Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранные эссе. Пушкин, Достоевский, Цветаева - Зинаида Александровна Миркина на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

«Но позвольте, – возражает Кириллову Петр Степанович, – ну, а если вы Бог? Если кончилась ложь, и вы догадались, что вся ложь от того, что был прежний Бог?

– Наконец-то ты понял! – вскричал Кириллов восторженно. – Стало быть, можно же понять, если даже такой, как ты, понял! Понимаешь теперь, что все спасение для всех – всем доказать (выделено мной. – З.М.) эту мысль. Кто докажет? Я! Я не понимаю, как мог до сих пор атеист знать, что нет Бога, и не убить себя тотчас же? Сознать, что нет Бога, и не сознать в тот же раз, что сам Богом стал, есть нелепость, иначе непременно убьешь себя сам. Если сознаешь – ты царь и уже не убьешь себя сам, а будешь жить в самой главной славе. Но один, тот, кто первый, должен убить себя сам непременно, иначе кто же не начнет и докажет? Это я убью себя сам непременно, чтобы начать и доказать. Я ещё только Бог поневоле, и я несчастен, ибо обязан заявить своеволие. Человек потому и был до сих пор так несчастен и беден, что боялся заявить самый главный пункт своеволия и своевольничал с краю, как школьник. Я ужасно несчастен, ибо ужасно боюсь. Страх есть проклятие человека… Но я заявляю своеволие. Я обязан уверовать, что не верую».

Это, может быть, безумие. Но в то же время и неопровержимо стройная логика, которая должна была бы привести к смерти логики. «Я начну и кончу, и дверь открою», – продолжает засомневавшийся в своем Боге ангел (ибо Кириллов – обезумевший ангел). «И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем же поколении переродит всех физически; ибо в теперешнем физическом виде, сколько я думал, нельзя быть человеку без прежнего Бога никак. Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего – Своеволие!»

Своеволие. Сам от себя творю. В противоположность Христу, который Сам от Себя не творил ничего. Своеволие. – Свобода твари. Испуг перед бездной Творца и непостижимостью творчества, испуг перед Безграничным, недоверие к нему приводит к обожествлению ограниченного.

Обожествившая себя тварь есть дьявол. Но дьявол – реальный князь мира сего – начисто лишен добра и любви. Нельзя быть человекобогом – и иметь сердце, трепещущее любовью, играть с ребенком в мяч и отвечать на его улыбку такой же детской улыбкой; быть самому ребенком, любящим и открытым; иметь столько страха Божьего, чтобы скорее погибнуть, только бы не причинить боли другому… Если бы Кириллов вдумался во все это, он закричал бы, как Виргинский после убийства Шатова: «Не то! Не то!» («Бесы»). К несчастью, Кириллов, духовно гениальный человек, в то же время совершенно не талантлив, когда пытается воплотить увиденное. Талант – это умение воплощать семя света, запавшее в тебя, не придумывая ничего лишнего, без отсебятины, прислушиваясь к живому процессу развития духовного зародыша, от зачатия до рождения. А Кириллов, увидев потрясающие глубины, как бы зажмуривает глаза и начинает выдумывать, конструировать. Он не рождает нечто живое, от духа жизни, а создает идею-робота, идею-чудовище, пожирающее своего бесталанного творца. Человекобог, тваребог – это либо дьявол (но дьяволом Кириллов не хочет стать), либо утопия (попытка заменить целостность жизни рациональной схемой). И начинается царство утопии, то есть царство безумия и безумцев, маниакально уверенных в своей правоте.

Кириллов – благороднейший из безумцев. Он видит высший пункт своеволия не в убийстве, а в самоубийстве. И конечно, ему не легко убить себя, почти так же трудно, как Раскольникову – Алену Ивановну и Лизавету. Но он, как и Раскольников, и Великий инквизитор, убедил себя, что делает свое страшное дело во имя добра, во имя единственно возможного добра на Земле. Это предел, до которого доводят самоубийственные возможности логики; точка, на которой надо сказать: absurdum est[12], – и вернуться к источникам жизни. Но, как все безумцы, Кириллов не замечает своего безумия, не видит, что давно уже шагает по призрачному царству утопии. Откуда берется вера в то, что в следующем же поколении люди переродятся физически? Только от желания, от внутренней потребности во внешнем чуде. Решительно так же, как вера Н.Ф. Федорова в возможность собрать по атомам и возродить давно истлевших покойников.

Утопия – тот самый хрустальный дворец, которому хотел высунуть язык подпольный человек. Хрустальный дворец, другое имя которому – муравейник. Плоское изобретение человеческое, противостоящее бездонной красоте и потрясающей высоте божественного замысла. Теснота вместо простора. Дело вместо Творчества. Самоубийство вместо жизни вечной.

Глава 8

Логика и страх Божий

«Клянусь вам, господа, что слишком сознавать – это болезнь, настоящая, полная болезнь… Я крепко убежден, что не только много сознания, но даже и всякое сознание – болезнь».

Так говорит подпольный человек. Вторая его тирада не поддается обсуждению: если «всякое сознание болезнь», мы теряем почву для анализа: тогда всем нам место в больнице. Здесь перед нами гипербола, буквально нелепая, но важная, как способ подчеркнуть значение первого высказывания. «Слишком» – это всегда плохо. И слишком сознавать – плохо. Остается понять, почему, в чем это слишком? Некоторый переизбыток разума, уже не опирающийся на бытие? Верченье ума на холостом ходу?

То, что бытие определяет сознание, – не ложь. Ложь – сводить бытие к материи. С этим ни один духовно чуткий человек не согласится. Чувство целостности мира говорит, что материя – только видимое следствие незримых процессов, ощутимая бренная оболочка вечного и вечно непобедимого духа. Но так или иначе, сознанию предшествует и его определяет Бытие – Реальность – Сущее. Сознание не может быть независимым. Самодовлеющая, прямолинейная логика, логика мысли, не оглядывающейся на жизнь, подобна падшему ангелу, восставшему на своего Господина. Он мнит себя самодостаточным. Он – блистательное творение, не нуждающееся в собственном Творце… И в конечном итоге он отрывается от Источника Жизни.

Именно этот блистающий ангел и заслоняет, подменяет собой Бога для гордых умов из мира Достоевского. Ум, не подчинившийся никому и ничему, не признающий над собой Высшего – вот их идеал. Но такой ум, такое гипертрофированное сознание – действительно болезнь…

Ум – не самое Высшее. Ум – слуга. И он может быть бесконечно высок только тогда, когда служит; когда сознает себя частью Великого Целого и служит этому Целому. Если некая часть организма не подчинена общему центру – это действительно болезнь, и грозная. И тогда появляется искус отрубить больной член, не надо его: «всякое сознание – болезнь». – Лучше «вселиться в семипудовую купчиху». Только бы не думать! Не думать, а жить, – как угодно низко, одною плотью («сила низости карамазовской»).

И, однако, это хирургическое решение вопроса скорее в духе Толстого, чем Достоевского. Достоевский понимает, что это не выход, а тупик. В глубине души брезжит свет истинного выхода: не погашенное, а преображенное сознание, сознание «сильно развитой личности», гармонической личности, в которой логика занимает подобающее ей второе место. Первое – принадлежит чувству Целого. Это чувство великой тайны, к которой ты причастен, и оно всегда сопровождается священным трепетом – страхом Божьим – страхом отрыва от Целого. Страх Божий есть чувство собственной малости, малости по отношению к тому, что ты не можешь вместить, но что вмещает тебя. Невмещенное в сознание, бесконечно переросшее его Неведомое Бытие… Страх Божий – это страх перед неведомой глубиной сердца, перед бездной живого Духа…

Сознание, исполненное страха Божьего, движется не по прямой, а по извилистой кривой, по таинственным лабиринтам жизни с неторопливостью древесных стволов и ветвей. Оно (сознание это) чувствует свою задачу как бы в тайной ощупи живого, в слиянии с ним. Только бы не потерять связь с Неведомым, не сознавать «слишком много».

В природе очень редки прямые линии: черта горизонта, отвес скалы или соснового ствола. Эти редкие прямые особенно значительны на фоне бесчисленных кривых. Они появляются как внезапная стрела, как перст Божий, направленный туда, где обрывается всякая линия, всякий предмет. И это соотношение линии (предмета) с Беспредметным (пустым) и дает поразительное чувство значительности, ощущение присутствия невидимого Духа. Линия обрывается, но жизнь длится. Перед глазами пустота, но она наполнена. Линия (частность) ведет в Целое, во Всецелость.

Эта тайна соотношения между предметом и пространством, между предметом и Всецелостью потрясает нас в линиях храмов, гор, скал. Нет ничего общего между такими органическими прямыми и нашими коробками, большими и малыми, наставленными безо всякого соотношения с пространством и друг с другом в современном городе.

…Мы так давно обогналиМедлящих проводников в вечность… и так одинокиРядом друг с другом, друг друга не зная.Путь наш не вьется, как тропки лесов и потоки,Дивным меандром. Он краткость, прямая…

Это сказал Рильке в «Сонетах к Орфею» (ч.1, сонет № 24. Перевод З. Миркиной). С ним перекликается Тагор: «Ум, весь состоящий из одной логики, подобен ножу, состоящему из одного лезвия: он ранит в кровь руку, берущую его».

Безоглядная логика, смертоносная логика… Дьявол – логик. Он не верит в цельность мира. Все у него дробится, рассыпается на части. Разве можно увидеть глазами, выделить вовне то, чему ты причастен? «Ты невидим, потому что Ты – зрачок моего глаза», – сказал Тагор о внутренней первопричине жизни. Ее не постигнешь умом… Слишком много сознания – это, пожалуй, глупость…

Испытать страх Божий, остановиться в страхе перед умонепостигаемым, но ощущаемым – вот начало премудрости. Увидеть собственную границу. «Я знаю только то, что я ничего не знаю»…

Герои-теоретики Достоевского забыли о страхе Божьем; больше того: они глядят на него свысока, с презрением. Раскольников уверен, что превосходит Соню умом. Ее душу он чувствует, но в понимании жизни она кажется ему ничтожно слабой. Ее «глупая» вера, конечно же, от ее простоты и невежества. «Так ты очень молишься Богу-то, Соня? – спрашивает он. – А тебе Бог за это что делает? – Все делает, – прошептала Соня».

Не похоже ли это Сонино «все» на Фаустов ответ Мефистофелю: «В твоем «ничто» я мыслю все найти»? На поверхности, на уровне фактов – ничего. Но сама Сонина душа, любовь, живущая в ней (это чувство всецелости в сердце, чувство причастности Всему), – какой Мефистофель это поймет? И сколько страданий нужно пройти Раскольникову, чтобы понять это?.. Когда поймет – преобразится. Ум займет свое место, душа, наконец, станет целой, исцелится. А пока – душа и ум бьются друг с другом. Душа ещё не съедена идеей. Она жива. И она непомерно страдает. Соня видит эту душу живую и мучается вместе с ней. Соне есть что любить и на что надеяться. Раскольников – тяжело больной, но отнюдь не безнадежный пациент. Это не Ставрогин, над которым бессильно склонилась Даша.

И Раскольников, и Иван Карамазов – живые души. В них есть способность любить, способность страдать и сострадать, есть истинная доброта и чистота. Что же происходит с ними? Почему они делают (или считают долгом своим делать) то, чего душа их не может принять?

Они страдают за людей; не могут вынести страданий детей или даже животных (глаза засеченной лошади), но в то же время не верят в людей и презирают их. Им очевидно, что люди сделаны из разных пород глины, а вовсе не созданы все по единому высокому Образу. Человек мелок и жалок. И требовать от него слишком много, значит накладывать на него бремена неудобоносимые… Слишком уважать людей, как Христос, это значит не жалеть их… Уважать можно только сверхчеловека. Вот он и должен повести за собой жалкое человеческое стадо, и при этом выставить как приманку Высокий Образ Божий, этот нежизненный идеал, высокий обман.

Долго-долго, целую ночь излагает эти идеи Великий инквизитор молчащему Узнику своему. Почему же, за что же целует его Христос в его «бескровные девяностолетние уста»? За страдание. За то, что душа инквизитора сама сжигает себя на костре; за то, что душа эта, не веруя, не может отказаться от любви к Христу, как от самой себя.

Христос неправ. Это инквизитору очевидно. Но любить он может только Христа. Это тоже очевидно. Если люди мелки и жалки, то любить их нельзя, а только жалеть и презирать. Он может пожертвовать для них своей жизнью, но жизнь эта потеряла смысл, ибо смысл ее – в любви. А любит он только Того, Кого по всей логике надо сжечь.

Итак, надо сжигать любимого и жить с нелюбимыми, с презренными, «ничтожной властвуя землей». Но ведь коли Земля так ничтожна, то гораздо логичнее сеять зло («без наслажденья» или даже с наслаждением). А ведь инквизитор хочет сеять добро… Добро без любви?

Ну, может быть, и не совсем без любви. Любовь как будто есть – к бедным, грешным людям, любовь к человечеству, в достоинство которого он не верит и которое превращает в свое стадо. Великие утописты, начинавшие с такой любви, приводили к власти других, действовавших уже безо всякой любви, с одной жаждой власти.

Так вот к чему пришел бедный, жалкий ум, поставивший себя на первое место. Что у героя Ивановой поэмы, что у Раскольникова – та же мука самосожжения. И Соня видит эту извивающуюся в огне душу и сострадает ей так же, как Христос инквизитору. Сон о глазах засеченной лошади, и – он сам же, сам – по кротким глазам Лизаветы! Да кто же может выдержать такую пытку?! Или каменная душа (вроде каторжника Орлова), которой ни человек, ни лошадь замученная никогда не приснятся; или полная невозможность убить. Но то и другое вместе!..

Почему Раскольников, отдающий последние деньги незнакомым сиротам, считает себя почти что обязанным убивать (и в том числе Лизавету, такую же сироту)? Почему любящий Христа никак не может в него поверить? Потому что он (в данном случае равно и Раскольников, и Иван) слишком верит в свою способность понимать, судить, беспрекословно верит логике; и уверенность в себе мешает поверить в Неведомый, но любимый Источник жизни.

Если бы немножко засомневаться в себе… Хоть чуть засомневаться в непогрешимой логике и замолчать и прислушаться… Если бы впустили в душу страх Божий, то перестали бы затягивать петлю на собственном горле. Но пока логика бестрепетна и непогрешима, дьявол торжествует. Дьявол? Куда как гордо! Чёрт-приживальщик, чёрт-пошляк со своей лакейски-снисходительной, смердяковской улыбкой.

Если Христос неправ, то прав Смердяков. Тогда торжествует пошлость и ничего более. Гордому уму Бог казался выдумкой? Он Ему противопоставил сверхчеловека? Но сверхчеловек оказался тоже выдумкой, ловушкой. И гордиться решительно нечем. Если уж одна чистая логика, отвергающая немыслимую (и нелогичную) Высоту Образа, по которому создан человек, то прав Смердяков со своими лакейскими представлениями о мире. И Смердяков в конце концов и будет править обезбоженным миром.

Если люди достойны всего лишь сожаления и презрения, то и сам ты, презирающий их, достоин того же. Если же люди достойны религиозно-благоговейного отношения, то для человекобога, для сверхчеловека нет места.

Неожиданный вывод… Но ведь это то самое, во что упирается Кириллов. Ибо Кириллов презирать людей не способен и возвеличиваться над ними не может. Он чист, как ребенок. Но эти глаза без блеска, эта отрывистая речь, эти ночные бдения, один на один с идеей – с безжизненной прямой линией, ведущей никуда, в тупик. Такой же безжизненной и бездуховной, как упершийся в облака небоскреб или заводская труба, коптящая небо. Кириллов кончает с собой, следуя логике своей идеи. Но не только поэтому. Он запутался. Желая быть последовательным, он упирается в чудовищные противоречия. Логика себя исчерпала. Идея его съела.

– Все хороши, – говорит Кириллов. – Только ещё не знают, что хороши. А когда узнают, не будут делать зла.

– И вы хороший? – спрашивает его Ставрогин.

– И я хорош…

И вот этот воистину хороший (очень хороший) человек, послушный идее, позволяет взвалить на себя вину за убийство Шатова (дорогого ему и действительно прекрасного человека). «Шатушка, милый он, родимый, голубчик мой», – говорит о нем Марья Тимофеевна. Таким образом Кириллов и вправду становится причастным к убийству (заранее ведь сказал, что все покроет и на себя возьмет). О, как ему тошно и как он запутался («Все хороши? Нет, все подлецы, все, все подлецы. И я подлец»). С этим нельзя, не хочется, незачем жить. И выходит, что самоубийство его не только по идее, а ещё от невыносимого чувства тупика.

И так. И этак. Если все хороши, то и он хорош. А если все подлецы, то и он подлец.

Может быть, опять логика безумия? Нет. Это уже не безумие. Это – живое чувство его живой, задыхающейся души. Нельзя быть хорошим, презирая людей, не веря в их высокие возможности, не спрашивая с них, равно как и с себя самого, высоты Только чувство этой высоты, которую мы все можем и должны в конце концов занять, осмысляет жизнь. Или замысел о нашей Душе, как и вообще о жизни, высок и прекрасен и в жизни есть Святыня, или, не веря в Святыню, опускаешься на скотский уровень.

Даже если никого не убил и ничего не украл, а только брезгливо отделился от другого, назвав его подлецом или гадом («один гад съест другую гадину», – сказал Иван об отце и брате), ты отнял у себя самого чистый воздух, которым должна дышать душа. «Кто же скажет брату своему: безумный, подлежит геенне огненной» (Матфей, 5:22). Христос никого не посылает в геенну. Но тот, кто распаляет себя гневом и ненавистью, сам себя туда посылает. Ненависть и презрение (даже если они по очевидности справедливы) разъедают душу, в которой живут.

Можно видеть мерзость человеческую и отнюдь не мириться с ней. (Не мир, но меч!) И Христос, обличая фарисеев, говорил гневно: «Порождения ехиднины!» (Матфей, 23:33). Но Он говорил это с величайшей болью, охраняя общую, единую, в каждой душе живущую Святыню. Он бичом изгонял торгующих из храма во имя общей высоты, во имя чистоты Единого храма, где все должны возвышаться духом. Он лучше всех знает о тайне сопричастности всех со всеми… И на крест пойдет за всех и каждого, в том числе за последнего грешника.

Все таинственно связаны со всеми. Все одного Бога имеем. Он – наше глубочайшее «Я», общее всем. И это тайна, равно принадлежащая всем, связующая всех.

«Тайна появления нового существа, великая тайна и необъяснимая, Арина Прохоровна, и как жаль, что вы этого не понимаете». Это «Шатов бормотал бессвязно, чадно и восторженно. Как будто что-то шаталось в его голове и само собою, без воли его выливалось из души.

– Было двое и вдруг третий человек, новый дух, цельный, законченный, как не бывает из рук человеческих, новая мысль и новая любовь, даже страшно… И нет ничего выше на свете!

– Эк, напорол! Просто дальнейшее развитие организма, и ничего тут нет, никакой тайны, – искренно и весело хохотала Арина Прохоровна. – Этак всякая муха – тайна» («Бесы»).

Поразительно важный диалог. Может быть, здесь вся основа религиозного чувства. Именно «про то». И так просто. И здесь – водораздел. Он проходит именно и только между теми, кто чувствует и не чувствует Тайну.

Ну, конечно, и муха – тайна. Она – из той же самой Тайны, из таинственной животворящей Бездны. И человеку, и мухе равно принадлежит эта тайна. Простая муха таинственна и разумом непостижима. Так же, как я. Если муха не таинственна, то и я, человек, не таинственен, не бездонен – не божественен. Моя одухотворенность и божественность одновременно одухотворяют и муху. Мы одухотворены по-разному, в разной степени. Но оба одухотворены, поскольку живые. И это – наше общее, единое. А уж с человеком… со всяким человеком мы сопряжены, впряжены в одного Бога. Хотим мы этого или не хотим, это так. Когда Раскольников говорит, что он убил всего только зловредную вошь, Соня восклицает: «Это человек-то вошь?!». И опять пропасть, ещё большая, чем между Шатовым и акушеркой. «Это человек-то вошь?!»

И вот необъяснимое действие духовного закона: ведь Раскольников лучше старухи-процентщицы? Бесспорно лучше – до тех пор, пока не отрезал себя от нее, не поставил себя над ее жизнью и смертью. Пока логика не провела убийственную прямую, не разрезала целое на части. А когда разрезала, то он сам – часть, а не целое, осколок, а не живой организм. Наше таинственное духовное уравнение в том и состоит, что сколько ты отнимаешь у другого, столько же, если не больше, отнимается и у тебя самого. А сколько дашь, столько тебе прибавится (и более того).

Логика здесь ничего не доказывает. Хорошо, если страх Божий вовремя осадит ее разбежавшихся коней… Старуха-процентщица плоха? Да, может быть. Но это не дает никакого права тебе распоряжаться ее жизнью. Кто поставил тебя судьей над ней? Не ты ее создал. Она таинственна и неприкосновенна. Она оскорбила общую святыню? Тем более тебе, чувствующему это, надлежит хранить эту святыню, а не оскорблять ее стократ, становясь убийцей. Или общая Святыня есть, тогда не становись убийцей; или ее нет, но тогда не обманывай себя, что действуешь во имя добра и человеколюбия. Цель не оправдывает средства…

Если ты присваиваешь себе права судьи, если выделяешь себя и ставишь над всеми, ты сам извергаешь себя из Общей Тайны, из Таинственного Целого.

Гордое высокомерие (даже того, кому есть чем гордиться) отрезает от других, от общей всем глубины, обрекает душу на оскудение, в конце концов – на гибель. Обозвать человека вошью – это слепая гордыня, смертный грех!

А полячишкой? А жидком?

Это человек-то полячишка? Это человек-то – жидок?! Так хочется воскликнуть вместе с Соней, обращаясь уже не к Родиону Романовичу, а к самому Федору Михайловичу. Господь с Вами… Да Вы ли это? Вы ведь не такой… Помните, как Мышкин сказал Настасье Филипповне: «Вам-то как не стыдно… Ведь Вы не такая»…

Мог ли когда-нибудь князь Мышкин (эта внутренняя святыня Достоевского) назвать человека «жидком» и «полячишкой».? Он, обращавшийся с лакеем, как с равным себе, он, не давший сбить себя с уважительного тона по отношению к пятнадцатилетнему мальчику. И когда не в меру разгоряченная генеральша Епанчина вскрикивает: «Это о мальчике-то – Николай Ардальонович?!» – он невозмутимо и твердо стоит на своем: «Николай Ардальонович». Три раза повторяет это князь, заставляя Елизавету Прокофьевну отступить. Унизить любого мальчишку – Бога в нем унизить. Обидеть его – Бога в нем обидеть…

Так как же это все сочетается в Достоевском? Как это может уживаться вместе? Где-то здесь кончается страх Божий и начинаются страсти и пристрастия и готовая к их услугам Идея…

Нет, не так пуста христианская формула: «я – последний грешник», «я хуже всех». С точки зрения здравого смысла – нелепость. Неужели Тихон Задонский хуже Николая Ставрогина? Но Тихон Задонский просто не живет в том духовном пространстве, где люди сравниваются, соизмеряются, превозносятся один перед другим. Для такого, как Тихон, все эти соизмерения – безумие. И лучшие, и худшие – все безумны… Все, кто не видит своей сопряженности со всеми, своей неотделимости… Сам Христос, если бы противопоставил себя всем людям, отделился бы, выделился, перестал бы в тот же миг быть Христом. И Федор Михайлович, хоть о ком-то говорящий с презрением и уничижением, предает в себе князя Мышкина и большего, чем князь…

«Я последний грешник», – говорит о себе человек с предельным (беспредельным) страхом Божиим, знающий (о, как знающий!), как трудно не обидеть никого, никогда; и знающий, что все претензии нашего «я» на отдельность – бред. С великой болью и любовью глядит он на всех, пронзенный каждым взглядом и каждым словом, и не дает уже никому никогда сбить себя с тона… И христианское «я хуже всех» есть некий камертон, по которому должны были бы настраиваться души.

Глава 9

Страдающий Демон

Лермонтовский Демон. Этот прекрасный страдалец. Столь же великий, сколь страдающий.

Что все страдание земноеПеред минутою одною…

Действительно, «что жизни мелочные сны», что такое все наши беды?! Вот кто страдает не минуту, а Вечность… Это слово завораживало, как видение снежной горы, освещенной луной. Как мелок перед этим видением человеческий поселок, примостившийся у подножья. Вот кого можно любить. (Вечность Красоты!). Вот кому нужно сострадать (Вечность страдания!).

Недаром бедная Тамара затрепетала, как огонек свечи. «Святым захочет ли молиться, а сердцем молится ему»… «Сиял он тихо, как звезда, манил и звал он, но куда?»

И почему в финале поэмы таинственный гений, вечный страдалец стал вдруг так однозначно ужасен? Чем это подготовлено? Откуда это:

          Увы, злой дух торжествовал!

И дальше:

Каким смотрел он злобным взглядом,Как полон был смертельным ядомВражды, не знающей конца,И веяло могильным хладомОт неподвижного лица…Ангел отгоняет его, как злую муху:Исчезни, мрачный дух сомненья!..

Добро торжествует. Однако что это значит? Понятия добра и зла не раскрыты, не прояснены. Они давно смещены, запутаны. Есть только различие символов: ангел – это хорошо, демон – это плохо. Демон побежден, но что с того? Разве разрушены его чары? Разве перестал он быть вечным страдальцем? Ведь след в душе, прочерченный им, нестираем…

Нет никакого выхода из духовного конфликта. Кажется, что поэт сам испугался своей дерзновенности и наскоро свел концы с концами… А в душе так и остался страдающим богоборцем, с печатью неземного величия на челе. В большинстве его поэм, и стихов, и прозы он именно таков и есть. И только изредка вдруг проглянет что-то совсем-совсем другое: никакого величия, никакого демонизма; что-то детски простое, пронзительно чистое и светлое: «С души как бремя скатится, сомненье далеко, и верится, и плачется, и так легко-легко…» (М.Ю. Лермонтов. «Молитва»). И особенно это, потрясающее по своей глубине и подлинности религиозного чувства:

Выхожу один я на дорогу;Сквозь туман кремнистый путь блестит;Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,И звезда с звездою говорит.В небесах торжественно и чудно!Спит земля в сиянье голубом…Что же мне так больно и так трудно?Жду ль чего? жалею ли о чем?

Никакого противостояния, никакого величия собственного. Только Божье величие. Оно огромно и непостижимо. «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу»… Сколько встает за этими словами – весь вселенский простор и вся безмерность души, так жаждущей причастия Ему! Так любящей Его! Какое там противопоставление! Я так мал, так невероятно мал – крупинка… Вот и звезды – крупинки, разбросанные по безграничности. Но ведь каждая звезда с звездою говорит… Все чувствуют друг друга, все согласны, собраны в непостижимое единство, и только я, я один… «Что же мне так больно и так трудно?» Просьба, жалоба, такая тихая и смиренная, детская жалоба… Почти то же, что чувствовал больной князь Мышкин в Швейцарии, среди всей величественной красоты и гармонии, окружающей его.

И вот это-то именно чувство стоит на самой грани тайны и переходит в великую неизреченную радость причастности Целому. Не об этом ли говорила и Хромоножка, когда пересказывала врезавшиеся ей в душу слова странницы?.. «Богородица – великая мать сыра земля есть, и великая в том для человека заключается радость. И всякая тоска земная, и всякая слеза земная – радость нам есть; а как напоишь слезами своими землю на пол-аршина в глубину, то тот час же о всем и возрадуешься. И никакой, никакой горести твоей больше не будет» («Бесы»).

Так вот оно в чем дело… Напоить слезами своими землю на пол-аршина в глубину… Раскрыть, излить и смиренно выплакать душу… Разве не чувствовал и Лермонтов в глубине души, что гордый бунт его никуда не ведет, что как ни бушуешь и ни бунтуешь, а жить этим нельзя. И тихонько, скрываясь ото всех в уединении своем, плачет и не стыдится своих слез чистая детская душа… Она устала, эта душа. Она хочет забыться и заснуть. «Но не тем холодным сном могилы» – нет, нет! Она любит жизнь. Она хочет все чувствовать и быть со всем и всеми единой. О, только бы единой!.. Только бы не отделиться! Слиться совсем, совершенно… «У них не было храмов и не было веры, но было чувство такого полного единения с Целым Вселенной», – скажет «смешной человек» Достоевского о людях-ангелах, которых увидел сердцем в своем поразительном сне.

Вот когда появляется та полнота души, в которой не то чтобы приходят ответы на вопросы, а снимаются все вопросы. Душа вырастает и перерастает свои вопросы. И уже нет разделения на Божию пустыню и меня. Мы – одно. Божия Бесконечность и есть моя бесконечность. Величина моя, моя собственная, здесь не имеет ни малейшего значения. Целая звезда, и Луна, и Солнце перед Богом – перед Бесконечностью этой – такая же крупинка, как и я, человек! И я – как они. И мое сердце говорит с каждой искринкой света, как звезда с звездой… Вот это и есть рай…

Вот они – другие чары, белые, чистые, в противоположность черным, демоническим. Красота, которая не губит, а спасает душу…

Демон – враг Богу, но Бог – не враг демону. Демон сам себя извергает из Целого. Но Целое открыто ему и всегда, всегда готово принять блудного сына в свое лоно. Вход в рай открыт всякому, кто только сбросит на пороге, как грязную обувь, грех – свою обособленность, свое, отделенное от мира, «я». Велико ли оно, как Солнце, это «я» – или мало, как мушка, – перед Богом они равны, равно ничтожны.

Сбросить отдельность, причаститься… Так просто! И ничего нет труднее на свете. Самая великая тварь, светоносный ангел взял и отделился когда-то, и вот ведь целую вечность блуждает он «в пустыне мира без приюта» и не хочет, не хочет войти в открытые врата. Все, что угодно, только не это! И как он прельщает души своей силой, своей красотой, своим страданием!.. Как чарует… Как свободно летает по миру, проникает в каждое окно, во множество книг и душ… И нельзя сказать, чтобы великая русская литература не боролась с его чарами. Боролась. Но, может быть, только Достоевский затмил демонический блеск другим, чистым светом, собранным в душе Мышкина, Сони, Хромоножки, Алеши. Зло нельзя победить огнем и мечом. Зло можно только погасить так, как солнце гасит звезды. Пока зло чарует людей, с ним ничего не поделаешь. Его победит только тот, кто разрушит чары.

Демон – Божий первенец, самое прекрасное творение. Когда и почему он отпал от Творца своего? Может быть, начало домирной мистерии (которая продолжается по сей день) именно в этом невинном слове: самое. Самый прекрасный. Прекраснее других (самее). Взглянул на себя, взглянул на других. Сравнил. Да ведь и как не сравнить? Он так сильно чувствует красоту, он так любит! А рядом такое несоответствие! Такие мелкие души!..

У Врубеля есть два Демона: Демон сидящий и Демон поверженный. Сидящий Демон полон огромного обаяния. Он бесконечно поэтичен. Его тоска – высокая тоска. И вовсе еще не отторгнут он от мира Божьего, а только от людей, которые не разделяют его души, не платят любовью за любовь. Это поэт, не понятый миром. Другое дело – Демон поверженный. Он воистину повержен. В нем еще есть величие. Но какое мрачное, наводящее ужас!.. Он пуст от жизни и любви. И оттого, что все еще живет, – наводит ужас, как живой мертвец. Хотя в нем все еще есть страдание. Но вместе – такая злость, такая мертвая злость… А ведь это одна и та же душа, проделавшая путь от «люблю сильнее всех» до полного отсутствия любви…

Любовь есть бытие истинное, имеющее жизнь в себе самой, внутри. Совершенная Любовь не имеет ничего внешнего. В сердце вмещается весь мир. Ничего не извергается из сердца. Оно причастно всему. И все причастно ему. Отдельности нет. Но как только душа сравнила себя с кем-то другим, как только отметила свое превосходство, появилось внешнее пространство и начало вытягивать душу из себя самой, затягивать вовне. Душа начинает присваивать себе права большие, чем у других (права лучшего: справедливость), начинает выравнивать и перекраивать мир, созданный Богом, и вдруг незаметным образом приходит к неожиданному финалу: «лучшесть», ради которой прощалось и позволялось столь многое, исчезает. Чувство красоты и, наконец, сама любовь, не разделенная миром, мстившая миру за то, что не разделена, – сама любовь эта исчезает, уступая место злобе… А значит, бытие истинное уступило бытию кажущемуся. Ибо в злобе и мести нет бытия. Есть только его оболочка.

Многие романтические герои начинают с того, что они много лучше мира, а кончают тем, что становятся много хуже. И Алеко, убивающий Земфиру и ее любовника, вряд ли принесет в мир свободу, которой жаждет («Ты для себя лишь хочешь воли»). А лермонтовский Арбенин, убивающий свою Нину?

И все-таки и Алеко, и Арбенин еще любили. Ужасно, эгоистично, любовью-обладанием, но все-таки какая-то сильная страсть, какая-то искра жизни… Постепенно и она гаснет. Тот, кто там, в пустоте, не любит совсем, нисколько, никого – и все-таки живет, живет… Вот что такое ад… Так что там – никаких надежд? «Входящие, оставьте упованье»?.. (Данте) Нет, это не совсем так. Никаких надежд только для того, кто не хочет преобразиться, кто упорствует в желании быть таким, каким сам сделал себя. А возможность преобразиться остается всегда. И эта возможность, эта последняя надежда – в страдании. Ты уже не можешь любить, но если ты страдаешь от этого, еще не потеряна надежда на воскресение. Если душа сумеет выдержать страдание, – если пройдет свой «квадрильон»[13], может наступить новое рождение; может произойти чудо.

Но демонические натуры обычно и в страдании остаются демоническими, то есть не несут свое страдание как тяжкий дар, как доверенную ношу, а используют его как последнюю попытку ощутить наслаждение. Неспособная любить душа, окруженная ореолом мученичества, привлекает к себе, влюбляет в себя другие души и питается этой влюбленностью. Такая демоническая натура сражается с любовью на ее же поле. Демона любят. И как любят! До забвения всего мира, до забвения собственной души. Когда Тамара, которая уже не в силах сопротивляться, уже завоеванная, околдованная им, чуть слышно шепчет: «А наказанье? Муки ада?» – Демон отвечает: «Ну, что ж, ты будешь там со мной».

Демон ли, Печорин или Ставрогин – все они окружены женщинами, готовыми идти за ними на край света, и все на вопрос Тамары, Мери, Даши отвечают или могли бы ответить точно так же. Исчерпывающий ответ. Последний всплеск сомнения гаснет. И только Хромоножка на предложение принца Гарри[14] жить с ним в угрюмом горном ущелье всю жизнь, говорит насмешливо и брезгливо: «Ни за что не поеду! – Даже и со мной? – А вы что такое, чтобы я с вами ехала? Сорок лет сряду с ним на горе сиди… Ишь, подъехал! И какие, право, люди нынче терпеливые нашлись. Нет, не может того быть, чтобы сокол филином стал. Не таков мой князь!»

Она любила в нем истинно прекрасное, а он – самозванец. Как только увидела, так и разлетелись чары. Эта полоумная (с обычной человеческой точки зрения) наделена высшим умом и даром различения духов. Она может спутать факты, даже подчас смешать лица (обличья), но души она не смешает никогда. Она хорошо знает, что Шатушка – родной, голубчик, что Даша – ангел (с первого взгляда видит), что ее Лебядкин – лакей; и всех господ и дам в ставрогинской гостиной, считавших ее за идиотку, она насквозь увидела и пожалела: «Посмотрела я на вас всех тогда: все-то вы сердитесь, все-то вы перессорились, сойдутся и посмеяться от души не умеют. Столько богатства и так мало веселья – гнусно мне все это». Во внешнем – неважном – Марья Тимофеевна легко спутает, но во внутреннем…

Так как же в Ставрогине-то запуталась? Не запуталась. Он сам в себе запутался. Не сразу же стал он огненно-черным. Сперва в нем было только одно: пламя, которое постепенно остывало. Не так скор путь от восторженного мальчика, плакавшего на груди своего учителя, до поверженного демона. И на пути этом созерцались многие возможности. Была среди них и возможность любви к Христу. И Ставрогин примеривал ее к своей душе: подойдет ли? Наверно, в один из таких моментов увидела его впервые Марья Тимофеевна и сердцем своим поняла, что именно это и идет к его душе больше всего на свете. Что в это же время он примерял одежды князя тьмы, она еще не знала. А если бы знала? Кто знает, что было бы, если бы знала… Но она не знала, а он хотел ухватиться за нее, как за последнюю надежду на светлый исход.

Думаю, что это ближе всего к истине, но… Боже мой, ведь он женился на Хромоножке, может быть, уже после Матреши!.. Что же в нем оставалось? Свет погасшей звезды?..

А, может быть, тот сон, который приснился ему и положил конец его «всемогуществу», посетил душу не без участия Марьи Тимофеевны? Где-то в неведомом им самим пространстве духовном встретились эти души. Открывалась великая возможность. Открывалась, но не осуществилась. Душа его слишком далеко зашла, заигралась всеми своими возможностями. И… он сам еще не знает того, что уже видит Хромоножка, когда по лицу ее пробежала судорога и она «подняла, сотрясая их, руки, и вдруг заплакала точь-в-точь, как испугавшийся ребенок; еще мгновение – и она бы закричала».

Та любовь, которая чуть теплилась в сердце «ангела церкви Лаодикийской», погасла. Сердце остыло. И бедная женщина увидела живого мертвеца… Живого и агрессивного мертвеца, сеющего смерть. Вампира, приходящего, чтобы пить души; паука, который сидит в углу и сосет жизни. Вот и закричала она… А когда опомнилась, взяла себя в руки, гордо выпрямилась и прогнала самозванца.

Самозванец пришел из своей могилы к живым душам, чтобы пить их, вместо того, чтобы вынести свою смерть, вынести свое страдание, отталкиваясь от своего греха со всей силой, вырываясь из него. Другого выхода, кроме покаяния, нет. Страдание дается самым великим грешникам, как луковка – той злющей старухе из Грушенькиной легенды. (Один только раз сделала старуха добро – подала нищему луковку. И вот эту самую луковку подает ей ангел, чтобы ухватилась она за нее, когда он будет тянуть ее вверх из преисподней. И ведь вытягивала луковка… до тех пор, пока старуха не стала отталкивать тех грешников, что уцепились уже за нее саму. «Мне – а не вам луковку ангел дал». И все. Оборвалась луковка[15].

Последняя луковка, или соломинка… И она вытянет, если со всем смирением и благодарностью принять ее… И луковки хватит. В этом – тайна.

Если перенести страдание, ни на миг не пожалев себя, не оглянувшись на себя, а только отталкиваясь от себя; если вынести страдание, как заслуженное сполна, и сколько бы его ни было, считать все еще недостаточным, если так – вытянет луковка, спасешься. Но одна капля самосожаления, самоснисхождения, – и луковка оборвется. Жалеть себя, отталкивать другого – одно и то же. Отталкивать можно только себя. Но именно отталкивать, а не убивать. Жить, постепенно выталкивая из себя грех. Самоубийство, подобное ставрогинскому, есть несогласие на духовный труд, есть протест против Бога, неверие и отчаяние – в конечном итоге отталкивание Самого Бога.

Я не верю в однозначность самоубийств, в то, что всякое самоубийство есть самый страшный грех. Между самоубийством Матреши и Кроткой, с одной стороны, и Ставрогина, с другой – непреодолимая пропасть. Но ставрогинское самоубийство есть именно отталкивание последнего Божьего дара, последней милости, которая дается грешнику.

Навстречу страдающему грешнику идет страдающий Бог. (Сам Христос испытал величайшее страдание – богооставленность. «Боже Мой, Боже Мой! Для чего Ты Меня оставил?» (Марк, 15:34). Непостижимо. Но так).

Страдание демона заслуженно. Страдание Бога – следствие грехов мира. Когда демон отделяется от Бога, Бог тоже бесконечно страдает; грехи мира Его рвут, мучат, распинают. Распятие Христа – раскрытие тайны Бога, тайны ежечасного распятия.

В одной хасидской легенде говорится о тридцати шести праведниках, на которых мир стоит. Они совершенно незаметны. Никто не знает, и меньше всего – они сами, что на них держится мир. Они самые забитые, самые угнетенные, самые обездоленные, самые обиженные миром души. И несут они все это безропотно. Но вот когда такой праведник умирает, Бог берет в свою жаркую ладонь эту промерзшую в мире душу, и если в ладони Божьей целую минуту не оттаивает эта душа, то Бог плачет…

Бог плачет. Плачет в нас. Это те самые слезы, которыми надо напитать землю. И страдание святых и их безропотные слезы – то единственное, что может преобразить боль в радость, спасти мир.

Страдание Бога спасает душу. Страдание нераскаянного демона чарует и губит душу. Сострадание Богу возрождает даже угасшую душу грешника. Сострадание демону убивает живую душу праведника.

А как же Исаак Сирин молился за бесов? Это – совсем другое дело. Он молился об их спасении, о преображении. Не о том, чтобы они избежали страдания, а о том, чтобы вынесли его.



Поделиться книгой:

На главную
Назад