Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жизнь русского обывателя. Часть 1. Изба и хоромы - Леонид Васильевич Беловинский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Да и не только мелкопоместные жили «просто»: зачастую не было привычки к даже не роскоши – простому удобству, и у богатых провинциальных помещиков. Вот николаевский жандарм Стогов приехал присмотреть себе невесту к симбирскому помещику. «Дом небольшой, деревенский, прост даже для очень небогатого помещика; внутри дома еще проще, стены не оклеены, не окрашены, мебель самая простая, домодельная, обтянутая кожею и жесткая, как камень. В зале у стены кровать, на которой лежал пожилой человек, посреди комнаты небольшой стол, у которого сидела благообразная старушка и поп… На старике тулупчик и брюки были разорваны». Между прочим, «этот чудак старик имел более 1000 душ, отлично устроенных и незаложенных» (98, с. 180–181).

Глава 15

Господа и «рабы»

Пожалуй, здесь самое время поговорить о тех, кто обслуживал эти дома, о дворовых, да и вообще о крепостных и отношении к ним их господ. Дворни в помещичьих имениях было неимоверно много («Слуг по тому времени держали много», – вспоминал Афанасий Фет (109, с. 32). Даже небогатый помещик мог содержать несколько десятков человек крепостной прислуги. Поэт Я. П. Полонскй писал о рязанском доме своей бабушки: «Эта передняя была полна лакеями. Тут был и Логин, с серьгою в ухе, бывший парикмахер, когда-то выучивший меня плести ягдташи, и Федька-сапожник, и высокий рябой Матвей, и камердинер дяди моего, Павел… Девичья была что-то невероятное для нашего времени. Вся она была разделена на углы; почти что в каждом угле были образа и лампадки, сундуки, складные войлоки и подушки. Тут жила и Лизавета, впоследствии любовница моего дяди, и горничная тетки Веры Яковлевны – Прасковья, и та, которая на заднем крыльце постоянно ставила самовар и чадила – Афимья, и еще какое-то странное существо, нечто вроде Квазимодо в юбке, эта в доме не имела никакого дела… Ночью, проходя по этой девичьей, легко было наступить на кого-нибудь… По ту сторону ворот тянулась изба с двумя крыльцами – там была кухня. Кушанья к столу носили через двор. Там жили дворецкий с женой, жена Логина с дочерьми, жена Павла с дочерьми, повар, кучер, форейтор, садовник, птичница и другие. Редко бывал я в этой избе, но все же бывал, и помню, как я пробирался там мимо перегородок и цветных занавесок. Сколько было всех дворовых у моей бабушки – не помню, но полагаю, что вместе с девчонками, пастухом и косцами, которые приходили из деревень, не менее шестидесяти человек» (74, с. 281, 283–284). Конечно, Полонский слегка преувеличил: пастухов и косцов нельзя причислять к дворовым. Но вот у князя Кропоткина, владельца 1200 душ, на семью в 8 человек: «…Пятьдесят человек прислуги в Москве и около шестидесяти в деревне не считалось слишком большим штатом. Тогда казалось непонятным, как можно обойтись без четырех кучеров, смотревших за двенадцатью лошадьми, без трех поваров для господ и кухарок для «людей», без двенадцати лакеев, прислуживавших за столом (за каждым обедающим стоял лакей с тарелкой), и без бесчисленных горничных в девичьей. В то время заветным желанием каждого помещика было, чтобы все необходимое в хозяйстве изготавливалось собственными крепостными людьми» (48, с. 22). У новгородского помещика Н. А. Качалова, владельца почти пятисот душ, дворовых было более 100 человек; правда, помимо обслуживания усадьбы во время полевых работ они занимались боронованием, для чего в усадьбе держали много рабочих лошадей. А у очень богатых помещиков прислуга исчислялась сотнями. Граф Ф. В. Ростопчин писал: «Роскошь, которою окружало себя дворянство, представляла нечто особенное… После смерти графа Алексея Орлова в палатах его оказалось 370 человек…» (Цит. по: 106, с. 271). И это не единственный случай. У знаменитого своей жестокостью генерала Л. Д. Измайлова при одной его рязанской Хитровщинской усадьбе в 1827 г., когда над помещиком было наряжено следствие, состояло дворни 271 мужчина и 231 женщина; однако в ведомость вошло только взрослое население усадьбы, и не были включены малолетки и заштатные старики и старухи. А ведь у Измайлова, владевшего 11 000 ревизских душ, было еще и огромное село Дедново Тульской губернии. Только на псарне, насчитывавшей 673 собаки, у Измайлова было более 40 крепостных и 39 наемных псарей (95, с. 359–360, 363). Об изобилии дворни говорят в один голос и другие современники. Родившаяся в 1863 г., то есть описывавшая в своих воспоминаниях пореформенное время дочь графа Олсуфьева пишет, что в их московском доме «…было много прислуги, живущей большей частью со всей семьей, 3 лакея – один выездной в ливрее, один камердинер и один буфетчик, три горничные, кухонные мужики, повар француз Луи…» (52, с. 257). Такова была сила вековой привычки. Уже в конце ХIХ в., когда давно не было в помине крепостного права, не в имении, а в городском доме у профессора князя Е. Н. Трубецкого на семью из пяти человек были повар, его помощник, судомойка, няня, подняня, горничная, лакей, буфетчик, кучера и «еще была многочисленная прислуга, штат которой, искренно, казался нам очень скромным по сравнению, например, с большим штатом людей у дедушки Щербатова. Дедушка же рассказывал, что штат прислуги у их родителей (моих прадедов) был неизмеримо больше, чем у них». (104, с. 131). А в усадьбе орловских помещиков Мейеров (всего 400 десятин земли) в начале ХХ в. находились «повар и горничная в господском доме, повариха и ее помощница – для рабочих, два кучера, приказчик и его помощник, скотник и подпасок, садовник, птичница и 8 человек постоянных рабочих» (59, с. 559).

Да и как не быть многочисленной дворне. Ведь она плодилась беспрестанно, несмотря на нередкое запрещение комнатным слугам заводить семью (какая же это будет горничная, если она то беременная, то младенца кормит, то за мужем и детьми должна ухаживать!). Например, генерал Л. Д. Измайлов строжайше запрещал своим дворовым вступать в браки; в результате на 500 с лишним дворовых в усадьбе было около 100 незаконнорожденных детей (95, с. 375–376). А куда же годился отпрыск дворовых, как не в те же дворовые? В крестьяне он не годился, к крестьянскому делу приучались с малолетства в крестьянской семье. А содержание дворни обходилось помещикам бесплатно: хлеб и другие продукты свои, холст, сукно на одежду – свои, портной свой, сапожник свой, кожи на сапоги тоже свои. К тому же помещики по отдаленности имений от городов и ввиду плохого состояния дорог нуждались в своих специалистах. Дед Галахова «при постоянной, почти безвыездной жизни в деревне, имел надобность в своем коновале, своем садовнике, кузнеце, столяре, даже в живописце и часовщике» (25, с. 43).

Вот, например, сокращенное описание дворни из воспоминаний Д. А. Милютина. «Многочисленная «дворня» состояла из крепостных людей обоего пола и всех возрастов, в самых разнообразных должностях и званиях Люди эти большею частью оставались в доме или при доме с рождения до смерти, составляя как бы особую касту в сельском населении. Некоторые личности до того свыкались с положением своим, что сами на себя смотрели как на неотъемлемую принадлежность «барской» семьи…». Мемуарист перечисляет нянек и «мамушек», горничных, управляющего, считавшихся среди дворовых аристократией. «Затем шли: конторщик, также из крепостных, два камердинера «барина», несколько лакеев, поваров, поваренков, кучеров, форейторов, конюхов, скотников, скотниц, водовозов, множество мастеровых всех возможных специальностей, и т. д. и т. п. Разделение труда было доведено до такой степени, что существовала даже женщина, обязанность которой состояла исключительно в печении блинов на Масленице… Отец мой был страстный охотник: у него была лучшая во всей окрестности псарня (борзых и гончих); целый штат псарей, ловчих, доезжачих и прочих, обмундированных и обученных; конский завод Титовский пользовался также известностью». (61, с. 67). Привычка к услугам дворни была необычайна даже у небогатых людей. У дедушки Галахова «во время обеда почти за каждым сидящим стоял особый слуга с тарелкою в левой руке, чтобы при новом блюде тотчас поставить на место прежней чистую» (25, с. 42). Об этом почти непременном присутствии слуг за обедом пишут многие мемуаристы, а у Бартенева отмечено также, что «в деревне еще кто-то обмахивал павлиньими перьями нашу трапезу» (7, с. 53); в усадьбе Семеновых во время обеда также «за стульями стояли лакеи с большими ветловыми ветками, которыми они внимательно отмахивали мух. Только одному из слуг извинялось его менее внимательное исполнение этой важной обязанности: это был старый слуга моего отца… Он имел привилегию стоять за стулом хозяйки дома – моей матери и очень часто дремал стоя. Огромная ветка, которой он отмахивал мух, постепенно прекращала свои быстрые движения и медленно опускалась в миску с супом, который разливала хозяйка; мать обертывалась, и тогда Степан Владимирович, встрепенувшись, начинал отмахивать мух с проснувшейся энергией, и брызги супа разлетались на почтеннейших гостей» (93, с. 425–426).

Никак нельзя было обойтись в усадьбе и без музыкантов. У деда Галахова, правда «домашний оркестр состоял из тех же самых дворовых, что служили за столом. Дед сам учил их и всегда играл на первой скрипке» (25, с. 42). Зато у Станкевичей дядя «приобрел домашний оркестр, когда один богатый помещик вздумал продать шесть человек музыкантов… Помещены они были в чистых избах, назначенных для служивших в доме людей; им выдавалось содержание провизией и назначена была денежная плата, помесячно… В оркестре было две скрипки, виолончель и три духовых инструмента, два кларнета и флейта. Играли они стройно; дирижировал пожилой капельмейстер; мальчики, кларнеты и флейта, хорошо читали ноты, разучивали свои партии. Конечно, инструменты были недорогие; скрипки скрипели, игра была шумна, но издали слушать оркестр было сносно. Случалось, что дядя призывал оркестр играть при парадном обеде, когда съезжалось большое общество на праздник, и тогда музыканты играли увертюры из опер» (118, с. 391).

Сразу же следует указать, что барская дворня не была однородной. Необходимо различать дворовых, как таковых, то есть тех, кто жил на дворе и обслуживал усадьбу, и домашнюю, комнатную прислугу, обслуживавшую непосредственно господ. Положение их было различным. Собственно дворовые были специалистами, и каждому было поручено определенное дело: черная кухарка для людской избы, готовившая пищу для дворовых, садовник с помощником, огородницы, скотница, работавшая в хлевах и доившая коров, дворник, кучера, конюхи, псари, форейторы, столяр и так далее. Они жили в людской избе, а иногда, у либеральных помещиков даже строили на барском дворе небольшие избушки, они жили семьями, и их дети помогали родителям, со временем сами становясь дворовыми специалистами; им на барском огороде могли выделять землю под гряды, и они даже могли содержать коров на барских кормах; конечно, часть такой прислуги оставалась холостой, питалась в «застольной», получая месячину – месячную дачу продуктами. В общем, были различные варианты их быта. Общим же было то, что это были специалисты с определенным кругом обязанностей, а следовательно, в них нуждались, их до известной степени берегли, и на них не слишком распространялись барские капризы.

Совсем иным было положение комнатных «людей» (прислугу называли во множественном числе «люди», в единственном «человек», «мальчик», «девушка», хотя такой девушке могло быть под пятьдесят лет; реже их называли по именам – Иван, Петр, Степан, а чаще Ванька, Петрушка, Федька; только старых заслуженных слуг да пожилых дворовых специалистов могли называть по отчеству: Дормидонтыч, Степаныч, Евсеич). Эти питались в застолье, не имели не только собственного жилья, но даже и постоянного места для сна, располагаясь на ночь вповалку на полу на собственной одежде, в лучшем случае на кошме с промасленной и плоской, как блин, подушкой. «Все спали на полу, на постланных войлоках, – писал Я. П. Полонский. – Войлок в то время играл такую же роль для дворовых, как теперь матрасы и перины, и старуха Агафья Константиновна… нянька моей матери, и наши няньки и лакеи – все спали на войлоках, разостланных если не на полу, то на ларе или на сундуке» (74, с. 283). Спали где придется, что, между прочим, и способствовало плодовитости прислуги: природа требовала своего; примечательно, что при этом вина всегда падала на «подлянку», которая, действительно, иной раз не могла точно указать, с какой стороны ей живот «ветерком надуло». Таких «подлянок» утонченные барыни с институтским воспитанием стригли, одевали в затрапез, ссылали в дальние деревни пасти гусей, выдавали за деревенских бобылей-дурачков или за вдовцов с детьми: вспомним судьбу тургеневской Арины из «Записок охотника». Конечно, натуры не столь утонченные, какие-нибудь провинциальные полуграмотные барыни смотрели на это проще: покричит, поругается, может быть даже и прибьет, а там, глядишь, даже и крестной матерью будущего дворового согласится стать, как описывал подобный случай М. Е. Салтыков-Щедрин в «Пошехонской старине».

На эту неприкаянность, бесприютность дворовых указывает не один мемуарист: либеральному, прошедшему в походы 1813–1814 гг. пешком всю Европу и знакомому «с самыми передовыми людьми того времени, мечтавшими если не об освобождении крестьян, то об улучшении их быта» отцу П. П. Семенова-Тян-Шанского «совершенно бесправные отношения дворовых к помещикам… крайне не нравились. Возмущало его между прочим и отсутствие какого бы то ни было удобного помещения для прислуги и вообще для дворовых людей и бивачная обстановка их жизни в дедовской усадьбе, не соответствующая достаточности и даже зажиточности нашей семьи» (84, с. 414). У довольно либерального помещика – отца А. А. Фета – из маленькой девичьей, «отворивши дверь на морозный чердак, можно было видеть между ступеньками лестницы засунутый войлок и подушку каждой девушки, в том числе и Елизаветы Николаевны. Все эти постели, пышащие морозом, вносились в комнату и расстилались на пол…» (109, с. 37). В тихом и патриархальном семействе Бартеневых «В передней у нас Никита, тачая сапоги или приготовляя сеть для ловли рыбы, тоже распевал что-то, но и ему за какую-нибудь провинность доставались пощечины от моей матери, равно как и горничным, когда у них на плетевых подушках оказывалось мало сработано коклюшками. Помню, как горничные обедали: из одной чаши одной и той же ложкою и притом не иначе как стоя ели им приносимое из кухни нашей» (7, с. 52).

Как кормили дворовых? У кого как. У кого-то толокном и льняной избоиной, оставшейся после выжимания масла. А у кого-то и мясом. Разным. «Наша обыденная жизнь в людской была нарушена происшествием. На Фоминой неделе людей стали кормить тухлою солониною. Мы ели неохотно, но молчали. Лакей же Иван при встрече с экономкой назвал ее чухонской мордой и сказал, что если она будет продолжать давать тухлятину, то бросит ей солонину в лицо. Немка стала его за это ругать, а он погрозил ей кулаком. Она сейчас же побежала жаловаться господам. Иван был немедленно вызван. Он не стал отказываться от своих угроз и добавил, что люди не собаки, а между тем даже собаки не едят той говядины, которую отпускает нам немка. За такую дерзость Иван немедленно был сдан в солдаты» (10, с. 594).

Там, где дворовые вроде бы имели постоянное пристанище в людских избах, тоже все было не так уж хорошо. В большом заглазном имении либеральных князей Волконских, с. Софийском, бывшем декабриста С. Г. Волконского, дворовых женщин даже не заставляли работать, не облагали сборами и давали возможность содержать корову и огород. Сын бывшего управляющего имением, дворянина, и крепостной, волею судеб вместе с матерью обращенный «в первобытное состояние», вспоминал: «На другой день утром… мы с своим скарбом на трех санях подъезжали к нашей новой квартире. Снаружи она была большая деревянная изба, крытая соломой. Внутреннее расположение меня поразило, так как я в первый раз увидел такое размещение: в трех углах стояло три высоких (до двух аршин) и широких кровати. Две из них заняты были постелями. На одной сидел старик… на третьей кровати… были настланы доски: эта последняя была назначена для нас, перед ней стояла скамейка для влезания на кровать; четвертый угол избы был занят большой варистой печью, служившей общею кухнею для всех трех семейств; вокруг стен были лавки и стояли два стола. На печи сидело двое маленьких детей; под каждой из двух кроватей было привязано по молодому теленку и, сверх того, под одной, в особой перегородке посажены два небольших ягненка <…>.

Таким образом началась наша жизнь с матерью как обыкновенных дворовых, третьим семейством в третьем углу избы. Мать должна бы, подобно прочим нашим сожильцам, целую третью неделю рубить дрова, топить печку…

Продовольствие мы получали наравне со всеми дворовыми: нам обоим выдавали по 2 пуда муки ржаной, по 1 пуду крупы и по 1 рублю денег в месяц. Сначала мы были лишены и молока: своей коровы не было. Корову мать могла купить, но ни помещения, ни корма для нее не было. В то время был бурмистром какой-то дальний родственник матери, любимец бывшего управляющего, моего отца, и за ум, и за расторопность пользующийся расположением и теперешнего. Он выпросил для необходимых построек хворосту, кольев и другого леса. Нанятыми людьми был выстроен довольно просторный плетневой хлев для коровы и корма и такая же маленькая постройка для кладовой, в середине которой был вырыт погреб.

По сделании этих построек была матерью куплена корова, и нам был, по милости того же бурмистра, отведен довольно просторный огород на хорошем месте… и отведен среди других дворовых участок для сенокоса; таким образом, мы имели все, что имели дворовые» (43, с. 458–463).

Не имея определенных обязанностей, комнатные слуги рассматривались как никчемные тунеядцы. Действительно, что это за работа: подай, принеси, унеси, убери, подотри, поправь… «Мальчик, подотри за Мимишкой, не видишь, наделала в углу… Агашка, поправь барыне шаль, не видишь, сползла… Гришка, принеси воды… Почему стакан воняет, принеси другой… Эй, девка, узнай у повара, готов ли обед… Душенька, пошли человека узнать, запрягли ли лошадей…». Ведь в ту пору благородные дворяне сами не могли позволить себе обслужить себя («Взяться за какое-нибудь дело она считала ниже своего дворянского достоинства. – Тетушка, который час? – спрашивали мы. – Я, ма шер, слава Богу, этому еще не научилась. На то есть горничные, – был ее неизменный ответ. И хотя часы стояли рядом, она звала свою горничную и просила ее сказать, который час» (23, с. 31). И так целый день. В не лишенной преувеличений, но навеянной детскими воспоминаниями «Пошехонской старине» М. Е. Салтыков-Щедрин пишет: «Что касается дворни, то существование ее в нашем доме представлялось более чем незавидным. Я не боюсь ошибиться, сказав, что это в значительной мере зависело от взгляда, установившегося вообще между помещиками на труд дворовых людей. Труд этот, состоявший преимущественно из мелких домашних послуг, не требовавших ни умственной, ни даже мускульной силы («Палашка! сбегай на погреб за квасом!» «Палашка! подай платок!» и т. д.), считался не только легким, но даже как бы отрицанием действительного труда. Казалось, что люди не работают, а суетятся, «мечутся как угорелые». Отсюда – эпитеты, которыми так охотно награждали дворовых: лежебоки, дармоеды, хлебогады. Сгинет один лежебок – его без труда можно заменить другим, другого – третьим и т. д. Во всякой помещичьей усадьбе этого добра было без счету. Исключение составляли мастера и мастерицы. Ими, конечно, дорожили больше («дай ему плюху, а он тебе целую штуку материи испортит!»), но скорее на словах, чем на деле, так как основные порядки (пища, помещение и проч.) были установлены одни на всех, а следовательно, и они участвовали в общей невзгоде наряду с прочими дармоедами (117, с. 243). И слуги, видя бесполезность всей этой суеты и учитывая свою многочисленность, норовят забраться куда-нибудь в уголок, сделать вид, что чем-то заняты, избежать этой беготни и окриков, надеясь друг на друга, а в итоге никого не дозовешься, барин топает ногами, барыня срывается на визг, и начинается кулачная расправа. Именно дармоеды.

Но… Бывший крепостной дворовый Бобков накануне отмены крепостного права «В «Отечественных записках» прочитал статью гр. Толстого. Он пишет: «Лакейство и все дворовые начали огрызаться. Это уже становится невыносимым. Хотя бы поскорее освободили нас от этих тунеядцев». Меня эта статья очень оскорбила, и я хотел было написать ответ. У меня роились мысли и возникали вопросы. Кто же другой, как не сами помещики, создал этот класс людей и приучил их к тунеядству. Кто заставлял их дармоедничать, ничего не делать и спать в широких передних господских хором? Разве кто-либо из дворовых мог жить так, как хотел? Живут так, как велят. Отрывают внезапно от земли и делают дворовым, обучая столярному, башмачному или музыкальному искусству, не спрашивая, чему он желает обучаться. Из повара делают кучера, из лакея – писаря или пастуха. Каждый, не любя свои занятия, жил изо дня в день, не заботясь о будущем. Да и думать о будущем нельзя, потому что во всякую минуту можно попасть в солдаты или быть сосланным в Сибирь… Теперь каждое повышение тона барыни и ее сына меня вгоняет в краску. Мне кажется, что и на меня смотрят как на тунеядца и на дармоеда» (10, с. 618). Сам Бобков, крестьянский сын, был оторван от семьи и привезен к господам в Москву: «Меня назначили прислуживать за столом. Главная же моя обязанность была неотлучно находиться при барине (разбитом параличом. – Л. Б.) и поправлять не слушавшиеся ему руки и ноги и вытирать нос» (10, с. 593).

Когда мы читаем об ужасах крепостного права, то обычно распространяем их на всех крепостных. Между тем, отношение помещиков к крестьянам, хлебопашцам в подавляющем большинстве было если не уважительным, то все же вполне терпимым: ведь это были кормильцы. И помещичьей властью здесь пользовались лишь в необходимых случаях, при неисправности и явном ослушании. Кстати, М. Е. Салтыков-Щедрин отмечает большую разницу в отношении его матери к дворовым и к крестьянам. Вообще же положение крепостных могло определяться как капризностью и жестокостью одних господ, так и простой строгостью и рачительностью других. У Галахова «дед вовсе не отличался либерализмом: он все-таки был крепостником, хотя иного фасона, чем его соседи. Крестьяне и дворовые состояли у него в полнейшей рабской покорности. Выйти из-под его воли никому и в голову не могло прийти. Не исполнить его приказания считалось такою же виной, как исполнить его по-своему. Я сам бывал свидетелем, как провинившийся получал крепкие зуботычины, не смея сойти с своего места, моргнуть глазом, промолвить словечко; он должен был стоически выдерживать наказание, сопровождаемое внушительно бранными словами. Справедливость требует, однако ж, заметить, что эта безапелляционная власть умерялась в глазах дворового не одним лишь сознанием действительной провинности, но и убеждением в превосходстве деда как хозяина, хорошо разумевшего и свое, и чужое дело… Дворовые понимали, что требования и взыскания барина происходили от его рачительности. Благодаря ему они были грамотны и знали разные ремесла… Ремесла служили каждому из дворовых средством для личных заработков. К тому же они пользовались хорошим положением, не в пример соседним дворням, плохо одетым и содержимым и не имевшим, как говорится, ни кола ни двора собственного. По этой причине они и мирились с бесконтрольной властью помещика, находя, что она все-таки вознаграждается его деятельною рачительностью о их пользе» (25, с. 43–44). Подчеркнем, что Сербин, которого описывает мемуарист, был человеком просвещенным, начитавшимся французских просветителей. Его прислуга «вся была грамотная. Дед сам обучал некоторых и поставил им в непременную обязанность выучить и своих детей чтению и письму» (25, с. 42). И у другого мемуариста, М. А. Дмитриева, «полевое хозяйство шло у деда хорошо, потому что он сам с раннего утра ездил всякий день в поле или на гумно, знал толк во всех мелочах земледелия, а прикащики, мужики и бабы боялись его как огня: за дурную пашню и плохое жнитво расправа следовала тут же. Правда, сеял он немного, не обременяя крестьян излишеством посева, но земля пахалась отлично…» (35, с. 46). Отметим, что деда Дмитриева, человека сурового, как огня, боялись и его домочадцы.

Крестьянам жилось получше, нежели дворовым, если, конечно, их господа не отличались излишней гуманностью или хозяйственной хваткой. Добрая барыня Ф. Д. Бобкова «…увеличила оброк. Велела написать в варнавинское имение о присылке 3 пудов меду и 100 пар рябчиков и в юрьевецкое о присылке 300 аршин холста и белых грибов и малины сушеной – пуд» (10, с. 614). Уже в 1860 г. «Приезжал в конце января к барыне из доставшейся по наследству от Демидова вотчины крестьянин Карнин просить разрешения ему выдать дочь свою замуж за крестьянина чужой вотчины. Петр Львович Демидов в таких случаях, давая разрешение, ничего за это не брал, барыня же взяла 100 рублей. В феврале барыня продала ярославскую пустошь за 500 рублей купцу… Я не вытерпел и сказал барыне, что крестьянам эта пустошь нужна, они очень хотели купить ее и давали уже 400 рублей.

– Что же я должна была подарить им 100 рублей? Это слишком много, – ответила она.

– Но крестьяне ведь ваши, а купец чужой. Возможно было бы эти 100 рублей возвратить, наложив на них оброк по 1 рублю на душу.

– Охота мне еще возиться с ними. К тому же я у тебя об этом не спрашивала и в советах не нуждаюсь.

Я молча ушел. Вот тебе и доброта» (10, с. 623).

Сказать, чтобы эта барыня была бедна и 100 рублей для нее составляли крупную сумму, нельзя: просто с мужиками строгость нужна. «В январе, – записывает Бобков в том же году, – получен ярославский оброк 1600 рублей. Это в первый раз из доставшегося по наследству имения после смерти Петра Ивановича Демидова. Покойный не любил, чтобы оброк не вносили в срок. В противном случае староста вызывался в Москву, ему обривали голову и заставляли мести двор до тех пор, пока новый староста не привозил оброка. Иногда же бывали случаи, когда П. И. Демидов списывал со счета оброк за целый год, прощал» (10, с. 620).

Потачки мужику давать нельзя, а то избалуется, да еще и загордится, чего доброго. Строгость нужна. «А то, бывало, неожиданно шлет барин строгий приказ, чтобы отец явился к нему и представил оброк, примерно тысяч тридцать или сорок. С крестьян деньги еще не собраны; а не исполнить приказания помещика – опасно. В этих случаях отец поступал так: если у него были под руками свои деньги, то он прилагал недостающее количество; если же таких денег не было, то занимал у арзамасских купцов, уплачивая проценты собственными деньгами. Таким образом дело сходило с рук, хотя и не без ущерба для отцовского кармана. Но однажды именно в самый год моей свадьбы (1820) отец не мог представить помещику всего оброка, указывая в свое оправдание на то, что все торговцы и ремесленники понесли в этот год большие убытки и потому платить оброк затруднялись. Помещик и слышать этого не хотел; грозил посадить отца в смирительный дом или сослать его в Сибирь на поселение. Однако дело окончилось тем, что помещик приказал сменить отца с должности бурмистра…

Странные были у нашего помещика причины для того, чтобы увеличивать оброк. Однажды помещик с супругою приехал в нашу слободу. По обыкновению, богатые крестьяне, одетые по-праздничному, явились к нему с поклоном и различными дарами; тут же были женщины и девицы, все разряженные и украшенные жемчугом. Барыня с любопытством все рассматривала и потом, обратясь к своему мужу, сказала: “У наших крестьян такие богатые платья и украшения; должно быть, они очень богаты и им ничего не стоит платить нам оброк”. Недолго думая, помещик тут же увеличил сумму оброка. Потом дошло до того, что на каждую ревизскую душу падало, вместе с мирскими расходами, свыше 100 рублей асс. оброка. Помещик назначал, сколько следовало оброчных денег со всей вотчины; нашей слободе приходилось платить 105 000 рублей асс. в год. У нас в слободе числилось до 1840 ревизских душ. Но не все одинаково были способны к платежу, например, крестьянин богатый, но ему приходилось платить за одну или две души; а другой бедный, и у него 5 или 6 ревизских душ; были престарелые и увечные, отданные в рекруты, и беглые, которых налицо не состояло, но за которых следовало платить оброк. Помещик всего этого не хотел знать и требовал, чтобы назначенный им оборок был представлен ему сполна. Тогда делали раскладку оброка на богатых и зажиточных плательщиков. Таким образом выходило, что, например, мы с отцом платили помещику оброка свыше 5000 рублей асс. в год; а один крестьянин уплачивал до 10 000 рублей» (115, с. 170).

При этаких доходах отчего же не собирать библиотек и коллекций, не давать пышных балов и обедов, не украшать хоромы изящными хрусталем и бронзой? Восторгаясь «высокой дворянской культурой», никто не задумывается, на какой зловонной почве она взросла.

Описанный Шиповым помещик Салтыков не единственный в своем роде. Вот знаменитое торгово-промышленное село Великое Ярославской губернии, бывшее дворцовое. «В XVIII столетии вся вотчина с двадцатью тремя деревнями и селом Плещеевом каким-то манером (не умею объяснить, кажется, подарила Екатерина II) перешла во владение князя Петра Ивановича Репнина. Вельможа любил село, поставил там деревянные хоромы, часто сам в них живал… Строиться, пристраиваться и перестраиваться он был большой охотник, и в прихотных его переменах крестьянам доставалось довольно работы. Зато он не стеснял их много денежным сбором, а во всем прочем была им вольгота…

Точно, князь защищал своих крестьян и не тяготил оброком, но плохо то, что вовсе не занимался он хозяйственной экономией…

А запущенное хозяйство и дало себя знать. Зажиточных крестьян не было, напоследок же князю вдруг понадобились деньги. Он прежде всего обратился к своим, назначил выкуп их свободы со всею землей и угодьями за две тысячи пятьсот душ – шестьдесят тысяч, значит, за двадцать четыре рубля за душу; крестьяне и того не могли собрать! У них и подати: коли не поможет князь, частенько приходилось стоять на правеже.

Чем кончилась денежная надобность князя? Разумеется, продажей вотчины… Продана была и вся наша вотчина не помещику, а богачу из купцов… Савве Яковлевичу Собакину…

С той поры, как богатый откупщик купил вотчину, жизнь крестьянская пошла иначе… Новый владелец устроил при реке близ села бумажную фабрику и на работу туда поставил всех, кто неисправно вносит положенный оброк, то есть чуть не всю вотчину…

…В бедственном барщинном положении предки наши находились около пятнадцати лет, до самого раздела наследников богатого откупщика. Следовательно, это было до тысяча восьмисотого, потому что в 1790-м молодой владелец-полковник… объявил… что отныне впредь крестьяне нашей родины (1250 душ) освобождаются от фабричной работы, и владеть им всею пахотною землей, сенокосными лугами и дровяным лесом, а за то все вносить годичный оброк 15 тыс. руб. ассигнациями. Казенного сбора платили полтора рубля с души. Господский налог по тогдашнему времени показался довольно тягостным; притом и пахотной земли пришлось меньше, чем десятина на душу, только и есть, что скот попасти, а посевы-то хлебные и не затевай. <…>

В ту пору наехал к нам на село муж одной из наследниц покойного помещика, военный генерал А. с супругой. Приняли их как следует, а они собрали сходку, и барин держал речь:

– Надо нам, ребята, впредь быть исправнее. Пора переговорить с вами. Например, со всего села получается нами оброку в год только двадцать тысяч. Покойный батюшка, отец жены, много лет давал вам льготу, да и мы после него продолжали поблажать вам два года: ожидали, что вы будете признательны и сами увеличите платеж по теперешним ценам…

… Мы не хотим увеличивать оброк, а вот что сделаем. Соберите нам единовременно двести тысяч рублей, мы же в течение десяти лет не будем ничего с вас требовать…

Тут ему загалдели:

…Мы не хлебопашцы. Земли у нас на тысячу триста душ тысяча сто тридцать десятин. Питаемся промыслом, платим оброк бездоимочно. Чего еще!

Услышав такой решительный отказ, барин, должно быть подумав, «что мне с этими дураками толковать», посмотрел на нас, опять улыбнулся… и сейчас уехал в Ярославль.

У нас было отлегло, но недолго порадовались… Вся вотчина была заложена в Опекунский совет, а получено денег за тысячу триста ревизских душ по двести пятьдесят рублей за душу, всего триста двадцать пять тысяч рублей ассигнациями, на двадцать пять лет. Через два месяца вновь собрали сходку, и тогда уже без околичности прочитан господский приказ:..

«По случаю займа в Опекунском совете трехсот двадцати пяти тысяч на двадцать пять лет, процентов и погашения долга требуется около тридцати тысяч в год, которые поставляется в непременную обязанность вотчинного правления ежегодно собирать с крестьян, кроме прежнего оброка в двадцать тысяч; и весь годичный сбор в пятьдесят тысяч разложить по усмотрению нарочно выбранных людей, с тем чтобы недоимок ни за кем не числилось, в противном случае под ответственностью бурмистра неплательщики будут молодые – без очереди сданы в солдаты, а негодные на службу – отосланы на работу в сибирские железные заводы» (83, с. 108–134).

Таково-то обходились крепостным добродушные улыбки бар.

А бывало и так, что обходились без улыбок.

«Вышло, что нам еще ничего.

Был у нас не очень дальний сосед, Иван Иванович**… Жил он постоянно в деревне, деньги с крестьян брал без счета и без определенной меры: как потребует – неси, не то порка.

Так этот пожилой уже барин своих крепостных обирал да порол за дело и без дела, пока те наконец взбеленились и полезли на стену…

Это еще человек не злой, а только баловень, беспечный ветрогон и дрянной хозяин. Другой сосед иного цвету, Лев Петрович, древнего боярского рода, владелец трехсот душ и многих отхожих лесных дач <…>

Лев Петрович… допекал своих крестьян по хозяйству. Экономическая запашка его была не так-то велика, и мужикам не лиха беда ее обработать, но он изнурял их другими тягостями: рубкой в лесных дачах дров и отправкой с лишком за двадцать верст в город; побором деньгами и льном; каждой бабе определил зимой – спрясть столько-то талек, летом – выткать и выбелить столько-то аршин полотна, набрать столько-то фунтов грибов и вишен; каждой семье – принести столько-то яиц и масла. Сверх того, ни одна свадьба не могла состояться без разрешения Льва Петровича, за которое – особая подать деньгами, льном и домашним холстом. И такой он был мастер своего дела, что увидит у крестьян удачный всход льна, заметит себе, а когда продадут – у всех поодиночке отберет полученную выручку, под предлогом, что «на сохранение», приговаривая: “Ты, дурак, пропьешь, а у меня целы будут”. Иной ломается, выставляет нужду – лошаденку купить или что-нибудь для домашнего обихода: “Потеряешь деньги, каналья, – говорит Лев Петрович, – а понадобится лошадь – я дам”. Или просто скажет: “Болван! Видно, захотелось березовой каши”.

Ну, словом, крестьяне дошли до того, что уже не радели о своем домашнем хозяйстве, “потому что все равно – Лев Петрович узнает и себе возьмет”» (83, с. 135–137).

По закону помещику принадлежала судебная и полицейская власть над его крестьянами. Наказания, которым помещик мог подвергнуть крепостных, оговаривались более или менее точно: до 40 ударов розгами или 15 – палками, арест до двух месяцев, заключение в смирительный или работный дома до трех месяцев, заключение в исправительные арестантские роты гражданского ведомства до 6-ти месяцев, отдача в рекруты вне очереди и ссылка в Сибирь на поселение. При этом помещик мог и не пользоваться своим правом расправы, и тогда она осуществлялась, по его жалобе, полицией и общим судом. Но, разумеется, это было не в интересах помещика: кому же интересна долгая судебная волокита. Но, пользуясь довольно широкими правами, помещики бесконтрольно расширяли их еще более: никто не считал количества ударов. Главное же – не был определен круг провинностей крепостных, за которые полагались наказания. Вот отдельные виды преступлений и проступков и наложенных за них наказаний крепостных (именно дворовых) рязанского помещика Терского: за неприобретение лошадиной скребницы – розги; за чистку лошади на конюшне, а не во дворе, как было приказано, – розги; за взятие без позволения для топки печей крупных дров – палки; не вычищена лошадь – розги; не выбраны из накошенной для лошадей травы вредные цветы – палки; по подозрению в краже муки подозреваемый побит скалкой; было приказано передать кучеру принести попоны, вышло замедление с исполнением – и кучер, и тот, кто должен был передать приказание, побиты серебряной табакеркой; за самовольную отлучку ночью на свадьбу – розги; за недонесение о том, что захромал жеребенок – побои ручкой от граблей; за оказавшуюся в парниках нечистоту – на целый день в портки и рубаху положена крапива. И при этом Терский совсем не был жестоким помещиком: его крестьяне им были довольны, он помогал им, выдавал при нужде и лошадей, и зерно, и деньги; он просто был строгий и требовательный хозяин. Кстати, последний описанный случай свидетельствует об изобретательности: не все же розги да розги. По этой части помещики и управляющие были весьма изобретательны. Приказчик в рязанском имении Тарасенко-Отрешкова провинившихся баб зимой выстраивал в шеренгу против ветра и заставлял подбрасывать лопатами вверх груды мелкого сыпучего снега, так что он забивал веяльщицам уши, глаза, ноздри и рот и они вскоре без чувств падали на землю.

Но чаще изобретательность не шла дальше рогаток и «цепного стула». Рогатка в виде железного ошейника с несколькими длинными шипами не позволяла наказанному прилечь; у небогатых дворян, не склонных тратиться на пустяки, это могла быть просто длинная жердь с длинной же развилиной, надевавшейся на шею и запиравшейся железным прутом с замком. Часто рогатка употреблялась даже не как наказание, а чтобы не допустить отлынивания от работы. То же относится и к цепному стулу – толстому чурбану, к которому виновный приковывался длинной цепью за ногу: можно было и сесть на тот же чурбан, и даже лечь, но при ходьбе чурбан приходилось таскать на себе. Например, рязанский помещик Чулков заковывал в рогатки крестьян при земляных работах. Рязанские же помещики Польские дворовую девку Михееву посадили на цепной стул весом в 30 фунтов, а девку Ефремову – в восьмифунтовую рогатку и держали так первую четыре недели, вторую – две недели, и в продолжение этого времени они должны были выпрясть в неделю по три тальки ниток, получая хлеб и воду (71, с. 90–91). Правда, применение рогаток и стульев, равно как заковывание в деревянные колодки рассматривалось как превышение помещичьей власти, а за это, особенно в суровые николаевские времена, по головке не гладили: каждый должен был строго придерживаться допускаемых для него рамок. Все же смерть крепостного под палками или розгами убийством, т. е. уголовным преступлением, не считалась – это было все то же превышение власти. К тому же земский суд, «выживавший» во время следствия месяц-другой в усадьбе и там как сыр в масле катавшийся, зачастую выносил решение о том, что «боевых следов» на теле не обнаружено, а «отечески наказанная» дворовая девка «померла Божьим попущением»; да и как обнаружить эти следы, если зачастую полицейские чиновники и врач добирались до усадьбы, когда захороненное тело уже начинало разлагаться.

Воспоминаниями о телесных наказаниях и жестокости бар наполнены записки крепостных: кто же лучше помнил вкус розог и плетей. Дворовая А. Г. Хрущева вспоминала о своем барине: «Не позволял он детям своим и наказывать прислугу, говоря: «Сам наживи собственных людей и тогда распоряжайся ими, а родительских не смей пальцем тронуть!». Сам же наказывал прислугу нередко, а строже всего преследовал неуважение к помещичьей власти. Иногда он казался до того грозен, что некоторые из подвластных, заслышав его приближающиеся шаги, начинали ощущать страх и старались, если возможно, найти другой путь, чтобы избегнуть встречи с ним». Но при этом «Крестьян своих барин не разорял и по-своему заботился о них, соблюдая и свои интересы» (111, с. 105). Не то чтобы зверь, а так… барин. Но были и любители. «Много говорили… о случае с генералом фон Менгденом. Он любил очень сечь людей. Поэтому каждый день искал случая, чтобы придраться к кому-нибудь, разумеется, находил предлог и порол. Наконец, все люди его остервенились. В один день, когда он пришел на конюшню смотреть, как будут сечь повара, человек 12 дворовых набросились на него, связали и стали сечь» (10, с. 608). Это, конечно, ужасно, что невежественные крепостные высекли высокообразованного дворянина, генерала, защитника Отечества. «6 декабря, – записывает крепостной Бобков, – по Москве распространился слух, что граф Закревский (генерал-губернатор. – Л. Б.) велел подать в отставку коменданту за то, что он наказывает людей своих ежедневно… У него была привычка каждый раз, когда с него снимали сапоги, толкать носком сапога в лицо. Как-то он много проиграл в клубе и, приехавши домой, так ткнул сапогом в лицо лакею, что тот упал замертво и не приходил в сознание всю ночь…

…Недавно Н. И. Сабуров выпорол в части трех мужиков за то, что они не сняли шапки перед проходившей через двор его любимой экономкой. На оправдание их, что они не узнали ее, так как она была закутана платком, им было сказано, что после порки они будут узнавать ее и в том случае, если на ней будет сотня платков» (10, с. 602). Но, конечно, наказывали «людей» и за дело. У барыни Ф. Д. Бобкова умер дядя, Л. Л. Демидов, вполне достойный человек, после которого осталось состояние около 200 тыс., большой дом и табуны лошадей. «Он очень любил лошадей и верховую езду. Обыкновенно по Москве он ездил верхом. За ним всегда шел конюх, который не должен был отставать, хотя бы барин ехал рысью. Если барин, оглянувшись, замечал, что конюх отстал, он наказывался розгами…

Из Нижегородской губернии приехал родной брат барыни Александр Васильевич Демидов. За обедом он рассказывал о своем покойном отце… Он вел очень воздержанную и аккуратную жизнь, но был очень строг. Людей он наказывал постоянно. Любил он, например, телячью почку. Когда лакей обносил блюдо, один из гостей взял эту почку себе. На другой же день лакей был сдан в солдаты» (10, с. 615).

Иной же раз секли крепостных для их же пользы. Во двор к барыне Бобкова привезли из деревни мужика. «Он стал плакать и проситься в деревню, говоря, что у него остался там без присмотра мальчик 5 лет. Чтобы успокоить, его свели в часть и дали записку квартальному. Его сильно высекли» (10, с. 602). Конечно, валериановые капли горькие, а мужика нужно успокоить. Барыня человеколюбивая была.

Впрочем, что таска или порка: у мужика шкура дубленая. Ну, можно и по-иному. «Например, однажды в 1820 году… помещик прислал к моему отцу из другой вотчины крестьянина с приказанием посадить его на цепь и кормить однажды в сутки по фунту черного хлеба, впредь до нового распоряжения; при этом было объявлено отцу, что если узник убежит или его будут лучше кормить, то с отца строго взыщется. Приковали мужичка цепью к стене в нашем старом доме и одного человека приставили его караулить; есть же из человеколюбия отец приказал давать узнику довольно. Прошло с полгода. Отец отлучился ненадолго из дому по торговым делам. В это время узник бежал. Донесли помещику, который немедленно приказал взять с отца 7000 рублей штрафу. Через несколько времени бежавший крестьянин был пойман; но деньги остались, разумеется, у помещика», вспоминал сын бурмистра в богатом торговом селе. (115, с. 169). Этот помещик, Салтыков, проживал постоянно в Петербурге, а летом в подмосковном имении Сергиевском. Не граф ли это Салтыков, и не было ли у него в Петербурге и в подмосковной вотчине библиотеки, не вел ли он переписки с передовыми людьми? Не попадается ли упоминание о нем в восторженных дамских книжечках об утонченной дворянской культуре?

Но бывали иной раз и совсем исключительные случаи зверства помещиков. По России ходили слухи (об этом писали Н. А. Некрасов, А. И. Герцен, использовал этот случай в «Братьях Карамазовых» Ф. М. Достоевский) о помещике, затравившем собаками крестьянского мальчика. Бывший крепостной С. Д. Пурлевский оставил более подробные сведения об этом случае. «Один старый вельможа с ватагой дармоедов переселился на жительство в свою усадьбу и завел псовую охоту. Раз крестьянский мальчик (у него там было три тысячи душ) зашиб по глупости камешком ногу борзой собаки из барской своры. Барин, как увидел, что его Налет хромает, разгневался: спрос, «кто изувечил собаку?».

Псари должны были указать. Привели мальчика, тот сознался.

Велено наутро быть готовым в полном составе. Выехали в поле, около лесу остановились, гончих пустили, борзых держат на сворах. Тут привезли мальчика. Приказано раздеть и бежать ему нагому по полю, а вслед за ним со всех свор пустили вдогонку собак: значит, травить его.

Только борзые добегут до мальчика, понюхают и не трогают… Подоспела мать, леском обежала и ухватила свое детище в охапку. Ее оттащили в деревню и опять пустили собак. Мать помешалась, на третий день умерла.

Говорили, что об этом узнал император Александр Павлович и повелел судить барина; но тот, сведав, что дело дошло до государя, сам наложил на себя руки» (83, с. 138).

Хорошо бы, чтобы поклонники, а, паче того, поклонницы высокой дворянской культуры прочли это.

Борзые оказались гуманнее благородного дворянина.

Наказывали ли помещиков за превышение власти? Да. Иногда. Все зависело и от степени этого превышения, и от того, насколько случаи были часты. А еще зависело от предводителя дворянства, от губернского жандармского офицера, в обязанности которого прямо входило недопущение такого превышения власти, наконец, от губернатора, который был ведь заинтересован в порядке в его губернии. Нужно было только, чтобы дело дошло до «вышних» властей: крестьянам было запрещено жаловаться на своих господ, и зачастую эти жалобы, признанные неосновательными, оборачивались против жалобщиков. Но, если администраторы оказывались на высоте своего положения, дело могло дойти до Сената и даже самого императора. Тут уж не избежать было и определенного решения. Например, предводителю дворянства, а то и губернатору предписывалось провести с виновником увещевательную беседу. Нередким наказанием было удаление из усадьбы и наложение опеки на имение: администрацией назначался управляющий, и доход от имения выдавался проживающему где-нибудь в городе помещику. Известны и (редкие) случаи сурового наказания: лишения дворянства и отдачи в солдаты или ссылки в Сибирь. Но чаще суровые наказания следовали от самих крепостных: то кучер, сговорившись с лакеем, где-либо в дороге зарежут барина, то сенные девушки задушат помещицу подушками.

Крестьянин все же даже в барщинном имении, управляемом самим помещиком, не находился постоянно у барина на глазах: у него был и свой дом, и семья, и хозяйство, он определенное время вообще работал на своей пашне и мог считать себя почти вольным человеком. Иным было положение дворовых специалистов, но и оно было сносным: их также нередко ценили и опять-таки, занятые делом, они не маячили постоянно на глазах у господ.

И совсем иное дело – комнатная прислуга. Вот на них-то и обрушивались и барские капризы, и срывалось дурное настроение, и вымещалась злоба. На них-то и сыпались ругательства, щипки, толчки и зуботычины, они-то и посещали чаще всего конюшню или псарню, где такие же крепостные и озлобленные конюхи или псари вкладывали им розог от души, сколько скажут или сколько придется. Генерала Л. Д. Измайлова постоянно сопровождали вооруженные нагайками молодые, сильные и бойкие доморощенные казаки, специальной обязанностью которых было чинить расправу; «И всем этим исполнителям наказаний: казакам, камердинерам, конюхам – крепко доставалось, если они, как казалось иногда Измайлову, не больно секли провинившихся. Характеристически выразился в своем показании один из несчастных казаков… что, дескать, у него… «почти в том только время проходило, что он или других сек, или его самого секли» (95, с. 369). Из домашней прислуги от этих проявлений барской власти до известной степени своим мастерством был огражден только повар, которого покупали за большие деньги или специально посылали куда-либо учиться и который по злобе мог подвести господ, испортив званый обед, или даже отравить. Поварам до известного предела прощали и дерзости, и пьянство.

Впрочем, удивительное дело. Все мемуаристы (а это люди образованные и преимущественно писавшие воспоминания во второй половине ХIХ в., когда крепостное право пало), хотя и говорят в один голос об ужасах этого, в кавычках сказать, права, но где-то там, у других помещиков, а не у своих дедов или родителей. Не исключено, что не упомянуть о тяжелом положении крепостных считалось просто дурным тоном, и о нем непременно старались сказать. Вот и Я. П. Полонский пишет: «Если мрачные стороны крепостничества не возмущали моего детства, то не потому ли, что дом моей бабушки и моя мать были как бы исключением… Жизнь наша была тихая и смирная. Мать моя была олицетворенная любовь и кротость. Я ни разу не слыхал от нее ни одного бранного слова. Прислуга ее не боялась. Только отец мой, Петр Григорьевич… был несколько сух сердцем и вспыльчив. Однажды при мне в девичью пришла Анна, жена кучера, и о чем-то стала назойливо спорить с моей матерью. Вдруг из спальни как вихрь вылетел мой отец в халате нараспашку и дал со всего маху такую пощечину Анне, что та вылетела за дверь в сени… Мать моя побледнела. Отец стал оправдываться. Это были едва ли не единственные побои, какие я видел в детстве.

Живо помню, как я… стал расспрашивать свою Матрену, что такое было и за что мой папенька прибил Анну. Но Матрена вместо ответа боязно указала мне на мою кроватку, завешенную пологом. Там, согнувшись в три погибели, спал или притворялся спящим мой отец. Почему он на этот раз не пошел спать на свою постель, а забрался в мою – не знаю» (74, с. 290–291).

Были помещики и иного рода. Генерал Измайлов, оказавшийся в 1827 г. под следствием за жестокое обращение с крепостными и по суду удаленный из имения, имел в усадьбе собственную тюрьму, произведшую на ведших следствие губернатора и губернского предводителя дворянства впечатление «ужаса и отвращения»; здесь на площади в 57 квадратных аршин содержалось до 30 арестантов, в том числе и женщин. Для наказания людей, помимо обычных плетей и розог он использовал шейные рогатки весом от 5 до 20 фунтов, не позволявшие ни сидеть, ни лежать (их носили по месяцу, полугоду и даже по году; их было обнаружено в усадьбе 186 штук). Дававших показания крепостных, между прочим, потрясло то, что Измайлов променял помещику Шебякину четырех борзых собаки на четырех своих дворовых: камердинера, повара, кучера и конюха. О том, каково было крепостным жить под отеческим попечением Измайлова, посоветуем нынешним певцам просвещенного русского дворянства справиться в книге С. Т. Славутинского «Генерал Измайлов и его дворня». Однако все же нужно признать, что Измайлов был в некотором роде уникальной фигурой. Недаром о нем и производилось следствие, и даже было принято решение о его удалении из имения. Современники ставили имя Измайлова рядом с именем знаменитой Дарьи «Салтычихи». Но при всей необычности Измайлова в ту пору попадались экземпляры в этом же роде. Писатель Д. В. Григорович в воспоминаниях приводит в качестве примера недальнего соседа, Д. С. Кроткова, который «…известен был во всем околотке своей строгостью. Когда он выезжал на улицу деревни в сопровождении крепостного Грызлова, своего экзекутора или, вернее, домашнего палача, ребятишки стремглав ныряли в подворотни, бабы падали ничком, у мужиков озноб пробегал по телу». На просьбы жены о деньгах Кротков отвечал так: «Грызлов, – говорил Д. С., – Марья Федоровна в Москву собирается; нужны деньги… Поезжай по деревням, я видел там много этой мелкоты, шушеры накопилось, – распорядись!..

Это значило, что Грызлову поручалось объехать деревни Д. С., забрать по усмотрению лишних детей и девок, продать их, а деньги доставить помещику. Это происходило в самый разгар крепостного права, когда еще не вышло указа, дозволявшего продавать крепостных людей не иначе, как целыми семействами» (30, с. 27).

Обычно же всевластие помещиков ограничивалось более мелкими шалостями. Например, П. П. Семенов-Тян-Шанский вспоминает некоего предводителя дворянства (!), у которого «гости после обеда с обильными винными возлияниями выходили в сад, где на пьедесталах были расставлены живые статуи из крепостных девушек, предлагаемых гостеприимным хозяином гостям на выбор» (93, с. 506). Аналогичную историю рассказал барон Н. Е. Врангель. «Один из наших соседей был граф Визанур (правильно – Визапур. – Л. Б.)… Этого нашего соседа я часто встречал у других помещиков: у нас он не бывал, так как пользовался дурною славою, и отец знать его не хотел. Это был уже немолодой человек, уродливый, но очень любезный и прекрасно воспитанный, всегда одетый в синий фрак с золотыми пуговицами и белоснежные панталоны. После его смерти отец хотел купить его имение, которое было назначено в продажу, и мы поехали его осмотреть. Большого барского дома в нем не было, а только несколько красивых маленьких домиков, все в разных стилях. Кругом дивный сад с канавами, прудами, переполненный цветниками. Только когда мы там были, статуй уже не было, остались одни подставки. В этих домах, как я узнал потом, жили жены и дочери его крепостных, взятые им насильно в любовницы, одетые в подходящие к стилю дома костюмы, где китайками, где турчанками. Он тоже, то в костюме мандарина, то – паши, обитал то в одном доме, то в другом. Бывший управляющий графа объяснил нам и причину отсутствия самих статуй. Они работали в полях. Статуями прежде служили голые живые люди, мужчины и женщины, покрашенные в белую краску. Они, когда граф гулял в саду, часами должны были стоять в своих позах, и горе той или тому, кто пошевелится.

Смерть графа была столь же фантастична, как он сам был фантаст. Однажды он проходил мимо Венеры и Геркулеса, обе статуи соскочили со своих пьедесталов, Венера бросила ему соль в глаза, а Геркулес своею дубиною раскроил ему череп.

Обеих статуй судили и приговорили к кнуту. Венера от казни умерла, Геркулес ее выдержал и был сослан в каторгу.

Другой наш сосед, некто Ранцев, побочный сын графа Воронцова… тоже слыл за жестокого помещика. Отец давно добирался до него, но ничего как предводитель дворянства сделать не мог, явных улик против него не было. Но он, хотя постоянно проезжал мимо его дома, никогда к нему не заезжал.

При проезде однажды через его деревню у нас сломалась рессора. Прибежал Ранцев и просил переждать у него в доме, пока поправят, и мы сделались у него невольными гостями.

Нас поразило, что его люди ходят точно балетчики, все на цыпочках. Отец под рукой приказал узнать, что это значит. Оказалось, что Ранцев, у которого уже много крестьян было в бегах, для предосторожности приказал всем дворовым каленым железом обжечь пятки и в рану положить конский волос.

Ранцев был взят в опеку.

Эти два рабовладельца были, конечно, исключительными между помещиками» (23, с. 429).

Здесь понадобится небольшое пояснение: описанный выше эстет Визапур был индус, однажды попал на глаза любвеобильной Екатерине Великой, проявившей любопытство по части его мужских способностей, за что был вознагражден несколькими тысячами душ. Видимо, способности были выдающиеся: недаром граф А. Г. Орлов своего лучшего жеребца-производителя назвал Визапуром.

Измайлов также угощал своих гостей крепостными девушками, в том числе малолетними, а их (разумеется, девушек) попытки уклониться от такой сомнительной чести завершались свирепыми побоями. Вообще «гаремный» образ жизни, вплоть до средневекового феодального «права первой ночи», был довольно характерен среди помещиков; А. Повалишин, на основе многочисленных архивных документов описавший помещиков Рязанской губернии первой половины XIX в., в посвященной помещичьим злоупотреблениям главе перечисляет бесчисленные случаи изнасилования крепостных женщин, увода жен у крепостных, существования в усадьбах гаремов, и пр. Грамотный крепостной Ф. Д. Бобков, служивший управителем в московском доме своей барыни, записывал: «Помещик… Волховский очень любил девушек и не пропускал ни одной. У него было правило, что выходившая замуж девица в первую ночь должна была идти на поклон к барину. Случилось, что вышла одна замуж за смелого парня, и он ее после венца не пустил к барину, несмотря на присылку за нею сначала старосты, а потом лакея. Барин, рассерженный неповиновением, сам прибежал за бабой. Муж отдул барина плетью и на другой же день был отправлен в город и сдан в солдаты.

Слушая рассказы эти, я вспомнил красивую Настю, которую сослал в Сибирь ее барин Дурнов за то, что она отказала ему в его требованиях и сошлась с дворовым Фомой, от которого забеременела. Я проведывал ее в пересыльной тюрьме. В сером зипуне она конфузилась и краснела, а у меня от жалости стояли слезы на глазах» (10, с. 612). Упоминает Бобков и о помещике М. М. Поливанове, который «принудил переночевать у себя жену своего камердинера» (10, с. 608). О барине – любителе «клубнички» вспоминал и крепостной С. Д. Пурлевский: «После смерти жены Лев Петрович… вынуждал всех молоденьких крестьянок чередоваться у него ночным дежурством, за ослушание же наказывал розгами или на целый месяц надевал на шею железную рогатку» (83, с. 136). Конечно, бывали и иные примеры. Крепостная А. Г. Хрущева вспоминала о своем женатом (!) барине, нянькой детей которого была: «К чести барина скажу, что он старался (курсив наш. – Л. Б.) избегать ухаживания за своими крепостными женщинами, между которыми были и красавицы, и воспрещал это сыновьям, когда те подросли» (111, с. 105). Стараться-то он старался, но всегда ли старания увенчивались успехом?

Справедливости ради П. П. Семенов-Тян-Шанский пишет: «Само собою разумеется, что изверги, олицетворявшие собою все пороки и злодейства, были между помещиками редки, но если они существовали, то не встречали себе никакого ограничения…» (93, с. 504). Мы должны согласиться с Семеновым и признать, что изверги, подобные Салтычихе и Измайлову, были скорее исключениями, нежели правилом. Потому и остались их имена в истории: ведь, если бы они были типичны, никто из современников и не затруднился бы описать их. Большей частью люди оставались людьми, как бы ни уродовало их психику самовластие. И объективности ради нужно отметить, что тираны, в своем крепостническом самовластии выходившие не только за рамки человечности, но даже и за рамки приличий, у большинства окружающих помещиков вызывали неприязнь, и с ними предпочитали не сближаться, или, по крайней мере, осуждали. «Бабушка» Янькова говорила об одной из своих знакомых, Неклюдовой: «Был у нее крепостной человек Николай Иванов управителем, так, говорят, она не раз его бивала до крови своими генеральскими ручками, и тот стоит, не смеет с места тронуться.

Когда рассердится, она делается, бывало, точно зверь, себя не помнит.

Многое мне не нравилось в ее характере и в обращении с людьми. У нее были швеи, и она заставляла их вышивать в пяльцах, а чтобы девки не дремали вечером и чтобы кровь не приливала им к голове, она придумала очень жестокое средство: привязывала им шпанские мухи к шее, а чтобы девки не бегали, посадит их за пяльцы у себя в зале и косами их привяжет к стульям – сиди, работай и не смей с места встать. Ну, не тиранство ли это? И если бы, ей нужно было что шить, а то на продажу или по заказу заставляла работать. Уж очень была корыстолюбива…» (9, с. 219).

Были, разумеется, и иные господа. Та же Янькова рассказывает о своей родне, княгине Вяземской: «Нельзя не отдать справедливости княгине Наталье: она была премилая и преласковая не только ко мне, но ко всякому… Она была со всеми особенно учтива: и лакеям, и горничным, своим и чужим, всегда говорила «вы», что казалось смешным и странным. Говорят даже, что у себя в деревне она говорила бурмистру: «Послушайте, бурмистр, я хотела вас попросить…». Это уж чересчур по-иностранному» (9, с. 333).

Ужас крепостного права не в том, что были психически ненормальные люди, вроде Салтычихи или Измайлова, а в том, что они могли быть: это было именно «право» творить почти любые несправедливости и жестокости. Вспоминая времена своего детства, барон Н. Е. Врангель писал: «О крепостном праве люди, не знавшие его, судят превратно, делая выводы не по совокупности, а из крайних явлений, дошедших до них, и именно оттого дошедших, что они были необыденны. Злоупотребления, тиранства – все это, конечно, было, но совсем не в такой мере, как это принято представлять сегодня. Даже и тогда, во времена насилия и подавления самых элементарных человеческих прав, быть тираном считалось дурным, и за злоупотребления закон наказывал. И если не всегда наказывал, то, по крайней мере, злоупотребления запрещал. Жизнь крепостных отнюдь не была сладкой, но и не была ужасной в той мере, как об этом принято писать сегодня. Ужасной она не являлась, впрочем, только потому, что в те темные времена народ своего положения не осознавал, воспринимая его как ниспосланную свыше судьбу, как некое неизбежное, а потому чуть ли не естественное состояние. Крепостной режим был ужасен не столько по своим эпизодическим проявлениям, как по самому своему существу <…> Крепостной режим развратил русское общество – и крестьянина, и помещика, научив их преклоняться лишь перед грубой силой, презирать право и законность. Режим этот держался на страхе и грубом насилии <…>.

Я родился и вращался в кругу знатных, в кругу вершителей судеб народа, близко знал и крепостных. Я вскормлен грудью крепостной мамки, вырос на руках крепостной няни, заменившей мне умершую мать, с детства был окружен крепостной дворней, знаю и крепостной быт крестьян. Я видел и радости, и слезы, и угнетателей, и угнетаемых. И на всех, может быть, незаметно для них самих, крепостной режим наложил свою печать, извратил их душу. Довольных между ними было много, неискалеченных – ни одного. Крепостной режим отравил и мое детство, чугунной плитой лег на мою душу. И даже теперь, более чем полстолетия спустя, я без ужаса о нем вспомнить не могу, не могу не проклинать его и не испытывать к нему ненависти» (23, с. 24).

Дело было не в крайностях режима, а, может быть, в том, что в крепостных, особенно в дворне, не признавали… людей. Врангель вспоминал о своем отце: «Помню, как он был удивлен, а потом от души хохотал, как будто услышал потешный анекдот, когда однажды старшая сестра, которой, не в пример другим, как заступающей место покойной матери многое дозволялось, выждав удобную минуту, просила его разрешить одному из наших лакеев жениться не на «девке», ему в жены отцом предназначенной, а на другой, в которую он, по словам сестры, был влюблен. «Федька влюблен! Федька поэтическая натура!» – закатываясь от смеха, повторял отец. Это невероятное событие так пришлось ему по сердцу, благодаря его нелепости, что не только разрешение было дано, но Федька под венец был отправлен в карете самого отца с его личным камердинером вместо выездного. «Поэтам, – пояснил отец, – подобает достойная обстановка».

Одна из камеристок после смерти моей матери была отцом подарена в память о матери моей тетке, ее сестре. Но сын этой горничной – десятилетний казачок Васька, которого отец жаловал за его смышленость, был оставлен у нас. Некоторое время спустя тетка, женщина чуткая и гуманная, что было более характерно для следующего поколения, упросила отца взять дареную женщину обратно, мотивируя просьбу тем, что мать горюет о сыне. Отец призадумался: «Кто бы мог это подумать. Да, ты права; как-никак, а в сущности, тоже люди». И мальчика отдал матери» (23, с. 22–23).

Читатель может подумать, что отец мемуариста был жестокий человек, крепостник. Нет, «…он желал добра, хотел видеть людей счастливыми и, что мог, конечно, в пределах не нашего, а современного понимания, для этого делал… чужим щедро помогал, притесняемых защищал, пристраивал вдов и сирот и, когда это не удавалось, содержал на собственный счет. Крестьяне его жили богато, процветали, а дворовые были хорошо одеты, хорошо обуты и сыто накормлены <…> Как предводитель дворянства отец оставил после себя добрую память среди всех слоев населения. Когда он умер, крестьяне окрестных деревень по своей собственной инициативе отслужили по нему заупокойную» (23, с. 23).

Нет, многие из них не были бесчеловечными крепостниками. Просто время было такое, и ему соответствовали понятия.

Нужно признать, однако, что и комнатная прислуга, даже сама на себя смотревшая как на отпетых, нередко и стоила того отношения, какое к ней было.

Одной из лучших, лиричнейших книг в русской литературе, повествующих о старом быте, являются «Детские годы Багрова-внука» С. Т. Аксакова. В отзывах современников писателя можно встретить буквально зависть к той чуткой, душевной атмосфере, которая царила в семействе маленького Сережи благодаря его матери. Его детство не было омрачено видом расправ над крепостными, как у Салтыкова-Щедрина (который, между прочим, тоже позавидовал Аксакову). Слуг в доме немного, и какой-то суровости или капризности не только в его доме, но и в доме довольно строгого, но справедливого Багрова деда нет. Вот Софья Николаевна Багрова привезла маленьких детей в имение к свекру и, перед тем как отвести их к деду, оставляет на попечение няньки. «Мать успела сказать нам, чтобы мы были смирны, никуда по комнатам не ходили и не говорили громко. Такое приказание, вместе с недостаточно ласковым приемом так нас смутило, что мы оробели и молча сидели на стуле совершенно одни, потому что нянька Агафья ушла в коридор, где окружили ее горничные девки и дворовые бабы. Так прошло немало времени. Наконец мать вышла и спросила: «Где же ваша нянька?». Агафья выскочила из коридора, уверяя, что только сию минуту отошла от нас, между тем как мы с самого прихода в залу ее и не видели, а слышали только бормотанье и шушуканье в коридоре» (1, с. 333). После отъезда родителей для лечения матери «Нянька Агафья от утреннего чая и до обеда и от обеда до вечернего чая тоже куда-то уходила…». (1, с. 344). Но это пренебрежение няньки, которой поручено двое маленьких детей, своими обязанностями – пустяки в сравнении с тем, что довелось Сереже Багрову увидеть в очень богатом имении своей родственницы. Чтобы читатель, воспитанный советской классовой пропагандой, был в полной уверенности, что помещики были злодеи, а крепостные – достойными, но забитыми и бесправными людьми, придется прибегнуть к пространной цитате. «Печально сели мы с милой моей сестрицей за обед в большой столовой, где накрыли нам кончик стола… Начался шум и беготня лакеев, которых было множество и которые не только громко разговаривали и смеялись, но даже ссорились и толкались и почти дрались между собою; к ним беспрестанно прибегали девки, которых оказалось еще больше, чем лакеев. Из столовой был коридор в девичью, потому столовая служила единственным сообщением в доме; на лаковом желтом ее полу была протоптана дорожка из коридора в лакейскую. Тут-то нагляделись мы с сестрой и наслушались того, о чем до сих пор понятия не имели и что, по счастью, понять не могли. Евсеич и Параша (дядька и нянька детей. – Л. Б.), бывшие при нас неотлучно, сами пришли в изумление и даже страх от наглого бесстыдства и своеволия окружавшей нас прислуги. Я слышал, как Евсеич шепотом говорил Параше: “Что это? Господи! куда мы попали? Хорош господский, богатый дом! Да это разбой денной!” – Параша отвечала ему в том же смысле. Между тем, об нас совершенно забыли. Остатки кушаний, приносимых из залы, в ту же минуту нарасхват съедались жадными девками и лакеями. Буфетчик Иван Никифорыч, которого величали казначеем, только и хлопотал, кланялся и просил об одном, чтоб не трогали блюд до тех пор, покуда не подадут их господам на стол. Евсеич не знал, что и делать. На все его представления и требованья, что «надобно же детям кушать», не обращали никакого внимания, а казначей, человек смирный, но нетрезвый, со вздохом отвечал: “Да что же мне делать, Ефрем Евсеич? Сами видите, какая вольница! Всякий день, ложась спать, благодарю господа моего бога, что голова на плечах осталась. Просите особого стола”. – Евсеич пришел в совершенное отчаянье, что дети останутся не кушамши: жаловаться было некому: все господа сидели за столом. Усердный и горячий дядька мой скоро, однако, принял решительные меры. Прежде всего, он перевел нас из столовой в кабинет, затворил дверь и велел Параше запереться изнутри, а сам побежал в кухню, отыскал какого-то поваренка из багровских, велел сварить для нас суп и зажарить на сковороде битого мяса… Вслед за стуком отодвигаемых стульев и кресел прибежала к нам Александра Ивановна. Узнав, что мы и не начинали обедать, она очень встревожилась, осердилась, призвала к ответу буфетчика, который, боясь лакеев, бессовестно солгал, что никаких блюд не осталось и подать нам было нечего. Хотя Александра Ивановна, представляя в доме некоторым образом лицо хозяйки, очень хорошо знала, что это бессовестная ложь, хотя она вообще хорошо знала чурасовское лакейство и сама от него много терпела, но и она не могла себе вообразить, чтоб могло случиться что-нибудь похожее на случившееся с нами. Она вызвала к себе дворецкого Николая и даже главного управителя Михайлушку, живших в особенном флигеле, рассказала им обо всем и побожилась, что при первом подобном случае она доложит об этом тетушке. Николай отвечал, что дворня давно у него от рук отбилась и что это давно известно Прасковье Ивановне, а Михайлушка… с большою важностью сказал, явно стараясь оправдать лакеев, что это ошибка поваров… Но как Прасковью Ивановну я считал такой великой госпожой, что ей все должны повиноваться, даже мы, то и трудно было объяснить мне, как осмеливаются слуги не исполнять ее приказаний, так сказать, почти на глазах у ней?.. Я сначала думал, что лакеи и девки, пожиравшие остатки блюд, просто хотели кушать, что они были голодны; но меня уверили в противном… Неприличных шуток и намеков я, разумеется, не понял и в бесстыдном обращении прислуги видел только грубость и дерзость…» (1, с. 473–475).

Один из гуманнейших людей своего времени, С.Т. Аксаков лишь вторит графу Ф. В. Растопчину, писавшему, что в доме графа А. Г. Орлова с его 370 человеками прислуги «лакеи, камердинеры, кучера, конюхи, музыканты, певчие, горничные и прочие… жили приблизительно как на корабле, переполненном войсками… Барский дом изображал собою одновременно подобие тюрьмы, воспитательного дома, конуры и харчевни» (Цит. по: 106, с. 271). Далее Растопчин пишет: «При всем этом услужение было весьма плохое… безделье располагало их к беспорядочности и, рассчитывая один на других, никто из них не хотел заниматься работою». Л. В. Тыдман сообщает, что богатейший помещик России П. Б. Шереметев постоянно напоминал своему управляющему о необходимости искать и нанимать вольнонаемных слуг с хорошей репутацией.

Впрочем, можно было понять и дворню, отлынивавшую от дела: обязанная постоянно находиться под рукой для мелких услуг, она практически не имела бы ни минуты времени для себя, кроме сна на полу, прерываемого барскими вызовами подать или унести то-то и то-то, если бы не пользовалась любой возможностью улизнуть из дома. Если весьма реакционного Растопчина мы имеем основание упрекнуть в несправедливых суждениях, то уж к революционеру-демократу А. И. Герцену этот упрек абсолютно неприложим. Но вот что пишет он о дворовой прислуге, жившей, правда, не в деревне, а в городской усадьбе отца: «После обеда мой отец ложился отдохнуть часа на полтора. Дворня тотчас рассыпалась по полпивным и по трактирам» (27, с. 103). Снисходительно относится Герцен, впрочем, как и его отец, к воровству прислуги: «Спиридон был отличный повар; но, с одной стороны, экономия моего отца, а с другой – его собственная делали обед довольно тощим, несмотря на то, что блюд было много». (27, с. 97). В Прощеное воскресенье отец автора, отличавшийся своеобразным сарказмом, беседует с прислугой: «Ну, Данило… Прощаю тебе все грехи за сей год, и овес, который ты тратишь безмерно, и то, что лошадей не чистишь, и ты меня прости… Теперь настает пост, так вина употребляй поменьше, в наши лета вредно, да и грех». (Там же). По утрам отец автора «…ссорился с своим камердинером. Это был первый пациент во всем доме. Небольшого роста сангвиник, вспыльчивый и сердитый, он, как нарочно, был создан для того, чтобы дразнить моего отца и вызывать его поучения… Отец мой очень знал, что человек этот ему необходим, и часто сносил крупные ответы его, но не переставал воспитывать его, несмотря на безуспешные усилия в продолжение тридцати пяти лет. Камердинер, с своей стороны, не вынес бы такой жизни, если б не имел своего развлечения: он по большей части к обеду был несколько навеселе. Отец мой замечал это и ограничивался легкими однословиями, например, советом закусывать черным хлебом с солью, чтобы не пахло водкой» (27, с. 95–96).

Воровство прислуги было непомерным, и в занятиях помещиков заметное место занимало сведение прихода и расхода, всегда, впрочем, безуспешное. «После приема мерзлой живности, – пишет Герцен, – отец мой – и тут самая замечательная черта в том, что эта штука повторялась ежегодно, – призывал повара Спиридона и отправлял его в Охотный ряд и на Смоленский рынок узнать цены. Повар возвращался с баснословными ценами, меньше, чем вполовину. Отец мой говорил, что он дурак, и посылал за Шкуном или Слепушкиным. Слепушкин торговал фруктами у Ильинских ворот. И тот и другой находили цены повара ужасно низкими, справлялись и приносили цены повыше. Наконец, Слепушкин предлагал взять все огулом: и яйцы, и поросят, и масло, и рожь, «чтоб вашему-то здоровью, батюшка, никакого беспокойства не было». Цену он давал, само собою разумеется, несколько выше поварской. Отец мой соглашался, Слепушкин приносил ему на спрыски апельсинов с пряниками, а повару – двухсотрублевую ассигнацию» (27, с. 91).

Что возмущало Герцена, так это форменный грабеж крепостной прислугой крепостных крестьян, то есть, в общем-то, своей же братии. Классовая солидарность здесь почему-то не действовала. «Всякий год около масленицы пензенские крестьяне привозили из-под Керенска оброк натурой. Недели две тащился бедный обоз, нагруженный свиными тушами, поросятами, гусями, курами, рожью, яйцами, маслом и, наконец, холстом. Приезд керенских мужиков был праздником для всей дворни, они грабили мужиков, обсчитывали на каждом шагу, и притом без малейшего права. Кучера с них брали за воду в колодце, не позволяя поить лошадей без платы; бабы – за тепло в избе; аристократам передней они должны были кланяться кому поросенком и полотенцем, кому гусем и маслом. Все время их пребывания на барском дворе шел пир горой у прислуги, делались селянки, жарились поросята, и в передней носился постоянно запах лука, подгорелого жира и сивухи, уже выпитой». (27, с. 90). При снисходительном барине крестьяне терпели от своей братии. «Старосты и его missi dominici (господские подручные. – Л. Б.) грабили барина и мужиков… в одной деревне сводили целый лес, а в другой ему же продавали его собственный овес. У него были привилегированные воры; крестьянин, которого он сделал сборщиком оброка в Москве и которого посылал всякое лето ревизовать старосту, огород, лес и работы, купил лет через десять в Москве дом. Я с детства ненавидел этого министра без портфеля, он при мне раз на дворе бил какого-то старого крестьянина, я от бешенства вцепился ему в бороду и чуть не упал в обморок» (Там же).

Так что гоголевский Осип из «Ревизора» или гончаровский Захар из «Обломова», ленившиеся, пьянствовавшие и обманывавшие своих господ, – не литературные образы, а фиксация крепостной повседневности.

Крепостное право развращало и господ, привыкавших к безнаказанности, и крепостных, прежде всего дворовых, лакеев, особенно доверенных своих господ. Дворовые больших бар настолько входили в свою роль, что и мелкопоместных дворян третировали, как каналий. Вспомним историю, поведанную А. С. Пушкиным в «Дубровском»: вся драма началась с дерзкой реплики троекуровского псаря старику Дубровскому: «Один из псарей обиделся. «Мы на свое житье, – сказал он, – благодаря бога и барина не жалуемся, а что правда, то правда, иному и дворянину не худо бы променять усадьбу на любую здешнюю конуру» (79, с. 127). Что же тогда говорить об отношении дворни, набиравшейся возле господ «изящных» манер и привыкавшей к «деликатному» житью в передней, к «сиволапым» мужикам-пахарям, ее кормившим. По разумению лакейства, сиволапые, не знавшие тонкости обращения, едва ли были немногим выше животных. Этим, между прочим, лакейство отличалось от своих господ, все же мужиков-кормильцев, как правило, уважавших. Поэтому нередко в помещичьих семействах лакейская считалась гнездом разврата (чем обычно и была), и детям просто запрещалось общаться с дворней и заходить в лакейскую и девичью. Хорошо известно, что лакеи даже выработали свой собственный, «изящный», язык, наслушавшись барских разговоров; например, в ответ на чиханье говорилось «Салфет вашей милости»: подслушанное у господ и непонятое латинское salve, «Будь здоров»: салфетка, обычная принадлежность служившего за столом лакея, была ему понятнее. Впрочем, вероятно, дело здесь не только в крепостном праве. Чарльз Диккенс в «Посмертных записках Пиквикского клуба» оставил нам бессмертную картину лакейского сваре (суаре) с «изящными» костюмами, манерами, разговорами и третированием зеленщика, у которого происходило это малопочтенное собрание. Известно было, что в русских трактирах самыми несносными, грубыми и капризными клиентами были… трактирные половые и ресторанные официанты, звавшие своих обслуживавших их коллег не иначе, как «шестерка» и «лакуза».

Впрочем, есть и иные примеры. Пушкинский Савельич и аксаковский Евсеич (реальное лицо) – образцы добросовестности и отеческой заботы о своих малолетних господах. Вообще няньки, мамки и дядьки стояли среди дворни совершенно особо. Ведь они с самого раннего возраста воспитывали маленьких господ, оказываясь иной раз даже в большей близости к ним, нежели кровные родители. А дядьки, на руки которых переходили от нянек мальчики, нередко сопровождали господина всю жизнь. Савельич и Евсеич – именно дядьки, и последний, Ефрем Евсеев, и скончался на руках Аксакова. Вот как оплакивал князь И. М. Долгоруков кончину своего престарелого дядьки: «Среди единообразности, в которой мы жили в ту осень, потревожила меня смерть моего дядьки Степана. Этот человек был отцом моим куплен у князя же Долгорукого и с самого моего детства ко мне приставлен. Наконец, в прежних годах жизни моей описано было, по какому побуждению дана была ему отпускная, но он ею никогда не хотел воспользоваться, остался при мне даже и тогда, как он во всяком отношении сделался мне не нужным, и умер у нас в доме, проживши с лишком шестьдесят лет. Благодарность требует от меня, чтобы я в память сего почтенного служителя здесь поместил несколько строк. Многие скажут: велика ли беда, что дядька умер, они и у всех кончаются прежде воспитанников своих. Так, конечно; но разве сие не обязывает тех, кои были ими довольны, ни к какой к ним признательности? Я таким образом думать не учился и не боюсь стыда от слез, которые я лью, бывая на его могиле. Он похоронен в нашей подмосковной, над ним нет камня, ни вокруг его признаков ужасной смерти, но сердце мое, подходя к ней, чувствует, что тут покоится смертная персть того человека, который сохранил мою молодость от порока, предохранил младенчество мое от зол физических, от падений, наносящих сплошь столько неизгладимых бедствий человеческому роду, словом, мне его жаль было, и я сего не чту ни слабостию, ни пороком» (37, с. 505).

Выше уже приводился отрывок из воспоминаний Д. А. Милютина, где мемуарист указал на то, что некоторые дворовые из комнатной прислуги смотрели на себя как на часть барской семьи. Но нередко и господа смотрели на таких слуг как на членов семьи, более того, иногда как на важных и почтенных членов семьи, даже более уважаемых, чем «барчата». Например, в воспоминаниях Е. Н. Водовозовой: «На заре жизни», пожалуй, самое видное место отведено няньке, подлинной главе барского семейства: за малейшую дерзость или просто неуважение, оказанное старой няньке, немедленно следовала кулачная расправа или окрик детям со стороны их матери-помещицы (кстати, отнюдь не либералки). В семействе Врангелей, где все ходили по струнке, «главой дома… по части распорядительной [был] дородный, бритый, осанистый министр-дворецкий из наших крепостных, которого отец звал Чумазым, а все остальные Максимом Егоровичем», а старая нянька одна осмеливалась перечить своему суровому господину (23, с. 32).



Поделиться книгой:

На главную
Назад