Раньше, приезжая в милое сердцу родовое гнездо, навестить родителей, он, бывало, быстро скучал здесь, не понимая, как можно жить в поместье годами, лишь изредка выезжая в Москву или Петербург, а тем паче в ближний уездный город, захолустный и совершенно серый. Он, разумеется, любил поместье, да можно ли не любить место, где ты провёл своё детство и был до поры совершенно счастлив⁉
Но светский блеск Петербурга или деловитая суета Москвы манили Ивана Ильича куда больше вишенных садов, и ещё недавно он не слишком бы раздумывал, предложи ему кто за поместье достойную цену. Доходный дом даёт куда как больше прибыли, не требуя притом такого присмотра и не завися от погоды и неурожая.
А сейчас, когда всё это его, когда каждый клочок земли, каждое строение, каждое вишнёвое или яблочное дерево он чувствует, как самого себя…
… куда делись эти мысли⁈
Оставаться здесь, ведя хозяйство и исконную жизнь старинного помещика, уже не кажется пугающим. Не сейчас, разумеется…
… но для того, чтобы было куда возвращаться по выходу в отставку, надо должным образом принять отцовское наследство!
Преисполненный решимости, Иван Ильич не видел в том большого труда. Неужели он, коллежский асессор Министерства народного просвещения, не справится с такой задачей?
Вернувшись после прогулки, он, переодевшись в домашнее и накинув поверх шлафрок[ii], устроился в отцовском кабинете разбирать бумаги. Сразу по приезду было не до того, а так-то пора!
Наткнувшись на доселе не попадавшиеся отцовские дневники, исписанные мелким бисерным почерком, Иван Ильич, памятуя о том, что жизнь его батюшки была куда как интересной, преисполнился любопытства, и, удобно устроившись на оттоманке, позвонил в колокольчик.
— Кофе, — коротко велел он вошедшему лакею, не поднимая головы.
— Сию минуту-с… — отозвался тот ломким молодым голосом, — ещё чего-нибудь изволите?
— Нет, ступай себе, — отозвался барин, поглощённый чтением. Придерживая пальцем страницы, он бегло, по диагонали, читал дневник, имея в виду позднее, когда будет на то время, прочесть его как полагается, вдумчиво.
Наткнувшись на строчки о матушке, Иван Ильич улыбнулся нежно и ностальгически, и принялся читать… почти тут же, впрочем, осёкшись.
Залпом допив крепчайший кофе, не чувствуя ни его жара, ни горечи и крепости, ни тонких ноток корицы и ещё каких-то пряностей, ни собственно мастерства кофешенка, помещик продолжил чтение…
… но уже совсем с другим настроем.
Тяжёлая складка пересекла его лоб, а пальцы, нервически сжимаясь, теребили листы, порываясь не то порвать их к чёртовой матери, не то отбросить дневник подальше!
Непроизвольно покосившись на портрет батюшки, Иван Ильич надолго задержал на нём взгляд, сравнивая его… и себя. Настроение стремительно покатилось вниз, как вагоны поезда под откос при железнодорожной катастрофе.
— Трубку, — велел он, позвонив в колокольчик, — да раскури! Живо!
Лакей, кажется, хотел что-то сказать, но видя, что господин не в настроении, смолчал и вскоре принёс трубку. Приняв её, помещик мельком глянул на молодого лакея…
… и глаза его дёрнулись в сторону портрета. Похож… и ах как похож, стервец!
— Ступай, — ровным тоном велел помещик, не выдавая своего настроения.
Несколькими минутами позднее тот же лакей неслышимо просочился в кабинет, и доложил, что управляющий просит встречи.
— Доброго утра, Иван Ильич, — степенно поздоровался управляющий.
— Доброе, Игнат Саввич, — непонятно усмехнувшись, ответил помещик, дернувшись глазами в сторону портрета и тут же, будто устыдившись этого, отведя их прочь.
Загудев деловитым шмелём, управляющий начал неспешно докладывать барину о состоянии дел в поместье, спрашивая у него советов и пожеланий.
— Будешь кофе? — суховато перебил его Иван Ильич, кажется, вовсе не слушавший своего доверенного слугу.
— Ну так… не откажусь, Иван Ильич, — осторожно прогудел управляющий, и барин, тронув колокольчик, вызвал лакея, отдав ему нужный приказ.
— Да… — непонятно сказал помещик, проводив того глазами и погружаясь в раздумье, не выпуская из рук, старый дневник.
Подали кофе, и Иван Ильич, остро взглянул на занервничавшего лакея, отпустил его.
— У Сашеньки казачком был, — негромко сказал Игнат Саввич, заметив интерес барина, — и батюшка ваш его привечал.
Щека помещика дёрнулась…
— А так-то балованный, — осторожно добавил управляющий, почувствовав, как ему кажется, настроение господина.
— Да? — как бы без интереса поинтересовался помещик.
— Дерзкий! — всё так же осторожно сказал управляющий, — Привык, что всё с рук сходит, и не слуга будто, а чуть ли не сам в гостях здесь! И ленив…
— Так-то, — уже совсем осторожно, себе в бороду, прогудел он, — ума бы ему добавить, на конюшне…
— Ну так и добавь, — резко сказал Иван Ильич после короткого, мучительного молчания, — да как следует!
Отпустив наконец управляющего, помещик встал, подошёл к висящему на стене портрету былого владельца, и усмехнулся криво.
— Вот так вот… — непонятно сказал он, — вот так!
Разом припомнились все обиды, действительные и мнимые, и объяснение, найденное в дневнике, как бы подвело черту под всей его жизнью.
— Продам, чёрт подери, — решительно сказал он, продам!
Взяв было дневники, наследник усмехнулся криво, и, один за другим, положил их в камин, а после, вооружившись кочергой, проследил, чтобы все страницы прогорели дотла. Какая теперь, к чёрту, разница…
[i] Фриштык — завтрак.
[ii] ШЛАФРОК (шлафор) (нем. Schlafrock), длинный просторный домашний халат, подпоясанный обычно витым шнуром с кистям
Глава 1
Ванька, раб
Отчаянно скрипя и опасно вихляясь на извилистой неровной улочке, изрытой бомбами и щедро усеянной битым кирпичом, каменьем и разного рода сором, проехала узкая, запряжённая верблюдом повозка, в которой вповалку, с горочкой, лежат окровавленные, уже раздетые покойники, влекомые к кладбищу.
Русская кровь, стекающая через щели повозки, густо пятнает грязную дорогу, привлекая мух. Запах от повозки густой, тягостный, выворачивающий нутро и саму душу, но более всего пугает не кровь и не запах, а спокойствие, с которым относятся к происходящему защитники и жители города.
Перекрестятся мимоходом, отступят, если есть в том нужда, в сторонку, проводят недолгим взглядом, и, как и не было ничего. Жизнь, в её страшной военной обыденности, продолжается дальше.
Светает, уже восходит красное, в цвет крови, солнце. Мортиры противника, заменяя редких, подъеденных в голодном Севастополе петухов, начали гулко ахать, пробуждая защитников и жителей города к бодрствованию. Стреляют нечасто, не то наново пристреливаясь, не то просто тревожа, напоминая о себе, о том, что город в осаде, будоража нервы.
Ветер, как это обычно и бывает в Севастополе при смене дня и ночи, злой, порывистый, пронзительный, застуживающий кости. Но мартовское южное солнце уже начинает припекать, совсем скоро в городе станет так тепло, как в иных губерниях Российской Империи, расположенных к северу от полуострова, бывает не каждое лето.
Внизу, не слишком далеко, под опасными скалистыми обрывами, море, плещущее о камни волнами, в которых нет-нет, да и попадается всякое. Обычное дело — доски с разбитых кораблей, обрывки рангоута и такелажа, но бывает, и тела.
Бог весть, откуда их приносит волнами, и не всегда даже можно понять, чьи они, раздувшиеся и поеденные рачками, поклёванные чайками, а порой, ко всему, раздетые до исподнего белья. Бьются тела о камни часами, размолачиваясь в гнилое мясо, в костную щепу, и во всё то, чему полагается истлевать если не в земле, то уж никак не перед глазами человеческими.
Порой, если в телах опознают своих, да есть время и охота, добровольцы спускаются вниз, вытягивая мертвецов наверх, с тем, чтобы потом отвезти их на кладбище и отпеть, похоронив в общей могиле без имени и счёта. Бывает и так, что люди, пытаясь вытянуть покойников, срываются и калечатся, а то и гибнут, и это тоже — обыденность.
Обыденность здесь, в Севастополе, страшная, выпуклая. Здесь каждый день, каждая минута и каждый, наверное, клочок земли, заполнены событиями так, что не продохнуть.
Свежий человек, только прибыв сюда, то и дело крестится в ужасе, да вертит головой по сторонам, пытаясь охватить всё разом немигающими, широко распахнутыми глазами. А вокруг развалины, и страдания, и смерть, которая бывает, сыплется с самого неба, не разбирая ни чинов, ни званий, ни возраста и пола, прибирая военных и обывателей, взрослых и детей.
А потом, свыкнувшись если не с близкой смертью, то со страданиями, с голодом, с жаждой, с нехваткой всего и вся, вызванной дурным управлением начальства и прямым, беззастенчивым, открытым воровством, человек зачастую черствеет, и душа его покрывается коростой.
Здесь, пребывая постоянно подле смерти, многое видится по-другому, и иной, задумываясь о жизни и о её смысле, меняется, и, увы, не всегда в лучшую сторону!
Привычка к смерти, к страданиям, к потерям, к вынужденной душевной чёрствости, огрубляет человека, и здесь, рядом с подлинным героизмом, ничуть не реже встречается подлинное скотство. Последнее, бывает, уживается в одном человеке, и героический офицер, лично поднимающий солдат в штыковую, их же и обворовывает, проигрывая жгущие руки деньги в карты, тратя их на разгул, на дрянное, но дорогое из-за осады вино, на женщин.
Говоря о чём-то своём и пересмеиваясь, мимо прошли солдатки, не слишком уже молодые, а впрочем, быть может, постаревшие от тяжёлой жизни и военных лишений. В простонародье иная, не успев расцвести, уже начинает увядать, рано, не ко времени, старея и стачиваясь мужем, детьми и трудным, тягостным, нищим бытом.
— Ишь, молоденький какой, — отвлеклась одна из солдаток от беседы с товаркой, оглянувшись на Ваньку, да задержавшись на нём не слишком долгим, но пристальным, каким-то ищущим взглядом тёмных, вишнёво-карих, с поволокой, глаз.
— Зелено́й! — небрежно отмахнулась вторая, мельком мазнув чуть припухшими от недавнего сна глазами по стоящему у низкой двери пареньку, — Этот, небось, и не знат, зачем баба нужна! Привалится, в титьку уткнётся, подёргается, и всего-то прибытку, что запах мужицкий!
Довольные смущением парня, они захохотали, и пошли дальше по своим делам, весело перепихиваясь локтями в бока и ведя тот разговор старых приятельниц, в котором обмолвок, понятных только им, чуть не больше, чем слов.
— Н-да… — не сразу отмер Ванька, сдвинув на затылок картуз и провождая женщин взглядом, — вот тебе и патриархат, вот тебе и предки!
Стороннему наблюдателю его слова показались бы несколько странными, но где они, сторонние наблюдатели⁈
Постояв ещё чуть, будто собираясь с духом, он подхватил жестяное ведро, содержимое которого, несмотря на прикрывающую его крышку, легко угадать по запаху. Брезгливо отставив ведро чуть в сторону, он прищурился, и, старательно переступая не совсем ещё засохшие в пыли пятна крови, двинулся прочь от низенького домика с подслеповатыми оконцами, в которых частого переплёта больше, чем собственно стёкол.
Осторожно ступая по неровной дороге, усыпанной каменьями и сором, дошёл до узкой, почти что козьей тропки, ведущей вниз, и, оскальзываясь, начал медленно спускаться вниз. Брезгливость, неподобающая ни его крестьянскому крепостному сословию, ни невысокому статусу слуги, сыграла дурную шутку, и, оскользнувшись в очередной раз, Ванька изрядно приложился задницей о крутой спуск, даже во время падения больше озабоченный тем, чтобы поганое ведро, не дай Бог, не коснулось его тела.
Сдавленно отшипевшись, он продолжил спуск, но уже, как человек, наученный недобрым опытом, основное внимание положил на собственно безопасность, и только потом — на чёртово ведро! Оно раскачивалось, касаясь иногда одежды своими боками, а внутри плескалось многообещающе, грозясь, если вдруг что, вырваться наружу.
Лишь сойдя вниз, к самому морю, Ванька сообразил, что он мог выплеснуть содержимое с обрыва, а здесь, внизу, просто ополоснуть его. Чертыхнувшись запоздало, выплеснул зловонное содержимое подальше, морщась от подступающей к горлу тошноты, и, отойдя чуть подальше, несколько раз ополоснул ведро. Потом долго, без особой на то нужды, отмывал руки, оттирая их растущими на камнях водорослями и даже округлой, обкатанной волнами галькой.
Оглянувшись на верх обрыва, он чуть помедлил и разулся, осторожно походив по камням, пока окончательно не замёрзли ноги. Потом, подстелив под зад сложенный в несколько раз сюртук, он долго сидел, ожидая, пока высохнут ноги и решительно никуда не торопясь.
По опыту, подчас неприятному и даже болезненному, он уже знает, что, стоит ему показать хозяину на глаза, как тот, если вспомнит и не будет занят, непременно придумает какое-то дело. Подчас поручик просто одалживает слугу другим офицерам полка, а бывало, как-то проиграл его в карты, отыграв потом назад через неделю.
Привыкнуть к роли движимого имущества Ванька так и не смог, несмотря на то, что ему в полном объёме досталась память этого тела. Память, но, увы, не реакции.
Он, всей своей натурой внутренне протестуя против своего холопства, хотя и старался держаться, как прежде, но выходило плохо. Реакции, излишне нервные, эмоциональные, и главное, чуждые его положения, лишь усугубляли дело.
Однажды, будто проснувшись здесь, в этом времени и в этом теле, он долго осознавал себя, не веря в случившееся. Но вокруг была реальность девятнадцатого века, крепостного права, могущества Церкви, сословного деления и всех тех вещей, о которых его, Ванькины, современники, если и задумываются, то редко, на самом деле, осознают, как это всё влияет на человека, на общество и на быт.
Реальность оказалась выпуклой, и пахла навозом, по́том и унижениями…
… а затем и плетьми.
Бездумное его сиденье прервали показавшиеся на горизонте суда противника, не иначе как конвоировавшие очередной транспортный караван из Европы. Встав с камня и приставив ко лбу ладонь, чтобы не слепило глаза торжествующее южное солнце и пляшущие на волнах блики, Ванька долго следил за вражеским флотом, иногда не видя, а скорее угадывая корабли по дымам.
Наконец, караван прошёл, и Ванька, выдохнув прерывисто, ссутулился, надел старый, многажды перешитый сюртук, легонько пнул ногой поганое ведро, подхватил его и начал подниматься по тропе, не оглядываясь.
Наверху уже вовсю кипит жизнь, проснувшийся люд возится по хозяйству, умывается, спешит по нужде, зевает и пересмеивается.
Немолодой солдат с кирпично-загорелым, обтёсанным всеми ветрами лицом, умывается возле низкого, утопленного в скалистом грунте сарайчика, скупо растирая по физиономии воду. Возле входа в сарайчик сидит, зевая во всю немалую ширь, молоденький солдат, никак не могущий проснуться, щурящийся на солнце припухшими, заспанными глазами, под одним из которых желтеет давний синяк.
— Доброе утро, дядька Никанор, — поздоровался с ветераном Иван, на что солдат не то поздоровался невнятно, не то просто отфыркнулся в сложенные горстью руки.
Осторожно приоткрыв дверь и убедившись, что Его Благородие изволит дрыхнуть, то бишь почивать, развалившись, насколько возможно, на нешироком топчане, храпя со слюнявым бульканьем и влажными потёками, слуга осторожно поставил ведро на положенное место, и вышел тихонечко, стараясь не потревожить хозяина.
После вчерашнего, а также позавчерашнего, и…
… в общем, Его Благородие, господин поручик, с самого своего приезда изволит пребывать в одной поре. Хмельной.
Собственно, у него и до того была одна и та же пора, менялся только градус, компания, в коей новый барин изволил проводить время, да качество напитков.
Никого этим не удивишь, да и питие, хоть бы даже и с утра, в офицерской среде недостатком ни в коем случае не считается. Если офицер может более-менее твёрдо стоять на ногах, отдавать приказы зычным, разборчивым голосом и не чудит вовсе уж интересно, то считается, что он в состоянии выполнять свои обязанности в полной мере.
Нырнув в низенький тёмный сарайчик, до сих пор, несмотря на все Ванькины усилия, сохраняющий прежний птичий дух, и служащий ныне пристанищем для слуги, паренёк прикрыл за собой дверь и выругался беззвучно, раз за разом ударяя кулаком сложенной из камня стены. Физиономия скривилась, задрожав, но, решительно подавив подкатывающую к горлу истерику и промокнув рукавом выступившие слёзы, он не сразу, но успокоился.
— Чёрт… — почти беззвучно ругнулся он, погладив, а затем машинально облизнув рассаженные костяшки. В голове переизбыток мыслей, а вернее — дурацкого, беспорядочного и бестолкового сумбура, толкающегося промеж собой и не дающего задуматься хоть над чем дольше минуты.
Размышления прыгающие, рваные, мозаичные. Где там Иван Жданов, студент второго курса одного из московских ВУЗов, а где — Ванька, раб, говорящее имущество, разберёт, наверное, только сам чёрт! Ну или психиатр. Хороший. Очень хороший…
Мыслей о том, что произошло с ним, до чёрта! А толку?
Возможно, оригинальный Иван Жданов всё так же продолжает учиться в московском ВУЗе на архитектора, а матрица его сознания попала в предка или совершенно постороннего человека.
Возможно, это баг, сбой системы в том, что сам он считает жизнью, а кто-то другой — Игрой.
Возможно…
… но впрочем, какая разница?