестями московского ландшафта! Черня на нём потаённый для низкого глаза рисунок на коже вот таких вотячек! Полячек! Васёк застонал. Что поделаешь, Кремль с вотячкой-полячкой не по карте берутся, а приступом, ощупью по рельефу. А рельеф любой местности находится где-то на ближних или дальних московских подступах, — по полководческому фону дрезинного потолка заплавали женские изолинии, — рано или поздно к Кремлёвской крепости, чтобы стать неприступной самозванкой, по своим иноземным складкам сползает множество лазутчиц. Вроде этой. И не хористка она. Во всех уголках моего прошлого плещет эта вотячка, — васьков взгляд обвейся циркулем вокруг каждого из пятен внутри огромной дрезины, — особенно там, где раньше была александровская солистка или пятницкая хористка. Для вотячки-полячки самый стёртый рельеф — уже крепость, башня из слоновой кости. Неприступно спивается. В отличие от солистки или хористки — мечтательных, неприкаянных девиц. Во многих, самых закостенелых углах не только моей памяти, но и памяти прочих цековско-маршальских сынков, как на висках, уязвлены жилки от солистко-хористских телодвижений. Представить себе, они ходят в одном городе улицами другого! Ушибленные Москвой парижанки. Со всех ног спотыкаются! На Тверской! И в Мытищах! Пятки-тяпки! Иероглифом каблучков и зарницами подножек и подмышек обнаруживают, археологини, во всех рельефных складках сучки и задоринки предыдущих лазутчиц! Чистую воду! Жар геологических разломов! — Васёк смотрел как пристегнутая попой к табурету Сольмеке молча разводила руками и ногами: — А уж оттуда эти стихии солончаковые всплескивают, периодически оживают…

Васёк почувствовал закипание юрской и девонской температур. Дрезина вклинивалась в подземелье, что также было геологическим разломом. Обнаруженная здесь со всеми сучками и задоринками девица смущала окружающие динозаврьи мозги.

Огр распахнул ей шиворот платья, ситцевой матроски, сжал обе яблочные груди! Смотри, Василий! Пустопорожняя! Кто дал тебе младенца, кормилица липовая? Сольмеке закричала, как сойка, попыталась клюнуть. Получила ещё удар и на её голову натянули мешок.

— Ты меня, пьяный Васёк, здесь оставишь, — отчаянно пульсировала вымечтанная вотячка. — Утихнет шум в потрясённой голове. Я и поползу рябью на предметах, линиями на ладонях, балаганными аплодисментами за бесплотной мечтой вновь ухватить ряженые жилки под маскарадный шумок в укромной шамбр-сепарэ — на данайском языке польстила она одному из васьковых обреталищ. Полудюжина их была у него на Арбате и в опричных слободках. — Под маскарадный шумок — потому что каждая барышня — это гримёрка для входящего в образ вещества.

Ну что ж, пленительно для зрителя. Волнуясь как море. Оголяя ключицы как реи. На абордаж! — захлебнулся Васёк во всплесках пиратской матроски. Херес. Ром. Дубильное вещество. Тугой выдержки. Древность, разнузданную в жгучую нефть, пригубил саблезубый Васёк, скрежетнув по божественным, нерастворимым ключицам девушки, пристёгнутой к табуретке солдатским ремнём.

Уймись, пьянь! Мне не нужно, чтоб ты её сейчас портил! — рявкнул Огр и два лакея оторвали Васька от пригубленного.

Йо-хо-хо! — оценил он пригубленное и оцепенел перед взволнованным, почётным караулом остального, не менее божественного костяка. Летучего голландца девичьих бездн! Загорелые шатуны-жерла вспенились пухлыми мушками — Горгонами. Свежевы лупленными! Васёк окаменел. Сомлел, как самозванец в мавзолее-солярии неведомого солнца. Отбросив известную ему жизнь тенью, он стал слепком чужой, горгоньей. Пригубленной им, йо-хо-хо, как бутылка рому. Сорвав со своей шеи миниатюрный образок, Васек бросил лётный талисман на подол её матроски.

Как только проехали станцию, дрезина свернула на особую (старую извозчичью) колею. Сольмеке почувствовала это, потому что стало сильнее трясти. Конка какая-то. Она почти не боялась. После "мельницы" она почти ничего не боялась. Была закрывшийся бутон. Девственница от старости. Сквозь пол вагона цеплялись за шпалы корни её позвоночника, столпа семи душ Сольмеке. Подземная конка осталась, дореволюционная, с Красной площади. Сольмеке почти задыхалась в мешке, пропитанном каким-то светящимся зельем. Вскоре провалилась в сонное марево. Ей казалось, что и поезд, и тоннель пропитаны этим зельем, и горные породы пронизаны его едким свечением. Еду без преград, куда хочу. Она вспомнила, как пару часов назад зашла с сосунком в вегетарианскую, с морковными котлетами, столовку на Пушкинской улице и подсела за столик к парочке парней призывного возраста. На столике у них был маленький поезд дореволюционной марки с двумя вагончиками. Дореволюционная игрушка. Они играли в железную дорогу. Следующая остановка Берлин, сука, кричали они, тряся Сольмеке за плечо. Девушка очнулась от холода, кто-то окатил её водой. Она сидела совершенно голая на кожаном кресле, похожем на гинекологическое. Рядом стояла мордоворотная баба в сером халате, накинутом на униформу. У кого живёшь, сука, спросил Огр, сидящий за столом напротив, откуда на неё светила настольная лампа. Блеснули очочки. Мордоворотная подошла к Сольмеке, ткнула в поддых и сунула ей руку в пах. Сиди спокойно, сука, сказал Огр, тебя подпалить там? Девственница, и копчик раздвоенный, сказала мордоворотная. И тут Сольмеке описалась. Мурашки пошли по её коже. Девичья кожа — в пупырышках! В них комарьи личинки. В готовых взлететь юрких сосудиках вскипает пряный куриный бульон, пленённый птичьими жилами горний мир с комариными шпилями-вертелами, от которого и отреклась, словно осипший в раю павлин, ошеломлённая вотячка, подневольным поклоном грудного декохта зачерпнув Огра по самую ватерлинию, так что тот, как «Потёмкин», почти дал течь.

Взгляды Гоголя из его последнего окна, по-вороньи исчеркавшие Никитский бульвар, остались в этом пространстве и ныне вморожены в глыбу Дома Полярников, вломившуюся сюда из последнего ледникового периода, оплывая словно старое стекло вместе с квартиросъёмщиками-полярниками, с 1937 года не исчезавшими, но встраивавшимися блеклыми призмами в оптику местных коммуналок-комнат смеха, так преломлявших Патрикея, что он, подобно мёртвым душам, выжимаемым из искривляющихся тел, разделялся на фракции, и достигал чердачной светёлки Сольмеке в совершенно бестелесном состоянии, когда оставалось лишь промокнуть её косой две капельки пота и северное сияние, что могло воцариться на его месте, лишь изредка прослаивалось бы нервными складками от камертона коняшки в полуповальном детсадике. Утренняя смена. Так было до отъезда Сольмеке на "мельницу".

И теперь Патрикей всегда, подходя к дому, вглядывался наверх, в тёмные окна своей квартиры. Нет ли там жёлтого совиного глазка. Но на этот раз Патрикей не посмотрел наверх. Он неимоверно устал, у него кончился табак, и он мечтал, как, войдя домой, рухнет на оттоманку и вцепится в папиросу, в свой пепельный сосок невидимой многогрудой Кали, небрежно помавающей бесчисленными о-хохо и влажными вздохами. Туда сюда, хир унд да — бал, где вместо шампанского — навье молоко с запахом псины. И он не видел как горит огонёк.

Это в первый раз после возвращения из "мельницы" в его квартиру на Суворовском бульваре пришла Сольмеке. И, как это всегда было до её отъезда на "мельницу", пришла раньше Патрикея, вынужденного, как и все другие в эти времена, подстраивать свои рабочие часы под полуночничающее начальство. Младенец Дир, сказал Огр, будет отправлен в Покровское отдельно, в сопровождении сотрудниц-кормилиц его ведомства. Мордоворотных. Огру в особняке Сольмеке рассказала всё, про Покровское, про лагерь, про младенца Дира и его отца. Знаю я этого специалиста, шипел малюта, вертелся тут у меня на резиновой палке, незаменимый. Двукопчиковая ты, поэтому будешь на меня работать, мне как раз такие нужны, иначе вернёшься в лагерную пыль свою юмейскую. Давно уже Огр рассылал по стране агентов, чтобы найти таких чадородных, с раздвоенным копчиком, девиц, агенты щупали их и пугали, иногда получали за это кирпичами по голове, Огр додумался даже по правительственному указу отправлять всех работниц на обязательный гинекологический осмотр, где им подстилали под копчик копирку, чтобы отпечатались контуры. Рыбий этот рудимент встречался довольно редко. Сольмеке получила вербовочный знак — маленькое тавро, которым мордоворотная сотрудница Огра прижгла её чуть ниже крестца и была отпущена. Вместе с младенцем девушку отвезли к дому Полярников на чёрной эмке. Из-за ожога Сольмеке не могла сидеть и все время пыталась привстать, держась за потолок машины. Может быть поэтому она, услышав, что Патрикей, вернувшись в квартиру, по своему обыкновению от усталости сразу же повалился отдыхать, вошла в его кабинет и легла ничком к нему на оттоманку.

ЛИБЕРИЯ

В пошивочном цеху, переделанном из бывшей церквушки ямского поселка Покровского, обрушились фрески золотистого купола и кусочки пудреных звёзд повисли на паутинках вместе с личинками потолочных мокриц, словно бельма небольшого млечного пути, что вскоре выпустил широкие рукава из крахмальных оконниц. Швеям-сменщицам бесполезно было вглядываться в многокрылый, как серафим, туман, пока оттуда не выскочил гривастый табунок местного конезавода, по-бурлацки цепляя летучие клочья, так что из-под перистых взмахов возникали непрожитые швеями молочные миры, где они лежали запеленутые в кокошниках и сотовых оконцах золотисто-медового, дореволюционного Флора и Лавра.

Последнего священника этого храма расстреляли относительно прочей округи недавно, в 1939 году. Сотрудницы известного ведомства, Ксения Альфа и Марина Бета, которым было поручено доставить младенца в Покровское, в Москву не вернулись, но поселились в храмовом притворе, выселив химкрасотдел при производстве, такой реагентный, что за два года он объел стены до кирпичей. По утрам сотрудницы крякали известью и их плевки застывали камеями. Зато перестали быть мордоворотицами. Черты лица измельчали, стерлись до незаметности, исчезал подкожный жир, кожа становилась дубленой, её не могли прокусить местные оводы, и истончалась как пергамент, так что проступали разноцветные анатомические жилки. Ночами насельницы продолжали вялиться в каком-то холодном огне, пол в притворе был усеян золистой пылью, а из трубы поднималась белесая пелена, застилавшая глаза небожителям заплутавших мессеров и кукурузников. Но если настоящий ангел, оставивший этот притвор два года назад, проходил, тоскуя, окрестными дорогами, тогда можно было встретить отчётливые девичьи лица — ступни ангела. За ними вытягивалось, чавкая, всё остальное. Два таких румяных лица, колхозниц Буряковой и Семечкиной, сотрудницы подрядили сюсюкаться с младенцем, когда забирали Сольмеке на агентурную подготовку. Вечерами, на нарах в притворе, Альфа и Бета осуждали лапотность. Благодаря комсомольскому энтузиазму эти девушки быстрее соприкасались с жизнью, окислялись и тлели. Казалось, с их рёбер осыпался пепел, как с крематорной решётки. Смешивался с тенями — запечатленными воспоминаниями, блуждавшими по напольным эпитафиям. Если бы безбожный верхний сквозняк выдул бы из глиняного голосника-тайника под сводом рассыпавшиеся листки ветхозаветной псалтыри последнего флоролавровского попа, то нижний сквозняк мог бы сбить полемические куколи новых строителей коммунизма.

***

Курился атмосферный столб за утренним окном покровской дачи, другие, изначально нестойкие части мира, вроде стройраствора меж кирпичей, возвращались в парное состояние, вытягивались сквознячками в комнату, где закручивались оголённой девичьей шеей и, переплетенные лучистыми предплечьями, соскальзывали в столь рискованный вираж вокруг Сольмеке, стоявшей в искристом тазике — воронке для евклидового интерьера, что световые заплаты едва удерживали стены, как нетерпеливые звёзды на общедоступном уроке в планетарии (который Сольмеке, едва приехав в Москву, усердно посещала).

Это был единственный раз, когда утром она вчистую отмывалась от остатков вчерашней тины и водорослей, после первого дня её прудового плавания, мягкого начала задания, единственный раз без сопровождения.

Вчерашним стоялым днем Сольмеке зыбилась в спальном пруду на окраине Покровского, преломлявшем её телесную палитру на радужно-синячные кюветки, приманку для жгучих колбочек и летучих реторт, возгонявших на окрестных чердаках и ангельских подоконниках худосочные краски звонкого чертежа новой, невесомой Сольмеке, с путеводными для полуночного канатоходца (Патрикея? Васька?) жилками гитарной настройки, при грозовой погоде менявшейся на фортепьянную.

А сегодня к семи часам за ней уже заехал газик с надсмотрщицами. Важность задания подчеркивалась тем, что Огр выделил для подготовки агентки, помимо Ксении Альфы и Марины Беты, персональную, хотя и раздолбанную машину. Каждое утро Альфа с Бетой сверяли погоду, луну и прочие природные факторы с подробной инструкцией и выбирали один-два из многочисленных подмосковных прудов, где Сольмеке должна была находиться в воде по девять часов подряд. Даже еду она принимала, стоя по шею в воде, из рук Альфы и Беты, плававших на лодочке. Если становилось холодно, они сами должны были лезть в воду и делать плавунье массаж. На берегу оставался шофёр с автоматом, следил за горизонтом, шугал любопытных и поддерживал радиосвязь с ведомством. Впрочем, на второй или третий день комсомолок всполошил выстрел. На берег вышел Огр с пистолетом. Будет знать, как кемарить, козёл! — дулом с дымком указал он на отключившегося вечным сном шофёра. Спецгруппа получила нового цербера, постоянно трещавшего радиопередатчиком, глазея на Сольмеке в бинокль и почесывая третьей рукой яйца. Спал он в газике, ставя его на ночь рядом с альфабетовским притвором.

Кроме покровского, недавно вычищенного дачниками, прочие пруды — простые деревенские, затейливые барские, безутешные фабричные — за двадцать лет соввласти заполнились до краёв тиной, утиными глистами, рачками и лягушками, которых промсливы пятилеток постепенно превращали в школьные препараты, дергавшиеся от электролитных разрядов. По девять часов ежедневно Сольмеке подвергалась травлению, смолению, брожению и прочим атакам агрессивных сред, не говоря уж о биопощипах, покусах и поколах, так что лезла кожа, шли лишаи и заходил ум за разум. Под конец плавала вообще без ничего, на радость шофёрскому биноклю, было тяжело и больно натягивать разъеденный купальник на расцвеченную сыпь. Сольмеке была рада, что две колхозницы следили за младенцем, убирая его подальше от неё, лишайной. Наконец завыл случайный мессер и шальная бомба, кинутая в пруд, оглушила её как рыбу. Она очнулась от резкой боли за ушами в какой-то белой ванне. Это был спецстационар Огра. Впрочем, боль скоро превратилась в тянущую и утихла. Голова оставалась в физрастворе с анаболиками. А за ушами раскрылся незаживаемый свищ. Цель тайной программы ведомства Огра была достигнута. Синдром раздвоенного копчика оправдал надежды. У Сольмеке удалось активировать древний заушный рудимент, мутировавший в зачаток жаберной щели. Теперь, ныряя, она могла надолго задерживать дыхание и была готова к выполнению особо важного правительственного задания.

Её перевели в другое, более обширное помещение под Лубянской площадью с низким подземным бассейном из чёрного мрамора. Началась финальная стадия подготовки. Прежде всего в женское место Сольмеке вставили небольшую резную пластину из серебристо-тёмного металла, похожую на удлинённый лепесток розы, закрепив её своего рода поясом целомудрия. С утра девушка около часа плавала в бассейне, помимо хлорки, там был слабый раствор какого-то реагента, а затем она ныряла в выходившую из резервуара катакомбную трубу со стоком в Москва-реку у Николы Мокрого. Еще пять- шесть часов проводила Сольмеке в Москва-реке, учась ориентироваться по дну, распознавать пароходы и плавсредства по гудкам, находить линию фарватера. С помощью заушных свищей ппавунья научилась довольно долго задерживать дыхание, но под конец они забивались грязью, отфильтрованной из москворецкой воды, и за ушами начинало жечь. По возвращении через катакомбную трубу Сольмеке ещё полтора часа отмокала и вымывала эту грязь из своих рудиментарных жаберных щелей. Вечером проходили теоретические занятия. Сольмеке изучала речную сеть Восточной Европы и Пруссии, особенно несколько речек, сообщавшихся со Шпреей и саму Шпрею, о которой имелись очень подробные по донные описания. На следующий день она должна была моделировать тот или иной донный участок Шпреи на дне Москва-реки с помощью радиосигналов, подаваемых ей из черных эмок, сопровождавших плавагентку вдоль набережных.

Ночевала Сольмеке в Лубянской шарашке. Во сне ей казалось, что всё ещё плавает в Икуле и все ещё поднимается опьянение от жабры между ног. Она так стонала, что однажды обе её сосонницы-надсмотрщицы, те же Ксения Альфа и Марина Бета, связав спящую Сольмеке простынями, стянули с неё трусы с начёсом, но, увидев глухой пояс целомудрия с гербовой печатью, отступились.

Серебряная пластина в женском месте особо Сольмеке не стесняла. Вообще она была не то чтобы в отстраненном состоянии сознания, скорее вместе с жабрами в ней проснулись какие-то целикантовы глубины мозга и разум её работал по-другому, точно липкий окружающий мир ещё вынашивал Сольмеке, чтобы родить в какой-то другой ошеломительный космос, который лишь доносился до неё в подводном гуле и мозговых вспышках. Она даже не пыталась понять смысл своей серебряной сколупки, как полуводное сумчатое.

Вечерами в свой единственный свободный час она шла в столовую шарашки. В последнее время альфабеты-сокамерницы перестали её туда сопровождать. Реагируя на зарыбленное состояние надсматриваемой, сами они превращались в пыхтящую амфибию-уробороса, целыми днями лежа на кровати в позиции 69. Один раз на свидание к Сольмеке пустили Патрикея. Недавно он ездил в Покровское на электричке. Он не сказал, как сидел на веранде в первом непасмурном лунном свете и слякотные шпионские капюшоны листьев, несчётными хмурыми днями сновавшие на глухонемых кистях перед её дачной, вроде купе, комнатой-обскурой, стали потными альбомчиками мутной лунной проявки, поутру, впрочем, всухую застуканными простоволосыми косами колхозниц-кормилиц Семечкиной и Буряковой, засветившими бесчувственные жижи обычного гербария, похожего на горелые кинохлопья. Зато проинформировал, что у Семечкиной и Буряковой вдруг пошло молоко и что Дира раздуло как порося. Узнав у Сольмеке о чёрной ванне с дурманным раствором, Патрикей вспомнил, что уже слышал о ней от своих знакомых из ВИЛАРа и что один отдел института тоже колымит в этой лубянской шарашке. На следующий день к Сольмеке в столовой подсел мохнатый тип в болотной робе и с пахучей бородой. Взяв два сухофруктных компота с варёными червячками и понизив голос, тип рассказал, что чёрная ванна — древний артефакт, судя по надписям на мраморе, ей около четырехсот лет. Найдена она была в глубине под Лубянским фонтаном Витали. Его снесли, когда задумали установить железного Феликса. Под фонтаном находился термальный источник, который решили использовать, чтобы памятник пламенному рыцарю революции всегда был горячим. Струя бьёт в накрывшие её чугунные недра и по катакомбному стоку уходит в Москва-реку, попутно разогревая лежащий поверху Шипкинский бульвар, так что на нём в декабре иногда расцветают тюльпаны. Угольный мрамор самой ванны, закрытой к моменту обнаружения многослойной слюдяной плитой, всегда имеет температуру человеческого тела и, что самое главное, это самое тело было в ней найдено! И не простое, а венценосное! И сейчас с внешней мраморной стороны можно прочитать, что там почивал царь Иван Васильевич. Много чего там написано резным мелким шрифтом. Целая библиотека. Либерия. А то и есть Либерия, та самая, Ивана Грозного. А самая важная её часть — на тех шести резных лепестках на венце. Эту инструкцию левшовой мелкости догадались разглядеть под мелкоскопом. — Инструкцию? — вскинулась Сольмеке. — Да — дожевал своих червяков бородач. — Тебя сейчас по ней готовят. Препарируют — усмехнулся он. — Впрочем, чего греха таить, я с тобой сейчас с огровой подачи разговариваю. Он тебе и остальное разъяснит. Что положено.

Оголённые брёвна северных изб трещали, ёрзали и ворочались, прокручивая мёрзлую землю, как, кажется, прокручивают мельницы свои реки вместе с берегами, приближая тёплое устье, пока не упёрлись в Коломенский овраг, вздыхая и осторожно посверкивая слюдяными окошками на тургруппу в белых носочках — белёные яблони с киргизскими личиками и на натужные корни, стягивавшие когда-то разъехавшийся по экзотическим брёвнышкам петушиный дворец Алексея Михайловича.

Два года прошло, как Патрикей расстался с женой, любительницей Коломенского. Посетив Сольмеке в лубянской шарашке, он, наконец, приехал сюда. Гуляя по дьяковскому холму, Патрикей искал следы своей жены. В густом подлеске кое-где ещё встречался валежник бывшего здесь терема. Под хвойными лапами — жилки смолистого света. Они подстраивали дополнительную систему кровообращения к ломаным прелестям одеревенелых царевен, что когда-то замирали в девичьих закутках со слюдяными окошками, впивая, как бревенчатые токи, отголоски с мужской половины. Под конец прогулки дождь оборвал смолистые стропы над влажномахровыми локтями валежника. Распускалась радуга, другая, мерцая в глазчатой слюде на мокром месте от прибитых смолянок. Дрожащие лужицы стали напоминать локаторы сусальных воспоминаний. Радужный инкубатор распирал небо так, что солнце сдавилось в ромб. В шпильках-закалках, оброненных женой Патрикея, начиналась медленная жизнь, как в хвосте ящерки, разворачивающейся из калачика его, Патрикея, рептильего мозжечка. Оставалась геологическая эра, сто лет ожидания.

Задрожала ёлка, белка, шишка. Патрикей вспомнил два прыща за решёткой на тощей груди Сольмеке, и как просовывал сквозь прутья руку, пытаясь обнять пониже. Подростковый копчик. Раздвоенный. Патрикей обманывал Сольмеке. Он всё знал про огромную чёрную ванну, про то, куда делся Иван Васильевич и про то, что в ванне плавало ещё одно нетленное, нетронутое, спящее тело — младой жены Ивановой, красавицы Васильчиковой, как то начертано было на чёрном мраморе. Читал он и те жуткие приказы на шести серебряных лепестках на царском венце, снятом с грозной головы. Пять из них лежали теперь под твидовым пиджачком, шестой был в Сольмеке. Знал он это всё, потому что сам работал в органическом отделе мавзолея, и знал, что сохранявшееся там тело сгнило за шесть лет, сгнило полностью, и что к 31 году, моменту обнаружения чёрной ванны, лишь отчаянно изготовленный восковой слепок с посмертной маски инсультного паралитика прикрывал люесные кости. Патрикею и пришла идея перенести эту маску на обнаруженное нетленное тело. Он же заметил, когда перелили раствор в мавзолейный хрустальный гроб, что на дне и по бокам чёрной ванны остался желтоватый, телесного оттенка осадок, который намного пластичнее, чем воск, ложился на Иваново лицо. Идеально загримированый царь московский приобрел черты лица вождя мирового пролетариата, был переодет в твидовый пиджачок и залит тем же раствором, степень преломления которого оказалась близка к воздушной. Но практически никто не знал, что под Ивановым хрусталем есть ещё одно, сообщающееся с ним водное ложе, с распростёртой красавицей Анной Васильчиковой, ставшей новой, нестареющей женой главного, в акваланге, Сверх-Огра этой страны. Вот уже десять лет, с того времени как его предыдущая, живая, несчастная смертная жена пустила себе в висок пулю. Никак не искажены, ничем не скрыты прелести Васильчиковой в растворе, степень преломления которого близка к воздушной. Консервная кукла — думал о ней Патрикей.

На следующий день Сольмеке получила уже совершенно детальную, почти абсолютной точности, как заверил её Огр, подонную карту маленького участка Дуная в районе самой северной его точки у Регенсбурга. Именно туда предстояло ей отправляться завтра, совсем не в Шпрею.

ВАЛГАЛЛА

Пикируя, самолёт уподобился туфле маленького Мука, порыв ветра потащил парашютистку по поверхности Дуная и стал вить из неё корпускулярно-волнового андрогина, пока она не сумела избавиться от Калашникова со стропилами и не канула на дно. Там ерши — алхимики расштопоривали солевые сосудики и оптические колбочки меж глазастых рыбьих конфорок, где росло ворованное лунное свеченье, отчего вода, проваренная в амёбьем свете, монгольфьерной дымкой отделялась от тяжёлых пластов и приливала к луне, словно летучая фракция слышного в висках Сольмеке прибоя, подтачивающего тяжёлую хватку Рейха, так что следы автоматчиков, бегущих к водной кромке воды, ложились по-волчьи, а ноги поддёргивались как на батутах змеиной, прибрежных ужей, вязки. Очень пригодились Сольмеке её ныряльные способности. Долго она не могла определить по дну нужное направление, сказался всего лишь день подготовки по этому участку громадной реки. Ночь, будучи зрачком лунного глазного яблока, расширялась дурманным приливом и отливала, уходя вместе с луной в грузную реку. И как она никогда не исчезала из Дуная, точно из колодца, где всегда видны звёзды, так и в убогом прибрежном Штраубинге с тысячелетней городской историей эта ночь никуда не исчезала, только, мерцая белком, ужималась в очередное из зорких оконцев, нашпиговавших архитектурное рубище и столь пугливых, что фахверковые дома съёживались, чем ближе Сольмеке подплывала. Но возможно к утру, после этой особо тугой и пряной ночи наконец-то взбухнут оконные глазницы, закрутятся винтовые лестницы на мансарды и в светёлки и, сотрясая побелку с бюргерских перегородок и обнажая бревенчатые округлости, многоочитая, как Кармен, бывшая варварская деревня задвигает куриными ногами. Ату её десантницу!

Сольмеке наконец сориентировалась. Плавать теперь ей было легче. Перед самым вылетом на задание Огр приказал вытащить из её женского места резной серебряный лепесток и хотя после того, как он лично, с помощью двух гинекологов, удостоверился, что на потайной слизистой остался негативный отпечаток от чернёного серебра, на Сольмеке был надет тот же пояс целомудрия, ей был дан от него ключ. Сольмеке опять чувствовала, как в детстве при плавании в озере Икуль, опьянение от жабры меж ногами. В этом районе, на крайнем северном отрезке Дуная, были две баварские Валгаллы — квадратная белая и круглая жёлтая.

***

В Москве изредка уже включали уличное освещение. Изображение девушки — думал Патрикей, — искусство немногих черт, подобно иероглифу комнаты на створке окна, где, словно в стёртой устрице, расплывается фонарная жемчужина, гнущая запредельный свой столб, как девичью выю та, разбухшая, застёжка, что отстегнёт, как парашют, небо и он окажется перед безвидной и пустой землёй. Недоступная Сольмеке. Патрикей не мог представить, что она сейчас за линией фронта. Просто вокруг неё стала сжиматься разбухшая кора из разделивших их рельефных, городских, человечьих складок, в которые и впились шерстистые комарики полуутопленной в нём пещерной шкуры с палёными когтями, пытаясь вылущить дриаду, бившуюся как молния с мириадом промежностей. Туда, в промежность с отпечатком резного серебра, и должны быть вложены две электролитные жемчужинки, отломанные кончики разнополюсных сталагмитов из водных пещер под белой и жёлтой Валгаллами, и запечатаны поясом целомудрия, чтобы в женских потаённостях Сольмеке, с пульсирующей чернёной микросхемой на слизистой оболочке, началась кристаллизация нового лепестка, женского, нужного для пахучего венца плавучей Васильчиковой, двукопчиковой супруги мёртвого царя, выбранной из трёх тысяч претенденток. Тогда и произойдет то, что обещал Бомелий, придворный чудодей Грозного, глядя на обоих ассистентов, посаженных на кол. Сначала он показал мертворожденного козлёнка, дёргавшегося в чёрной ванне с хитрым раствором, но, сказал Бомелий, инструментарий для воскрешения человека гораздо мудренее. И материал для его изготовления потребен Бомелию из страны баваров, из имперского города Регенсбурга. Впечатленный ожившим козлёнком, послал Грозный за этим материалом. Очень надеялся Бомелий, что сам поедет с посольством в Регенсбург, но не был выпущен. Всё это, и многое другое, прочитал одарённый сотрудник органического отдела мавзолея Патрикей на черном боку огромной ванны, он же и посоветовал Огру выписать в Москву Сольмеке, после того как ощупал её в лагере.

***

На гребне очередной воробьиной горы по дороге от усадьбы до города предрассветный велосипедист барон Штурмундлибе будто влетал в ударную волну от нового, грохнувшего вниз ошмётка грозового куколя, так что вскоре чистый звёздный махаон, ещё поддёргивая протуберанцы в туманных оборванцах и быстро бледнея, порхал над одышливым бароном, загрохотавшим по черепаховому мосту, вокруг которого, словно русалочьи коленки, плескались гримерные урбанистические блинчики, волнуя клочковатых пьеро и арлекинов. Утренняя школьная экскурсия вошла в городские ворота, выкрикивая барабанные речевки. Сольмеке, которую сморило на узкой прибрежной дюне под городским мостом, вздрогнула, но не проснулась, привыкнув к подводной гулкости. — Бог его знает, оживет ли этот Иван Васильевич — говорил ей одетый в кафтан Огр, но забальзамирован он качественно. — Завидный жених! — хихикали мордоворотки в кокошниках, лезли в рот, за уши пятившейся, как ослица, претендентке. Сольмеке вскрикнула и обернулась, почувствовав, как её бархатный крупик, прижатый к податливой, с наблюдательной прорезью, перегородке, охватила холодная ладонь. Бомелий! Блеснули очочки. Сольмеке раскрыла глаза и замигала. Утренний луч скользнул с оправы наклонившегося над ней Штурмундлибе ей на веки. Она знала русского агента по фото. Немец улыбнулся и с пафосом указал на видные из-под моста кукольные крыши. Регенсбург, небольшой город, зимой варивший небо, точно бумагу, по весне полностью оплывал, будто лишая увесистой тушки свой сквозистый небесно — рукокрылый оттиск с быстросохнущими водяными знаками, откуда перемежающиеся световые губы до осени пятнали любой подвернувшийся кусочек шеи и дымчатых исцарапанных лопаток, как бывало в склеенном, пергаментном японском домике в усадьбе Штурмундлибе, где раскосая, как цикада, кузина любоокого подростка читала переводную страну Оз, стуча долговязыми конечностями по стенным рейкам и склейкам. У него сводило под ложечкой, когда начались тяжеловесные марши с факелами. Может быть поэтому он быстро подружился с русским Патрикеем, приехавшим в Германию на стажировку. Сольмеке встала на колени, поводя поясом целомудрия. Обе жемчужины в ней. Странные ощущения в районе копчика. Прохладное онемение. Девушка слегка застонала, схватившись там, где саднило за ушами. — Совсем в Лорелею превращаюсь, сказала она по-немецки совсем без акцента. Её небольшая восточинка воспринималась как лёгкая сонная припухлость у совершенной арийки. Дунай выплеснул на берег какую-то колючую траву и репейник. Шибе снова улыбнулся: — Сейчас мы пойдем туда, где есть чистая вода — и протянул ей пакет с одеждой и обувью. Штурмундлибе не знал, почему он принёс не неброские немецкие лодочки, а то, что по его мнению, должно было понравиться русской.

Краешек портящегося неба радужен как сок, выплеснутый из жемчужных виноградин, — вялится и чернеет на солнце, пропитывая музейных воронов, занимающихся на лету любовью с таким карканьем, что трескается щель в пролетаемой крыше белой Валгаллы, будто в копилке, куда с пьяных крыльев капает жжёный сахар, от которого все музейные вещи дозревают точно изюм с истаявшими зёрнами, намёками садов, притягиваемых солнцем сильней чем землёй, подвальное же мумиё искрится таким сталактитом, словно в нём увязли радужки всех, кто успел увидеть ту радугу, как цыганёнок карамельного петушка в скользкой ладошке сопливой арийки и теперь неведомо для себя скошен к лизанной оси своей не жизни уже, а таяния.

Попасть в полузатопленный подвал можно было через подводную пещеру у основания прибрежной скалы, на вершине которой стояла белая Валгалла. Утром Штурмундлибе наблюдал за подплывавшей к скале агенткой в фамильную цейсовскую трубу из постоянно подвешенной к шпилю Регенсбургского собора будки реставратора, последние сто лет — с момента достройки шпиля — оплачиваемого его семейством. Это был как раз час занятий облюбовавшей возвышенный вид особой группы регенсбургского общества культурного плавания. Её членам довелось изведать немало треволнений после недавнего принятия рейхзакона о биоопасности для арийского облика, пока опекающий эту группу Штурмундлибе, сотрудник регенсбургского филиала берлинского института, не выправил им охранную грамоту. И теперь Сольмеке, поднырнув под плавающих нудистов, имела возможность наблюдать вихляющие свиные хвостики, многочисленные соски и волосатые груди — классический набор атавизмов, стыдный для арийской расы. — Ну, я-то покруче буду, — подумала она и, опустившись поглубже, почти сразу увидела на голом подводном склоне заросший водорослями и ракушками медный люк, точно такой же, какой она видела выше по Дунаю, у жёлтой Валгаллы.

Лорелея! Штурмундлибе держался чуть позади Сольмеке, которая, увязая сначала в песке, а затем в мостовой, шла к центру кривоватого города, к соборной площади. — Экая кругом красота! — задирала она голову.

И когда у неё подломился каблук, покосился и небосклон, который она поддерживала, как кариатида. И хотя репей, вцепившись в её разбегающийся чулок, возможно, предохранил мир от дальнейшего расползания по швам, всё, что Штурмундлибе видел впоследствии, было слегка расфокусировано и болела спина, как у Геракла, укравшего небосвод, когда он, оставив Сольмеке в ремонтной будке, шатался за точкой опоры туда-сюда по регенсбургским средневековым улочкам, будто меж случившихся, наконец, ног той червивой Гретхен. Продавщица в дырявом ситчике подсыпала ему в портвейн мускатную пряность, от которой подсобка дешёвой сосисочной и стала алхимической колбой нового, райского, абсолютно безвыходного мироздания. Выход, впрочем, был — за стеной сосисочной, последние девятьсот лет коптившей свою нишу именно в городской стене, находилась компрессорная станция, которую Штурмундлибе давно приспособил для пневмопочты, регулярно отправлявшей сосиски на головокружительную высоту, прямо в ремонтную будку на шпиле собора, так что русской агентке не нужно было покидать укрытие. Дав ей выспаться и принять душ из бачка с дождевой водой, Штурмундлибе вновь поднялся туда по круговой лестнице, вернее по винтовому ходу со стёртыми в лунную пыль ступенями. — Жемчужины из полу под водных пещер, что ты собрала, пыхтела его голова, находились на самом нижнем, влажном уровне Валгалл. Выше в белой Валгалле расположен зал со статуями живых немцев, которые переносятся на верхний уровень, когда оригиналы умирают, в жёлтой же, похожей на круглый крематорий — статуи представляют очищенный от портретных примесей дух их хозяев в виде валькирий с крылышками.

Сольмеке съела половину сосиски, подошла к окошку будки и выбросила остаток, стараясь попасть в горгулью, скукоженное вместилище, саркофаг неприкаянной нежити. В России теперь горгульи обернулись истуканами и портретами, фанерными Лермонтовыми, обсиженными и обхарканными. Сосиска была моментально перехвачена боевым голубем, одним из плотоядной тучи, моментально поднявшейся из всех архитектурных выемок. — Тут даже если сам выбросишься, не приземлишься, будешь расклёван по кусочку — сказал барон. — Я их специально здесь развожу, с помощью пневмопочты постоянную кормушку устроил.

Сольмеке погладила подзорную трубу. — Обе Валгаллы были вашими безумными Людвигами в начале прошлого века построены. А вот откуда Бомелий про это место знал? — спросила Сольмеке. — Ну в общем-то, сопки Валгалл — из давно известных лысых гор. Мой институт все окрестные библиотеки перерыл — и вот однажды я заночевал здесь на набережной, в доме Кеплера, здешнего звездочета, и утром увидел себя левитирующим у верхнего ящика проеденного древоточцами комода его матери, которую, как известно, чудом не спалили. Среди трухи и дохлых жучков я нашел любопытное описание местных ведьм — Штурмундлибе достал из портмоне вчетверо сложенную перерисовку с целым ожерельем из девичьих задков, каждый из которых обладал парой свиных хвостиков разной длины, витиеватости и опушенности — от совсем лысых до густо щетинистых. Мы тоже занимаемся двукопчиковыми дамами — уже дюжину лет, с тех пор как Патрикей приезжал к нам в институт, и в прошлом году я был в командировке у наших новых союзников в Трансильвании. — Сольмеке, наконец, покраснела: — И что во мне такого особенного? — Растопырив пальцы, барон протянул к Сольмеке ладонь, будто издали нажимая на клавиши. — Вот это чередованье тёплых-холодных мест. Точно из глубины прощупывается хитроумный суккубий термос, не редкость у замужних румынок, готовящих брынзу из мужского взятка. — Сольмеке вспомнила, как часто, с детских лет, у неё немело там, где Огр поставил тавро. — Под копчиком у них — и у тебя — органический холодильник. Если туда после занятий любовью попадет то, что впиталось в кровоток, то под костяным завитком начинает образовываться яйцо с двадцати, а иногда и шестидесятилетним сроком вынашивания-высиживания, так что вы, двукопчиковые, можете, как мёртвые Евы, снести это яйцо в могиле. — Это наверно, какая-то очень древняя способность — сказала девушка, вспомнив про свои жаберные щели. — Родовые пути таких яиц, конечно, не как у плацентарных млекопитающих, а как у утконосов, через клоаку. Во всяком случае, обе эти лысые горы — огромные кладки таких яиц. Инкубаторы бессмертных. Сольмеке передернуло. — Я никогда не буду заниматься любовью, и слова-то мерзкие! — Она отвернулась от Штурмундлибе, стукнула кеплеровым инструментом об оконную раму. Голова у нее кружилась. И у него. Неимоверная высота. Можно чувствовать как будка раскачивалась в воздухе. — Городок в табакерке — сменила она тему. — Могу отсюда сверху по нему путешествовать, я все улочки наизусть знаю. Патрикей безумно влюбился в Регенсбург, часами мне байки рассказывал. — У барона потеплело под ложечкой. Он помнил, как таращил глаза смешливый московский приятель, как после часа прогулки по архитектурной сказке Гримм душа становилась белым листом. Барон был склонен к пафосу. — Завтра этого города не будет.

Сольмеке побледнела. Конечно она знала, что чтобы безопасно вывезти её с жемчужинами, посадку трофейного самолёта, намеченную на завтра у бароновой усадьбы, специально подгадали ко времени американского налета, который Должен стереть город с лица земли.

Нам пора, — напомнил Штурмундлибе. Они спустились вниз, причем с каждым поворотом лестницы темнели слои мозга павшего на город ангела-хранителя, и взяв в сторожке второй велосипед для Сольмеке, погромыхали по мостовым. Камни, холодные души, мерцавшие в космосе, как только начинали участвовать в человеческой жизни, заслуживали жалости. Впрочем, им доставались ниточки и обрывки кожи мимолетных ездоков. И хотя крутившие педали барон и Сольмеке нещадно обдирались кривоколенными улочками, время там шло боком и после каждого, особо узкого — корова не пройдёт — поворота невнятные тепловые пятна, пружинящие над велосипедными сёдлами, заново корректировались сгустком теней или просверком из какой-нибудь барочной розетки или романской решетки.

Минуту — попросил барон у исторической сосисочной. Гретхен в ситчике не было. Ему вернули оставленный утром зонтик. Сумрачный Штурмундлибе и раскрасневшаяся Сольмеке выехали на мост, ведущий из города. Прыснул, наконец, дождь, подсвеченный багровым закатом. Парочка остановилась передохнуть посередине, на каменном горбу у святого Непомука, глазеющего на Регенсбург. Словно рыболовные рюмочки, макакопопые дождинки ударяли по отражению головы Штурмундлибе, взбухавшему, как у удава, перед лебединым папье-маше неукрощённого Сольмеке зонтика с кагоровым исподом. — Если нынешние немцы заслужили американские бомбы, их не заслужили ни те, кто строил Регенсбург, ни озарённые им путешественники. — По мосту пролетела когда-то гоголевская карета. Сольмеке наклонилась к постаменту медного святого. Из ближайшего придунайского болота камень был вытащен весь в тончайшем орнаменте, выгравированном растревоженными чичиковскими резчиками, чьи костяные орудия, выбеленные болотной щелочью, подобной лунному рентгену для лодыжек гурий, с лёгкостью в костном мозге необыкновенной, не только забулькали у кувшинок, но, будучи легче воздуха, взмыли обычным для баварских деревень воздушным кладбищем, пощелкивая и постукивая лакомыми до медных глаз клювами туманных птиц, которые никогда не садятся на землю, выщипывая из исклёванных регенсбургских шпилей точеную листву, клейкую от лунной заливки.

За городом Сольмеке и барон ехали уже в сером свете, с тенями, развевавшимися как мантии. Приближаясь к белой Валгалле, Штурмундлибе звякнул звоночком. Речной склон был рябым. — Ведьмины кладки. Сольмеке с бароном сошли с велосипедов. — У каждого есть одна бессмертная клетка, наследница динозавров, — сказал Штурмундлибе. — А у царя с Васильчиковой все клетки такие, будто всё тело из яйцеклеток состоит, которые постоянно делятся, но каждая клетка не обрастает организмом, как бывает обычно, а просто выпускает слизь, шлейф, обтекающие с организма, как у улитки. Только клетки у Грозного с женой в ванне не органические, а кремниевые, вместо слизи минерализуют окружающий раствор, проточный, по Васильевскому спуску в Москва-расу, чтоб не засолиться. Иван Васильевич минерализован, у него замедленный обмен веществ и поэтому он сохраняет формы человека. Однако как только лепесток из серебристого металла, что ты вынашиваешь у себя в женском реакторе, будет вставлен в венец коротколягой напарницы Грозного, он начнет оживать, как в лейденской банке, то есть обмен ускорится. Но чего не знают в ведомстве Огра — барон остановился, — так это то, что тогда его внешние, человеческие формы не смогут удержаться! Царь станет аморфным, бьющимся червем. И об этом им не сказал мой друг Патрикей, который знал и любил город Регенсбург, учился здесь, а потом огровы следователи засовывали ему в задний проход резиновую палку "Регенсбург". — Сольмеке задрожала. Жалкий зек за юмейской решеткой. Она взяла Штурмундлибе под руку. Блестела кремнистая дорога. — То есть бессмертие возможно или в форме навеки спящего человека, или бодрствующего, пульсирующего червя? — спросила она. — Барон указал ей на черные дыры на горе. — Из яиц, отложенных здесь ведьмами, вернее, двукопчиковыми женщинами, тоже вылуплялись кремниевые, как Иван Васильевич, люди, когда редкоземельные сталагмиты из окрестных пещер, от которых ты свои жемчужинки отколупнула, ионизировали их и их кладки. Но когда Дунай подтопил эти пещеры, из кладок лишь белесые личинки стали расползаться. Что и предстоит вашему Сверх-Огру, отцу народов. Будет Москва по подземным законам жить, если ты свою миссию выполнишь. — Снова подул речной ветер. Огонёк-другой слезился в музее Валгаллы, подмигивавшем как провинциальный наутилус. Обняв барона, взмокшая балеринка с плакучей косичкой и в юбке, похожей на куцый мешочек для ножниц, разрезающих бурлацкое измерение, встала на один пуант, качнулась и, легонько оттолкнув Землю в чёрный космос, очертила дымчатой щиколоткой радужный полукруг-оберег, уложив её, как колодезный журавель, ему на плечо и словно содрав душевую занавеску с щупалец дождя, жгучими осьминожьими стрекаловами так исхлеставшего голову Штурмундлибе, что та раскрылась костяной розой, выпуская через родничок улиточьи глаза на мозговых рожках — зрение в марианских впадинах — и укрывая прочее тулово в лепесток раковины, напоминающей спираль галактического фуэтте. — Я не хочу, чтобы Регенсбурга завтра не стало — скривились обветренные губы Сольмеке и расширились ее зрачки, будто она видела как ангелы обезумели в отброшенных тенях, в дыму своих милых и рушились, разрывая небо!

Поздно ночью, пока они забирались наверх постепенно бледневшей башни усадебного дома, уменьшенной копии соборного шпиля, лестница без ступеней, словно веретено, заплетала её в тугую, всё более неразборчивую для его губ фенечку из девичьего шёлка, атласа и замши, так что завершающий поцелуй Штурмундлибе был похож на сургучную печать на почтовой тесьме, отдавшейся статическому электричеству, точно усатому Бенкендорфу. — Я уже всё приготовил, говорил барон, кормя сосисками своих плотоядных, зорких ночью боевых голубей. И знаешь, я хотел тебе сказать, что на шпиле собора двадцать лет назад жил поэт Рильке, Ему нравилась моя тётка, графиня из рода изобретателя птичьей почты и он безвыходно писал там головокружительные сонеты к Орфею. — С помощью подосланных исторических сосисок! — рассмеялась Сольмеке.

На следующее утро, когда голуби Штурмундлибе с искусно прикрепленными к хвостам сигнальными бикфордовыми огнями направили американские бомбардировщики в дальний пригород Регенсбурга с новопостроенными заводами Мессершмидта (в средневековый город упала только одна бомба, там через двадцать лет на пустыре вырос пятиэтажный уродмаг), легкий самолёт барона, виртуозно разминувшись с присланным за Сольмеке трофейным огровым дальнобойщиком, отправился с ней в Румынию, откуда, после короткой дозаправки, перелетел через линию фронта в русский тыл, где хорошо обученная Сольмеке выпрыгнула с парашютом.

ЮЖНАЯ МАНГАЗЕЯ

После того как, узнав морщинистого визитёра и обеими руками поддерживая юбочку из лопухов над ожжённой крапивой кожей, Клара Айгуль подбежала чмокнуть ага Дира, Дмитрий Патрикеевич уговорил бабку Сольмеке отдать внучку в языковую спецшколу с продлёнкой. Ночевала Ка (так она про себя укорачивала свое имя) у пожилой родственницы Дмитрия, бывшей воспитательницы детсада Виктории Афанасьевны, любительницы 15-томной переписки Тургенева, в одной из редких многоэтажек в Юмее, рядом с кинотеатром Целинный, в квартире на самом верху. Чёрно-белый сумрак становился зелёным и быстро превращался во второе, шевелящееся внизу небо, начинавшее немолчно орать, ибо у всякой молчаливой звезды, как у впавшей в эйфорию невесты, находился цикадирующий фрачными фалдами жених. Прослойку меж небесами быстро ретушировали черными фонариками летучие мыши, блюстители вкусного мироздания. Вдруг они исчезали, и изумлённый мир, начинённый хрустящими насекомыми крыльями, плавно взмывал вверх, оставляя одно или другое рукокрылое метаться в комнате Ка и норовить запутаться у ней в волосах или в занавеске. Осторожно сняв летучую мышь с тюля, Ка сажала её в трехлитровую банку из-под зелёных помидор, высившуюся ранее в одной из пирамид в витринах центрального гастронома. В городе тоже был бывший Елисеевский магазин, юмейской купчихи Волконской. Помимо сего продукта жители Юмеи питались ещё соусом Южным — из пирамид пониже и заветренным мясом сайгака из прошлогодних заначек степной рыси. Пыльный вампирчик топорщил шёрстку, показывая рыжих клещей. Летучих мышей в Юмее было больше чем птиц и им было легче ориентироваться в городе, чья линия застройки, казалось, показывала то, что происходило под ним, как строчка сейсмографа. Приближалось время каникул, училась Клара Айгуль неплохо, но ей всегда казалось, что в школе был какой-то оптический обман — у одноклассников, для овладения школьными языками — дорастали какие-то дополнительные органы, вернее объёмы, гармонизировавшие общий облик, а за порогом ученики ковыляли с зияниями в головах, плечах, боках, как то было не только у прочих жителей этого города, но и у его зданий, напоминавших забытые неведомо кем сны. И ей, как и летучим мышам, чтобы не ухнуть в неожиданный пробел или прочернь, необходима была акробатика в общении и в окружении. Она заключалась в том, что девочка искусно ступала по каким-то одной ей видимым черточкам города счастливых, которые становились блистающими проспектами после поцелуйного дождя или когда за Ка тянулась шепчущая фага из лиственной светотени в юмейских аллеях.

Впрочем, некоторые люди тоже, подобно Ка, видели этот сияющий город. Один трамвайный художник, целый день ездивший у заднего окна в трамвае от предгорья до парка с вырезанной из одного огромного дуба часовней и дед Скалдин, набивший своими романами сундук, на котором он спал в углу жилого сарая. Это были старые знакомые бабки Сольмеке. Когда барон Штурмундлибе перебросил её через линию фронта, Сольмеке решила не возвращаться к Огру. Почти пешком за полтора месяца добралась до Москвы и, после скрытной ночёвки у Патрикея, с парой полуфальшивых пропусков была отправлена им в Южную Мангазею, где с помощью его знакомых, ячейки бывших ссыльных, мимикрировала в дальнепригородном ауле. Её не очень и искали, потому что Штурмундлибе сообщил, что Сольмеке погибла при налёте на мессершмитовские заводы. Сам барон тоже вскоре исчез из Регенсбурга. Была ли отправлена новая лазутчица, Патрикей не узнал, но нового лепестка в его отделе не появилось.

Относительные же ровесники в последнее время стали особо надоедать Кларе Айгуль. Мало тайных дискотек на переменках, где, подобно горным козлам, на 15 минут они сцеплялись рогами в общий ком, так еще многоруко тащили её, не успевшую удрать, на парту и под спокойным взглядом одноклассниц задирали ей юбку над рубчатыми колготами, натянутыми до середины неспокойного, как у осы, брюшка. В актовом зале на каком-нибудь собрании, пробираясь по ряду на предательски свободное место, она постоянно билась как глухой колокольчик на проворно вскинутых ей между колен чьих-нибудь ляжках в рваных клешах. Впрочем, по пути домой Ка быстро утешалась в колючках акации, завострив язычок на место желтых бананчиков, сорванных с зеленых попок, полных нектара. Ловила водомерок в облупленном бассейне у Дома пионеров, неутомимо копирующих отражения самолётов над водными помоями с сиднем-пескарём, что не мутировал, а преображался закатными вечерами в золотую рыбку. Но утром громоздила минуты, каждая из которых казалась спасительной вечностью перед походом в ненавистную школу. Наконец Ка решила убежать, наняться в циркачки в один из полудюжины сезонных балаганов, взбухавших со всех краев Юмеи, так что Дмитрий Патрикеевич был вынужден попросить своего внука Яна отыскать её.

На том ярмарочном холме, уступчивом как горб верблюда, где, тиская эту безбилетницу на обороте гуттаперчевого шапито, Яну показалось, что на каждой её руке по два пряных локтя, она уже три дня подрабатывала балаганной мишенью с глазами навыкат и с мыслями, похожими на лягушачью икру, едва оживлявшимися, когда молниеносный банкомёт метал карты-ножички, и вялыми головастиками для змеиного завтрака увязавшими в ней как в шулерском реквизите из гладкой, блёсткой, земноводной кожи со слабыми заплатками на паре замшевых запинок, на которых, будто на болотных кочках, начинало мерцать бесплотное племя изнемогшего под куполом юпитера, мелкое и блудное, означая что и Клара Айгуль предпочитает быть не фейерверком, но цветочной поляной.

Знаешь, говорила Ка, отлепляя пальцы Яна, — недавно ты мне травил байку твоей бабки про падшего ангела-хранителя. Так вот, это Змей Горыныч. Если мы синяки-гематомы в его небесном мозге, разбившемся над Южной Мангазеей, то у него, трёхголового, есть более важные головы, и это небо лишь копирует, думаю, московское, а всплеснувшиеся вокруг здешние корявые горы — кремль белокаменный. А моя бабка Сольмеке рассказывала о сопернике фиоровантьевой Москвы на звание самого северного итальянского города. Там третья, миниатюрная, самая прекрасная драконья голова.

Насчет Италии не знаю, а вот в Москву я после школы поеду поступать — горделиво заявил Ян. Он был на год старше и учился в следующем классе. — Я на заочные физматкурсы при московском институте поступил.

Только не физмат — рассмеялась Клара Айгуль. — Я знаю, как ты звездой в классе стал! В букинисте откопал книжку с ответами для задачника, который ваш пьяненький физик Евгений Петрович использует, после того как к своей фляжке в школьной самогонной лаборатории приложится — Ой! — Ян был доволен, что удалось ущипнуть Ка, девочку каучуковую и ловко выскальзывающую.

Дмитрий Патрикеевич не стал бранить Клару Айгуль, не подумал даже, наоборот, взял её и Яна с собой в очередной раз на дачу в предгорья Тау, окружавшие Южную Мангазею с трех сторон. Дача располагалась несколько километров ниже Большого ледникового озера, где Дмитрий Патрикеевич с удовольствием фыркал несколько минут и в которое, он считал, очень полезно окунуть на несколько минут подростковую психику. Ага Дир, крупный мужчина правильного сложения, был первым заместителем министра одной из колониальных промышленностей. Сам министр со свинцовыми глазами, искривлявшими пространство, которого Клара Айгуль видела один раз на дне рождения ага Дира, уже несколько месяцев как светился в глиняном мазаре посреди раскаленной степи, но белый колонизатор всегда мог быть только первым замом чингизида, даже призрачного. Когда Клара Айгуль приходила в гости в обширную квартиру ага Дира в центре Юмеи, в прихожей всегда встречалась какая-нибудь раскосая просительница, которая смогла убежать из юрты в текстильный цех и жила теперь в пятиэтажной общаге с привезенными из метрополии клопами под обоями. Искорки живой воды, выфильтрованные сонными тоннами нильского ила на домотканые колтуны, отправляли хрупких египтян в Мокрый Египет юной ударницы труда, просыпавшейся укутанной до пят упругими, как домостроительная арматура, косами, чью прядку, словно оселок девичьей топографии, она прикладывала к прозрачным, как высокогорные мостики, ключицам, немевшим над рискованными излучинами, будто их подщекотывал скрытый в кроватных шишечках, флакончиках и карнизных завитушках намёк на усики приехавшего из аула настырного коллеги газелеокой ударницы, пускавшие такой кошачий фейерверк при входе в общежитие, что и в соседних горенках кончики сооружённых кос гасили по две искорки на ключицах и по одной в крестцовой ямке, в то время как с самих вибрисс осыпалась тревожная штукатурка, напоминая пудру павловского солдата, вступившего в резонанс с арматурой альпийского моста. Ян, записывая что-то в благосклонный блокнотик, беседовал с женщиной востока, ибо Дмитрий Патрикеевич, любимый работницами, возвращался поздно.

В предгорьях Тау дачный воздух тасовал Яна так, что объём успевали обрести только его глаза, спичечными головками искрившие по локтям Клары Айгуль, шершавым, как штакетник, который судорожно сжимает тени, мятущиеся сбить куколь на будущую зимовку. Теперь они ездили сюда каждый конец недели. На даче шелковистая долголягая девочка жила в главном доме, а у Яна был свой отдельный дощатый павильон-скворечник, где он варился всю ночь и лишь утром, если дачная калитка была открыта, циновка с сонным сёрфером на гребне распускавшейся волны тюльпанов выносилась на пригородные склоны, так что волнение розовеющего юноши не кончалось линией местных холмов, но продолжалось волнистыми облаками, пока, мельчая, не заземлялось и, чуть приподнятое остатками небесного электричества, укрощалось чётками занозистого фуникулёрчика.

Клара Айгуль тоже любила кататься на нём с нависшей над городом Веригиной горы, всегда удивляя ага Дира, подсаживавшего гибкую девочку в вагончик. Он вспоминал её миниатюрную мать, тоже, казалось, сделанную из какого-то более тяжёлого, чем обычный женский, материала. На веригиной вершине станция канатной дороги была встроена в старую руину. Сто лет назад по святогорскому примеру женщин не пускали в ракушечную обитель на старой меловой скале, испещрённой столь чуткими слуховыми полостями, что близ гулких расщелин у лугового подножья метались известковые бабочки монашьих выдохов, осыпаясь на лица спящих в притулившейся к горе станице в антониевой тревоге. Липкая мучная пыльца окаменевала скорлупой, под которой рассветный рентген проявлял атавистические черты, так что тесное селенье потрескивало как змеиное гнездо. Теперь, от него остались лишь садовые названия улочек и фруктовый дух, временами вздымавший подвесную вагонетку с ахавшими пассажирами, отчего райончик под канатной дорогой назывался "компот". Однажды Ян попробовал вернуться оттуда на Веригину гору пешком. Когда, наконец, появилась вцепившаяся в кручу разлапистая монастырская руина, полуденный райончик совсем расплавил молодого спортсмена и тот словно оказался во сне зависшей между небом и землёй узкой храмовой бойницы, уже давно фокусировавшей его кошачьим прищуром лишь там, где городской ветерок отклонял питьевые фонтанчики, хлеставшие Яна, как Ерёму, щучьим хвостом колючей радуги.

И весь остальной город в котловине между горами всегда был покрыт плотной дымкой, сквозь которую просвечивала сеть блестящих арыков, точно Юмея держалась над клубящейся пропастью в напряжённом гамаке из выпрямленных горных ручьёв.

Не реальная Юмея, конечно, а та сверкающая, о которой мечтала Ка и поэтому с такой радостью приехала сюда. Освобожденный от тяжелого смога стрельчатый город, стремящийся вверх, с легкими летучими жителями. Ка вздохнула. Она замечала собственную необычную тяжесть. Ожившая Галатея! Скрипят половицы. Виктория Афанасьевна, которой Ка сказала об этом, сказала что это ерунда, только кажется, просто в растущем возрасте её распирает тугая, точно ртутная, кровь. Впрочем, пользу от этих раздумий она получила. Когда в следующий раз на переменке очередной оболтус подбежал к ней сзади и попытался задрать юбку, она повернулась и слегка хлопнула по наглой щеке, так что прыснули все прыщи, их владелец отлетел к стенке и после получасового нытья в туалете футбольная физиономия отправилась домой. Ян, попытавшийся поиграть с Кларой Айгуль в их детскую игру — они устраивались у противоположных стенок какой-нибудь кровати и фехтовали нижними конечностями, пытаясь наступить друг дружке в заветное место, был моментально скручен, как комар и удовольствовался лишь несколькими щипками за хваткие осьминожьи лодыжки, пока она, хохоча, не выпустила его, красного как рак, на свободу и не чмокнула в губы. Встроенная в него, полууснувшая рыба, чьим мозгом мы видим сны, а ртом которой целуемся, захлебнулась поцелуйным воздухом, так что затрещали за ушами остатки жабр и древняя соль превратила череп в лейденскую банку. Ян исполнился любви, то есть солёных как зола снов, и вскоре, подобно байкеру-пивной анемоне всплеснул их венчиком воробьёв на чересчур внимательной ветке под дачным окном Клары Айгуль, серых, вспугнутых, словно кошачьим зрачком, поминальным синяком вишнёвой смолы с концентратом хищного фейерверка из светотени, обратной, как на негативе, и поэтому в дальнейшем Ян был заметен на даче лишь как человек-невидимка, промежуток которого обрисовывался в постоянно всполошенной вокруг него гуще птиц, чьей движущей силой был татарский взгляд его неравной тили-тили-невесты, узкий, как бывает у тех, кто рождается из желтоватой скорлупы, щурясь, чтобы не пораниться.

Но когда от него остался только абрис, то яново объёмное измерение души, где она безраздельно царила ранее, перешло к Кларе Айгуль и это добавочное измерение обратило её жизнь в житие, в жизнь с расплавленным временем, куда она канула, будто в густые, с прозеленью, сумерки малахитового ёлочного шара, в чьих дымчатых глубинах Ян, млеющий распластанный набросок, угадывал размытую на волны Офелию с просверками тусклых взглядов, опаловой рябью далёких коленей, которые, приближаясь мреющими линиями, вдруг вырывались за пределы знакомых контуров в чужие для него, почти нечеловеческие, словно страстные зигзаги могли облечься только животной плотью.

В городе же, наоборот, в ней проявлялись растительные черты, она деревенела, к нему же возвращались силы, Ян аргусом фиксировал лиственную крону из мириада трепетных физиономий дерзкой девчонки, проявленных во всевозможных животных, птичьих и человечьих клейких взглядах, обращенных на её гибкий березовый стан, они своенравно кривились, розовели и истлевали, оставляя в округе еле уловимые девочковые черточки.

А появившаяся на её месте девушка — тем свежим, только что вылупившимся маем была, кажется, ещё привязана пуповинными ниточками к тонким, как местные тропинки, тростинкам близлежащего городского парка, вернее перелеска, и к усикам тараканов в сонно-сыпучем бомбоубежище, где поцелуи звучали как капель дождя, тоже членистоногого, похожего на коньячную индианку, словно бы несущую на голове, поскрипывая выдержанной корой, ещё одну саму себя, только более молодую, подобную бамбучине учительской указки на осень, когда его неуспевающее новое, студенческое сердце будет, будет подпрыгивать на роликах вокруг неё, очень прямо идущей по скошенному переулку, и мечтать допрыгнуть до той лёгкой, весенней, закутанной в липучую сиреневую паутину, что утянули вверх порыжевшие ветви и тараканы, теперь уже чердачные. Днём они изнывали, вечером гуляли по Юмее, смотрели как в центральный городской пруд опрокидывались небоскрёбы — колодцы, выжимавшие ртутные тела жителей, те слипались в мясную луну, откочёвывающую от цементных теней, что береговые хвостатые берёзы пеленали русалистой чешуёй оборотного времени, уже знакомого офисным крепостным по влюблённым объятиям в парках-мухоловках, выдавливавших их корявые, точно корни, души в домонгольский перегной.

Подсаживались на инкрустированной мусором обочине к синегубой женщине, у которой, как у мухи, обнаруживался внешний переваривающий орган с густым пподовоягодным, подобным мерцавшей смоле улицы, что тужилась точно праща под лунным, в лужице, мозгом, всплеснувшим неоновыми ногами и руками соседней, в каменноугольной дымке, высотки.

Почти проводив Клару Айгуль к Виктории Афанасьевне, на скамейке в колючей аллее, сквозь кларины волосы Ян пробовал на вкус звёзды или фейерверки с соседнего стадиона, что копошились на его губах как мухи, так что, останься парочка до рассвета, мушиный король был бы готов жужжащим комом взмыть к любой, распахнутой до прошлогодних потрохов, рябине, и замуровать давно саднящие, горькие, непрошеные, райские прорехи здешним, бурлящим как сода пьяной шипучки, звёздным пеплом. Из стадиона выезжал байкер, как женское естество, пухлое, пахучее и дебильно трясущееся.

Простившись, Ян направлялся домой, и вечерние вороны, как авиамодели на ниточке, реяли вокруг него, когда, обернувшись, он всматривался сквозь змеиные веки сумерек, чей раздвоенный язык, на котором уже пружинили все матрасы, покидал её многоэтажку, так что та оседала лягушачьим комом у запруды нового котлована, окружённой корявым, точно обструганным с углов былой деревянной застройки, леском, куда чуть попозже, втянув руки-ноги — щупальцы неведомых земель, без опор неслись обе их головы, будто две луны, менявшие ориентиры в том парке, свинченном вороньими гнёздами в ленту Мёбиуса.

Открытая под утро записка, которую при прощании Клара Айгуль всегда подкладывала Яну куда-нибудь в кармашек, успевала подхватить съёженный в серповидный лепесток отблеск меркнущего гадательного подсолнуха, брюхатого воробьями, вскоре слегавшими на росистый тиви — пестик на крыше, так что затем каждая куцая, как мересьев, кирпичинка его зыбкого дома оказывалась с птичьим сердцем и вся певчая кладка, обнажая нотные выбоинки, осыпалась в лунном прибое, крутившем солёные фантики.

Дмитрий Патрикеевич, наконец, замелил эти лунные треволнения. Скорый на решения, он взял Яна и Клару Айгуль с собой в пансионат на озере Окуль, благо учебный год закончился.

Вернее, это было водохранилище времён первых пятилеток, вырытое, как говорила бабка Сольмеке, орусами, оставшимися на дне.

Дорога к перевалу на Окуль шла через обглоданную степь. Клара Айгуль приморилась в газике Дмитрия Патрикеевича. Вдали, за линией железнодорожной электропередачи, похожей на распяленную домбру, и за парой верблюдов — взволнованных лошадей, виднелся товарняк, в котором сгрудились аульные призывники, с бритыми, в порезах, выскребленными черепами, их взгляды вырывали из вечернего неба черных птиц, не чувствующих ветра, рисующих узор жизни Клары Айгуль. Газик приблизился к ЛЭП. Вдруг птицы ринулись вниз, задевая крыльями гулкие провода, и, разорвав клювом и когтями ржавый брезент, потащили девочку за щиколотки и за крестец. Вниз головой, орущую в попытке извернуться, чтобы посмотреть, чёрные ли это птицы или белые, унесут ли меня на перевал к Окулю, там земля так высока, что сплющила пространство и у снежных людей нет рук и ног и нет разницы между добром и злом, чёрным и белым, что бы ни делал, всё и то и другое одновременно, или прямо бросят меня в огненное озеро.

— Нельзя щипать сонных девочек за попу! — Дмитрий Патрикеевич отвесил Яну довольно легкую затрещину.

На юге той порой звёзды были урожайные, но эта, вечерняя, напоминала даже не яблоко-паданец, но комету, всё более фиолетовую, будто летучий рай, где от приближенья к земле наступала зима, на земле же навстречу тянулся выбеленный как парус степной городок, словно проступал дополнительный остров среди отступивших волн солончакового пекла, после прилива которого осталась огромная туша коровы, зарезанной на уличном татарском крыльце, и вцепившийся, как огненный коготь, золотой зуб у девочки-красотки, проклюнувшейся, подобно камее среди гальки, в администрации пансионата, в прибрежной башенке, крошечной, как маяк «бегущей по волнам».



Поделиться книгой:

На главную
Назад