И ведь Вы это знаете, Федор Михайлович! И как знаете! Ведь Вы пронзены страданием мира и знаете, знаете ведь, что не сможете быть счастливым, пока не земле есть хоть один страдающий…
Но, может быть, я хватила через край…
Не можете Вы чувствовать каждое страдание, как свое собственное. Один Бог страдает в каждом страдающем, неразделим с каждою болью. Ведь это в одном Боге совсем нет греха. А в нас… А в Вас… Ведь Вы первый вытащили на свет из подполья того прячущегося человечка, который сидит в своем углу и говорит: «Миру провалиться, а мне чай всегда пить». Господи, в каком Вы ужасе от того, что этот грешник, этот подпольщик, есть в нас!.. И в Вас есть… Присосался, как пиявка, к Вашему сгорающему, к Вашему прекрасному сердцу. И мучает Вас, и заставляет сомневаться в себе, в своей любви, даже в своей боли.
Полно. Не надо. Боль у Вас настоящая. Непомерная. И она уничтожит эту пиявку. Страдание уничтожит грех. Ведь Вы же увидели грех и не скрыли его. И это немало… Это так много!..
Но ведь жизнь кончилась. Разве можно еще что-то сделать? И уничтожить грех?
Ничего не кончено. Это должно случиться в нескончаемом духовном пространстве, таком же живом и открытом сегодня, как тогда, когда Вы еще жили на земле. Должно открыться подполье всё на сквозняк. Всё проветриться, просквозиться Духом… Как? Когда? Не знаю. Но будет, будет…
А между тем, много случилось на нашей земле с тех пор, как Вы ушли с нее, так много! Сыновья восстали на отцов и брат на брата. И в этой сумятице неожиданно хозяином положения оказался Смердяков, человек дела, который не рассуждал, что позволено, что нет, а прямо взял и всё себе позволил. Смердяков остался жив, расплодился и размножился, и со своей подленькой усмешечкой всё и всех прибрал к рукам. Знали бы Вы, какую хвалу стал петь Иван Федорович прежнему лакею своему, которого он так презирал в Ваше время. И Митя, почесывая затылок, согласился, что недооценил великого гения. Если Вы всё это можете видеть в своем сне загробном, то трудно придумать кару пострашней. И, говорят, в кабинете у одного из этих Смердяковых у этого припадочного, бесноватого фюрера висел Ваш портрет… Мне было страшно сказать Вам это, Федор Михайлович, но Вы должны знать и это. Вы всё должны знать. Только я знаю твердо: не Вы убивали детей в газовых камерах. Я это знаю и говорю с такой же ответственностью, с какой Алеша говорил Ивану:«Я знаю одно, брат: не ты убил отца!».
Не Вы… Не Вы… Но почему надо бояться, что Вас в этом могут обвинить? Потому же, почему и Иван боялся. Ах, – идеи… Во всякой идее заложено «Кто виноват?» и «Что делать?», и Вы замахиваетесь своими идеями на детей. Вот они, три ваши любимые идеи, любимые детища ума вашего. Это:
1) Идея о римском католицизме, «который уже не есть христианство», ибо поддался на третье дьяволово искушение – искушение властью. «Возвестив всему свету, что Христос без царства земного устоять не может, католичество тем самым провозгласило антихриста и тем погубило весь западный мир» («Дневник писателя») Не оспариваю и не соглашаюсь. Только отмечаю: идея высказана четко и виновный найден. В гибели западного мира виновно католичество.
2) Идея о русском народе, народе-богоносце. О народе исключительном, единственном. Можно обвинить в грехах весь мир, только чтобы оправдать этот народ от наветов. Борясь за правоту этого народа, можно огнем и мечом уничтожать другие. (И Вы, Вы провозглашаете священную войну, Федор Михайлович?.. Вы, подобно Магомету, о котором мечтал Раскольников, разворачиваете знамя джихада?!)
3) Наконец, есть такие виноватые, виноватей которых во всем мире не найдешь. Правда, Вы не говорите, что их надо физически уничтожить, но уж идейно уничтожаете так, что как только им и жить после этого… Эти виноватые, конечно, евреи. Те самые евреи, которые «жили для того, чтобы дождаться Бога истинного, и оставили миру Бога истинного!» («Дневник писателя») Жили, оставили. Все в прошлом. Пора и самим стать прошлым. От них осталась только одна идея «жидовства», идея самосохранения любой ценой. Идея подчинения всего мира мудрецам Сиона. (Ах, как этот миф разросся в нашем ХХ веке!)
Спорить с Вами, разбивать ваши доводы – нет, не хочу. Я хочу только дать Вам очную ставку с самим собой. В рассказе, который я часто цитирую, в «Сне смешного человека», вы не только пытаетесь понять причину грехопадения, кошмар истории, Вы ее, причину эту, видите сердцем. И вот тогда-то никого не вините, кроме себя. «Да, да, кончилось тем, что я развратил их всех!.. Причиною грехопадения был я».(Выделено мной. – З.М.)
«Они научились лгать и полюбили ложь, и познали красоту лжи. О, это, может быть, началось невинно, с шутки, с кокетства, с любовной игры, в самом деле, может быть, с атома, но этот атом проник к ним в сердца и понравился им… Скоро, очень скоро пролилась первая кровь. Они удивились и ужаснулись, и стали расходиться и разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Родились понятия о чести, и в каждом союзе поднялось свое знамя… Началась борьба за разъединение, за обособление…»
А до… до лжи, до себялюбия, до грехопадения – что было тогда? Что есть всегда в глубине глубин?
«…Они не стремились к познанию жизни, потому что жизнь их была восполнена. Но знание их было глубже и выше, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания. Они указывали мне на деревья свои, и я не мог понять той степени любви, с которой они смотрели на них, точно они говорили с себе подобными существами. И, знаете, может быть, я не ошибусь, если скажу, что они говорили с ними! Да, они нашли их язык, и я убежден, что те понимали их. Так смотрели они и на всю природу, на животных, которые жили с ними мирно, не нападали на них и любили их, побежденные их же любовью! Они указывали на звезды и говорили о них со мною о чем-то, чего я не мог понять, но я убежден, что они чем-то соприкасались с небесными звездами, не мыслью только, а каким-то живым путем…» («Сон смешного человека»)
Каким-то живым путем… Всегда ли Вы искали этот живой путь, Федор Михайлович? Не заменяли ли Вы его идеями, неживыми, выдуманными идеями? А там, на мосту, стояла и дрогла девочка и вызывала в Вас раздражение, потому что мешала Вам думать…
И кто знает, кто была эта девочка? Православная, католичка, русская, еврейка?
А ведь, Вы знаете, я не опровергаю Ваших идей. Я даже могу сказать, что в каждой из них есть своя правда. О римском католицизме, например, Вы сказали великую правду. Поэма о Великом инквизиторе – одно из величайших созданий вашего гения. Но всё, что в ней сказано о римском католицизме, относится не только к Риму, а ко всякой Церкви земной. Всякая Церковь в достаточной степени опирается на земных царей, на царство земное… Разве это не очевидно? Всё земное непрочно, всё подвержено соблазну. И осениться бы только крестным знамением; то есть всем сердцем решить: выбираю крест. Пока есть на земле страдание, остаюсь с крестом, а не с теми, кто осуждает на крест; с Распятым, а не с распинающими. И только. И тогда отпадут все горы доказательств, все союзы со своими знаменами…
Русский народ – народ-богоносец, единственный и исключительный? Ну что ж, может быть… Русский народ действительно долго хранил живую святыню, живую красоту духовную. Гораздо дольше, чем образованный слой общества, а может, и чем другие народы Европы; кто знает, может быть… Кто ближе к святыне, ближе к Целому, тот разумеется, ближе к истине… Но вот что вы пишете в наброске к «Бесам»:
«Сила в нравственной идее. Нравственная идея в Христе. На Западе Христос исказился и истощился. Царство Антихриста. У нас православие. Значит мы носители ясного понимания Христа и новой идеи для воскресения мира… Если бы пошатнулась в народе вера в православие, то он тотчас же бы начал разлагаться… Теперь вопрос: кто же может веровать?.. И даже вопрос: возможно ли веровать? А если нельзя, то чего же кричать о силе православия русского народа? Это, стало быть, только вопрос времени. Там раньше началось разложение, атеизм; у нас позже, но начнется непременно с водворением атеизма». (Выделено мной. – З. М.). И далее: «А если православие невозможно для просвещенного (а через сто лет половина России просветится), то, стало быть, что все это фокус-покус и сила России временная… Возможно ли вправду веровать?»
Вот ведь в чем дело: в Вашем сомнении. Вы то веруете, то нет. И когда веруете, Вам не нужны никакие оплоты, никакие доказательства, никакие идеи… А вот когда вера начинает шататься, как Вы начинаете убеждать всех! Как горячитесь, как выходите из себя, чтобы во что бы то ни стало, хоть на волос, убедить… самого себя. Это Вам-то, видевшему планету смешного человека, говорить о невозможности веры для образованных? Это Вам-то, так хорошо знающему, что все это не про то… не про то… Разве «смешной человек» был необразован? А вот увидел истину и уверовал…
Вы боитесь остаться один на один с внутренним царством – Царством Небесным. Вам нужна внешняя земная опора. Масса. Чувство локтя. А ведь личность, та самая «сильно развитая личность», о которой Вы так прекрасно говорили, развиваясь, проходит через пустыню, ту духовную пустыню, в которой нет ничего внешнего, и вся опора сосредоточивается внутри и только внутри. Есть часы, когда Вы боитесь Пустыни, Федор Михайлович, боитесь остаться наедине с Тем, кого любите больше всего на свете. Боитесь Ему довериться. Тому, Кто не имеет, где преклонить голову; Тому, Кто при всей благоговейной любви к храму сказал: «Разрушьте храм сей, и Я в три дня воздвигну его» (Иоанн, 2:19).
Для христианина «всякое отечество – чужбина и всякая чужбина – отечество», – сказал Августин. Сын Человеческий очень любил свою земную родину, свой Иерусалим. Но небесную Он любил больше. И когда земная родина изменила Ему, Он ушел, – не для того, чтобы искать новую земную родину. «Камень, который отвергли строители, тот самый сделался главою угла» (Лука, 20:17). Но поначалу он лишний, лишний…
Когда б то, что принадлежит им по праву, не было бы так велико. Их место на земле не первостепенное, не исключительное, а все в себя включающее, то самое место, с которого «слишком многим руки для объятья/ Ты раскинешь по концам креста» (Б. Пастернак. «Магдалина»).
И опять мы пришли к кресту. И, видно, никак нельзя обойти его. Очень страшно потерять последнюю опору вовне. Остаться ни с чем. С крестом. На кресте. Если даже Ему было страшно в Гефсиманскую ночь, то уж что говорить о нас?.. Как хорошо было что-нибудь придумать, чтобы избежать этого ужаса – одинокого противостояния всему внешнему, когда Дух, бесплотный Дух – один против всего плотного, тяжелого, сцепившегося в массу мира. Неужели нельзя что-нибудь придумать, чтобы избежать этого?! Может быть, можно укрыться в народе? Нет ли у народа нашего неких гарантий, что он не погибнет? Нельзя ли его как-нибудь оградить от гибели? Ну, пусть он даже грешен, но, может, ему ангел с неба за какие-то особые заслуги луковку протянул… И пусть за луковку эту не хватаются другие народы. Не вам ведь!
Даже если в идее этой своя правда, даже если заслуги (луковка) не их, а наши, а грехи – их, чужих; даже если это было бы так, то кто мы – христиане или та злющая старуха из Грушенькиной легенды?
Кто лучше, кто хуже? Кто из народов самый избранный, кто самый отверженный?.. Хорошо бы предоставить решать это Богу, а не нам, людям. У нас есть свои и чужие. И мы склонны в своем глазу бревна не замечать, а в чужом соломинку видеть.
Спасительные идеи… Похоже, что их нет и придумать ничего нельзя. Остается то, что не придумано, то, что есть: грех и страдание. Теоретик Раскольников, грешник Раскольников изо всех сил сопротивлялся Соне (как и душе своей собственной) и не хотел каяться. Как ему хотелось, чтобы осталась хоть капля его исключительности, особого права сверхчеловека! Или он сверхчеловек и тогда «право имеет», и можно еще жить, а не идти в каторгу, или… или – крест. И нет другого выбора.
А не осталось ли в Вашем изболевшемся сердце, в Вашей измученной душе, Федор Михайлович, одного маленького атома этой веры в сверхчеловека, которую Вы так яростно убиваете?.. Если не в сверхчеловека, то в сверхнарод… Не все ли равно? Какой-то атом сопротивления Христу… Соблазн не принять креста, несмотря на все слова, ибо крест – это полнота смирения, полный отказ от опоры на что-либо внешнее, полная отдача себя Богу – который не ведом уму, но ведом сердцу…
Пока есть на земле страдание, нет другого пути, как принять страдание. Бог страдает с каждым страждущим. И только сораспявшись Ему, можно воскреснуть с Ним к жизни вечной. Но пока в нас есть грех, он, грех, не хочет, чтобы его убивали. Он изворачивается. Он говорит: его, их распните, а меня оставьте. Я жить должен, я особенный.
Бог принимает крест.
Грех его отбрасывает.
А для нас перекресток выбора: с Богом? Или с грехом?
Ведь Вы не любите свой грех, Федор Михайлович! Вы ненавидите грех, как мало кто на свете! Вот только совсем ли Вы его одолеваете? Готовы ли Вы сделать то последнее усилие, чтобы оттолкнуть его весь, совершенно? Ведь я спрашиваю Вас, у которого по сути нет выбора. Вопрос у Вас не может решиться в отрицательную сторону, – вся Ваша любовь – с Тем, Который на кресте. Ведь Вы без Него – не Вы. Так вот потому и нужно то последнее усилие. Единственно, что нужно… Потому что даже одна маленькая трихина… сами же Вы сказали, что она могла сделать.
Лекции о Достоевском
Правда Христа и правда Великого инквизитора[17]
Есть две правды. Правда Великого инквизитора и правда Христа. Правда инквизитора очевидна и убеждает очень многих достойных людей.
Зачем Христос отказался от предложений великого мудрого Духа (как величает его инквизитор)?
Зачем отказался от возможности превратить камни в хлебы и накормить голодных?
«Ты гордо сказал “не единым хлебом жив человек”, – повторяет ответ Христа инквизитор. – Ты слишком высоко думал о людях. Но Ты не любил их и оставил голодными. Ты не хотел, чтобы они слепо подчинялись авторитету, знающему некую скрытую от них тайну. Это участь идолопоклонников, рассуждал Ты. Ты мерил их по своей мерке. Но это не их мерка». Так рассуждал инквизитор. И правда его совершенно очевидна. Да, между людьми и Христом – пропасть. Люди, даже не способные на зверства (а сколько способных), совершенно не способны подняться на ту высоту, на которую их зовет Христос. Они духовно бессильны. Они – стадо, которому нужен Пастырь, освобождающий их от решений и ведущий за собой. Ни свободы, ни ответственности им не нужно. А что нужно? Щей горшок, Маша или Параша под боком.
Такова масса. Среди них есть личности, но их меньшинство и на них нельзя опереться.
Инквизитор Достоевского мечтал о другом, но вдруг проснулся от своих грез и увидел человечество именно таким. Вот материал, с которым надо работать духовным вождям – реалистам, а не мечтателям, вроде Иисуса.
Инквизитор и принимается за работу. Он становится во главе стада и диктует ему свою волю, свои законы. Во имя блага этого стада. Послушное стадо должно делать то, что разрешит Пастырь. А он разрешит им грех, потому что слабые люди без греха не могут обойтись. Не разрешить им грех – значит не любить их. О, он все делает из любви к ним! Грехи прелюбодеяния, даже воровства и убийства – прощаемы, он не будет за это слишком строго наказывать, но свобода мысли, но ересь подлежит огню – и снова во имя блага тех, кого сжигают. Сжигая тела, спасает души…
Итак, если стадо будет послушным, то человечество обустроится и успокоится.
Великие утописты XIX века думали несколько иначе. Они считали, что человек станет безгрешным, если общество будет справедливо устроено.
И вот мыслители XIX века планировали и мечтали, а XX век занялся устройством такого общества. Что из этого вышло, мы слишком хорошо знаем. И не важно, во имя Бога, или социалистических, или националистических идей все творилось, – на всех знаменах было написано «Добро» с заглавной буквы. Об этом лучше всех сказал Василий Гроссман. – Добро шло на Добро, и мир превращался в ад.
Правда Великого инквизитора, на первый взгляд, очевидная и бесспорная, оказывается весьма сомнительной. Послушное стадо взбунтовалось и вырвалось на волю. Бунт бессмысленный и беспощадный был ответом на деспотизм. Потом этот бунт сменится новым деспотизмом. Люди будут метаться из одной крайности в другую. Порочный круг.
Правда Христа не противоположна правде Великого инквизитора. Она находится в другом измерении.
Ответ Христа инквизитору – это не бунт против него, а послушание другой, высшей воле, воле, созидающей жизнь.
Каким бы ни видел инквизитор сегодняшнее человечество, он видит только то, что встает перед глазами и постигается умом. Но Главное глазами не увидишь и умом не постигнешь.
Правда Христа незрима. Она находится в глубине, в которую не проникнут ни физические глаза, ни вся человеческая логика.
Христос знает, что человек жив не единым хлебом. Но, пожалуй, об это догадывается и инквизитор. Поэтому он берет у Духа-искусителя и два других дара: тайну и авторитет. Человеку, такому, каким его видит инквизитор, нужен авторитет, освобождающий его от свободы, неоспоримый авторитет, владеющий некой скрытой от всех других тайной.
Итак, по инквизитору, человек должен быть накормлен и освобожден от бремени внутренней свободы.
По Христу, человек жив не единым хлебом, а еще словом, идущим из уст Божьих. А это прежде всего слово о внутренней свободе (Царствие Божье внутри нас) и о богоподобии человека.
Душа человеческая – это бездна, заполнить которую может только Бог. Это сказал английский архиепископ Рамзай. Человек может насытиться только всей бесконечностью – добавлю я. Полноту жизни ему может дать только чувство Бесконечности, которое открывается в его душе.
Осуществление человека – это вмещение Бога внутрь себя.
Естественно, история человеческая таких целей не ставила. Ставились цели логически ясные. Если они выполнялись, то приводили к разочарованию. Новые цели, новые достижения, новые разочарования. «Я лишь желал, желанья исполнял и вновь желал», – говорил Фауст, упорно искавший смысл жизни. Он нашел этот смысл в Деле, которое поставил выше божественного Слова. Но век Фауста кончился, принеся человечеству новые разочарования.
Христос отнюдь не идеалист, каким представляет Его инквизитор. То, что увидел инквизитор, видел и Христос. Ведь никто иной, как Он, сказал: «Мир во зле лежит». Но – «Царство Мое не от мира сего».
Что такое эта «неотмирность»?
Воображение наше тут как тут и рисует нам некое зеркальное отражение земного мира. Только лежащее не во зле, а в добре – где-то «Там» – на небе. Но Христос сказал: «Царствие Божие не там и не здесь, оно внутри нас». То есть речь идет о той самой Глубине, контакта с которой нам нужно постоянно искать. «Ищите Царствие Небесное» – то есть эти Глубины, и все остальное приложится вам.
То есть только тогда, когда человек и человечество соединятся со своей Глубиной, оно осуществится. Все другие решения – ложь, уловка лукавого разума.
«На глубине бытия зла нет», – сказал Августин. Итак, мир, во зле лежащий, – это мир, живущий на поверхности. Правда Христа – призыв в Глубину, взгляд из глубины даст совершенно другую земную перспективу (все остальное приложится вам).
Небесное – глубинное – духовное есть основа жизни и истинная цель жизни.
Тело без Духа – мертвая глина. Дух незримо работает внутри тела – творит жизнь. И не Дух должен подчиняться отлитый в форму, уже сотворенной глине, а глина – творящему Духу. Глина, материя имеет форму и вес. Дух как будто эфемерен и не имеет никакой власти в этом мире, но Он является альфой и омегой – основой этого земного мира.
Человек либо будет подобен Богу – осуществит Его замысел о себе, либо не будет совсем. И только в этом откровение Апокалипсиса.
Правда Христа – очень трудная правда, для которой может понадобиться пройти через распятие. Но никакой компромисс невозможен, если на карту поставлен смысл жизни. Этот невидимый смысл больше всего видимого. Жизнь без собственного смысла, который воплощен в Боге, – не жизнь. Смертное тело без бессмертия Духа – рассыпающаяся глина. Прах.
«Мир красота спасет», или Божий след и утрата его в творчестве Достоевского и Набокова[18]
В работе «Истина и ее двойники», посвященной Достоевскому, я пыталась показать, где Достоевский идет по следу живого Бога, а где отступает от него, теряет этот след и прокладывает прямолинейные пути человеческой мысли.
Может быть, все творчество Достоевского есть упорное, продиктованное насущнейшей необходимостью отыскивание Божьего следа, который вьется, петляет, ускользает. След силы, творящей жизнь. Но когда этот след находится, тогда как бы воссоединяется невидимый провод, включается ток и загорается свет, и тогда Федор Михайлович любит ближнего до самопожертвования, хочет у всех просить прощения и никого ни в чем не винит, кроме одного себя. Когда свет гаснет, начинаются логические выводы, поиски виноватого и доходит до того, что великий христианин Достоевский начинает пропагандировать войну как нравственное обновление. Но это тогда, когда он соскальзывает с Божьего следа, теряет его; когда прекращается созерцание и начинается придумывание. А созерцание глубинной красоты мира вызвало к жизни те самые знаменитые слова Достоевского, вложенные в уста князя Мышкина: «Мир красота спасет». Этот искаженный злобой и страданием мир можно доглядеть до его светящейся прекрасной сути. Суть эту видят сердцем. А красота, которую видят наши глаза, есть знак и образ этой великой внутренней красоты – величайшей Тайны, которая все время открывается нам и ждет, чтобы мы сами открылись Ей.
Красота имела великое значение и для другого нашего классика – Набокова. Кажется, он тоже мог бы, не задумываясь, сказать: «Мир красота спасет». Все его творчество есть внимание к красоте, удивительно тонкое чувство прекрасного, ощущение красоты чем-то самым главным в жизни. Однако Набоков совершенно не любил Достоевского, отталкивался от него. Свое ощущение Достоевского он высказывал примерно так: это человек, закрывшийся шторами от дневного света и днем жгущий настольную лампу. В устах Набокова это означает полное нежелание и неумение видеть мир.
Между тем, видят мир они оба, но видят его по-разному. В рассказе «Письмо в Россию» Набоков говорит обо всем, что попадается на глаза берлинской ночью: улицы, дома люди. Где-то далеко за городом, на православном кладбище, повесилась семидесятилетняя старушка. На могиле мужа, на надгробном кресте. Автора письма трогает и умиляет эта смерть. Особенно «таинственными и прелестными» кажутся ему серповидные маленькие, почти детские следы ее каблучков, оставленные в сырой земле…
Думается, что Достоевский увидел бы это по-другому. Наверно, сердце его кровоточило бы от этой смерти. Но можно смотреть по-разному. «Быть может, друг мой, я пишу это письмо, – говорит Набоков, – для того чтобы рассказать тебе об этой легкой и нежной смерти». И продолжает: «Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое – вызов. Блуждая по улицам и площадям, по набережным вдоль канала, рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, школьники будут скучать над историей наших потрясений, – все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется – в мокром отражении фонарей, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, – во всем, чем Бог окружает так щедро наше одиночество».
Его делает счастливым наблюдение за всем окружающим – в том числе за аляповатыми витринами, за упитанной проституткой, зазывающей клиента, за домом, который ночью впускает одну за другой подобные пары, а днем притворяется обыкновенным добропорядочным жилищем. В чем же счастье автора письма? В том, что мир бесконечно многообразен, неисчерпаем в своем многообразии; в том, что этот неисчерпаемый мир тесно связан, переплетен с ним самим. И это усмиряет и расширяет его сердце. Еще чуть-чуть, и мы дойдем почти до тютчевского «все во мне и я во всем». К такому трепетному благоговейному чувству Набоков подходит вплотную в рассказе «Благость» – удивительном рассказе, в котором автор вылечивается от мучительной страсти, от замкнутости на себе, почувствовав красоту смирения, воплощенную в незаметной «коричневой старушке», продававшей видовые открытки у Бранденбургский ворот. Эта тихая красота как бы излучала свет. И в свете этом его капризная надменная возлюбленная показалась ему уродливой. Ее власть над ним кончилась. Он освободился. Он счастлив. Это новое мироощущение превратило непогоду в уют, невезение в благость.
В романе «Дар» красота тоже очень добра, благословенна. Виденье красоты так полно, ярко, что воистину может сделать человека счастливым. И тут вспоминается другая фраза Достоевского, вложенная в уста тоже князя Мышкина: «Как это можно видеть Дерево и не быть счастливым?» Как будто бы так близко! Братья родные… Я потому и рассматриваю этих писателей вместе, что их объединяет отношение к красоте, и кажется, что разделяет их какое-то наваждение. Но это не совсем так (а может и совсем не так). Тут есть глубокий, сущностный водораздел.
Набокову достаточно видеть. Аляповатые витрины и упитанная проститутка входят в общую картину мира. Они не отталкивают его. Важно видеть мир таким, каков он есть, видеть все, «чем Бог так щедро окружает наше одиночество».
Набоков в «Даре» очень зло пишет о Чернышевском. Этот человек совсем не умел и не хотел видеть. Умудрялся проехать в пролетке через всю Россию и ни разу не взглянуть вокруг. Он всю дорогу читал и думал «что делать». Как будто можно что-то делать, не видя мира…
Достоевский, разумеется, бесконечно далек от Чернышевского. Достоевский – зрячий. Но видеть, как говорилось уже, можно по-разному. По-разному быть счастливыми и несчастными – тоже по-разному. Ни аляповатая витрина, ни упитанная проститутка не вошли бы в картину счастья Достоевского. Скорее вызвали бы боль. Дерево – это другое. Дерево – это живой след Творца. Через этот след, как через икону, можно Бога провидеть.
У Энтони де Мелло есть два разговора об умении видеть. «Что такое счастье?» – спрашивают ученики мастера. В обоих случаях мастер отвечает: умение видеть.
«– Видеть что?
– Что золотое ожерелье, о котором ты мечтал, находится у тебя на шее, а змея, которой ты боялся, – всего лишь веревка, лежащая на дороге».
И другой ответ на вопрос – «видеть что?»:
«– В гусенице – бабочку, в яйце – орла; в грешнике – святого». Обе притчи об одном: доглядеть мир сквозь оболочку до сути.
По-настоящему видеть значит проникать в некое внутреннее, скрытое от глаза Движение. Прослеживать это Движение и значит идти по Божьему следу за самим Богом – преображаться.
Красота для Достоевского ангелична, иконна. Это вестник или сама весть от Бога – душе. Красота подлинная существует не рядом с тобой, а проникает внутрь тебя – преображает тебя.
Здесь, может быть, ключевое слово – преображение. Достоевский больше всего думал о преображении человека (начиная с себя самого). Он видел темные бездны своей души и ненавидел их. В этой ненависти к своей тьме сказалась вся сила его любви к свету. Как ни мучился он сомнениями о возможности преображения мира, о всесилии Бога и даже о самом существовании Его, у него, как и у Ивана Карамазова, вопрос не может решиться в отрицательную сторону. Верил он или не верил умом в существование Бога, Достоевский всем сердцем любил Его в образе Христа. Отсюда его знаменитое credo: «Если бы так оказалось (предполагая невозможное возможным), что Христос вне истины, а истина вне Христа, я бы предпочел остаться с Христом вне истины, чем с истиной вне Христа».
Об этом credo много писал и говорил Григорий Соломонович. Я не хочу повторяться. Подчеркну только, что любовь здесь превыше всего, важнее всего, достовернее всего. И если любовь полна и совершенна, само собой получается, что она не совместима ни с каким злом, ни с каким грехом. И нераздельность любви, красоты и истины становится самоочевидной. Нераздельность этой триады, может быть, и есть основа мира. Но надо досмотреть мир до его основы, до возможности, данной грешнику стать святым. Нужна великая работа созерцания, созерцание как способ жизни. Так именно и живут любимые герои Достоевского – редчайшие в истории мировой литературы герои, живущие в ладу с сутью мира, исполняющие волю Творца, смиренные, а не своевольные. Созерцание красоты для них – труд души, выявляющий смысл жизни.
Именно при таком созерцании красоту не только видят глазами, но ощущают всем сердцем и провидят Творца этой красоты.
Нельзя сказать, что у Набокова не было таких прозрений, провидений. Они были. Он чувствовал божественность красоты. Мы уже говорили об этом; но умел ли он служить Ей до полной самоотдачи, до той черты, когда красота уже не могла совмещаться с каким бы то ни было грехом? Думаю, что нет. Красота вполне совмещалась у него со всем естественным «ветхим» или животным началом в человеке. «Человеку надо было перемениться физически», – говорил Достоевский в минуту прозрения, чувствуя, что у человека, вмещающего в себя Божественную суть, открываются какие-то небывалые возможности и способности. Начинается работа по преображению – путь от зверя к Богу, – отсечение себялюбия, эгоцентризма, сублимирование желаний. Ничего неестественного в этом нет. Все совершенно естественно. Только наступает другая естественность. Человек, чувствующий гармонию мира, умеющий слушать тишину, бесконечно страдает от шумов. И так же естественно страдает от тишины другой человек, которому надо чем-то заполнять свою пустоту, заполнять чем угодно, только бы не остаться наедине со своей душой.
Для человека, полюбившего Бога, совершенно естественно не мочь ненавидеть, не мочь причинять боль другому. «Полюби Бога и делай, что хочешь», – говорил Августин. Человек, полюбивший Бога, не может хотеть ничего дурного. Это преображенный человек.
Но работа по преображению – работа трудная. И Набоков вряд ли находил ее нужной. Любовь к красоте, утонченность вкуса вполне сочеталась у него с непреображенными человеческими потребностями. Это было для него естественным, и то, что Достоевский понимал как труд преображения, казалось ему искусственным и истерически-надрывным.
Вот откуда ощущение Достоевского как человека, отгородившегося шторами от дневного света и круглые сутки жгущего настольную лампу. «Да открой шторы и посмотри вокруг», – как бы хочет сказать Набоков Федору Михайловичу.
Но перед взором Достоевского штор не было, просто он сознавал реальность не только дня, но и ночи. Были долгие часы, когда ему действительно надо было уходить от дневного света – часы вглядывания во тьму. Достоевский хорошо знал, что тьма есть. Он понимал, что истинный божественный свет должен пройти насквозь эту тьму – пробить ее. Он сражался с тьмой. Вот чего не делал Набоков.
В фильме «Зеленая миля» святой негр то и дело входит в страшную тьму, чтобы сразиться с ней. Он устал от этого неимоверного труда, но уклониться от него не может. Он – воин Господень. И Достоевский – воин. «Бог с дьяволом борется и место битвы – душа человеческая», – говорит Митя Карамазов. В душе встречаются два идеала, две красоты – идеал Мадонны и идеал содомский. Митю приводит в ужас, что он может любить самое высокое и почти одновременно наслаждаться низменным. Страсть к Грушеньке порабощает его. Казалось, он привязан неодолимой цепью к какому-то изгибчику ее ноги. Он раб своей страсти – но лишь до тех пор, пока не приходит освобождающая жертвенная любовь. Пока не заговорила вся душа целиком. С этого мига он готов служить любимой, наступив на свое эго. Эта любовь пробуждает в Мите всё лучшее, что в нем было, и он становится мучеником, готовым из глубины своей муки запеть гимн Богу.
Так у Достоевского. Но вот у Набокова в «Лолите» есть Гумперт Гумперт. Он тоже раб своей страсти и тоже в конце романа, кажется, освобождается от нее. Порабощающая страсть переходит у него в любовь…
И все же я очень люблю Митю Карамазова и не люблю Гумперта Гумперта. Я не очень верю последним страницами романа. И вот почему: на протяжении всего романа наслаждение страстью описано так захватывающе, так подробно и полно, как не пишет человек, действительно оттолкнувшийся от своего греха, возненавидевший грех. Достоевский знал силу сладострастья. Знал в себе. Стыдился этого. Ненавидел это. Устами Мити он цитирует своего любимого Шиллера: «Насекомым – сладострастье. Ангел Богу предстоит».
Вот я и есть это сладострастье насекомое – с мучением говорит Митя, но никогда он не станет так подробно показывать свое насекомое начало. Никогда и нигде не станет описывать сладострастье так сладострастно, как это делается в «Лолите». Думается мне, что «Лолита» написана с жаждой успеха у публики, которой можно в конце и мораль прочитать и выдать эту мораль за суть книги: Создавая «Лолиту», Набоков писал бестселлер, и успех его определялся не концом книги.