Небом, разумеется, была Ольга. Мое настроение передавалось ей. Увидела собаку с желтыми бровями, захотела погладить. Собака лает, урчит, а она смело идет к ней. И погладила бы, если бы та в подворотню не юркнула. Старухи в палисаднике ссорились — остановилась, умильно уставилась на них. Старухи заметили Ольгу, поняли, что они смешны, и — в разные стороны.
Позже я понял и свое и Ольгино настроение. Это были минуты нежности ко всему на свете, вызванной предчувствием, что среди тысяч людей мы отыскали друг друга для большого счастья.
Дача отца Ольги — Петра Ипполитовича, инженера с завода «Серп и молот», — стояла между елей, берез и сосен. На газоне — тюльпаны, астры и еще какие-то цветы с мясистыми стеблями и разноцветными чашечками.
Петр Ипполитович играл в пинг-понг с адвокатом, гордо носившем экстравагантную фамилию — Убейконь. Когда адвокат знакомился, он резко, в два приема называл себя: «Убей-конь».
Он был высок, красив, нет — скорее смазлив и холен.
Впрочем, не верь мне, Михеич. Просто у него было белое румяное лицо. Оно и понятно: здоровый, молодой, неизработанный.
Обедали мы на стеклянной веранде. Убейконь разливал в рюмки вино и приговаривал, чокаясь:
— Накось, закусь. Закусь, накось.
После обеда Агеев и Дина ушли в лес. Убейконь и Петр Ипполитович снова принялись за пинг-понг. А мы с Ольгой обошли участок, сели в тень дуба. Он был высокий, ветки возносились вверх по невидимой спирали. Казалось, что дуб ввинчивается в небо.
Я спросил Олю: почему ее мать не на даче, работает?
— Погибла во время обороны Москвы.
— А у меня отца нет в живых. Строил прокатный стан и задавило тавровой балкой. Не любил я его. Черствый… Однажды мальчишка, уличный верховод, избил меня в кровь. Я прибежал с плачем. А отец делал чертеж и даже глазом не повел в мою сторону.
— Вон отсюда. Я т-те поплачу.
Я выскочил на улицу и так отвалтузил своего обидчика, что он после никогда меня не трогал. Потом я вздумал топиться, но вода была холодная, и я прилег на песок под обрывом. Стемнело. Волны поднялись. Шипят, шлепают, шуршат. Такой страх нагнали! Волосы на голове у меня стали колючими, как ежиные иглы. Вскочил я — и в город. Залез под крыльцо и уснул. Мать всю ночь искала, а отец пальцем не шевельнул.
Жмыхов закурил. Минуту он молча теребил брови, а потом тугим от волнения голосом продолжал:
— Мать Ольги уходила в ополчение на рассвете. Не разбудила ее — жаль беспокоить восьмилетнюю крошку. Она вложила в Ольгину руку яблоко и ушла. Навсегда.
Долго мы просидели под дубом, вспоминая каждый свое. Я заметил, что Ольга двигает по ладони какие-то семена.
— Ромашки?
— Да.
Я предложил посадить их. Взойдут ли? Она внимательно посмотрела на меня и закопала их возле кустика вереска.
В сумерках на тропинке появился Убейконь.
— Дачники, ужинать, — повернул обратно. — Накось, закусь. Закусь, накось.
Спать я лег на веранде. Простыни хрустели, пахли морозом. Свет луны то заливал пол веранды, то рассыпался по нему голубыми пятнами: снаружи раскачивалась сосна.
В воспоминаниях, даже самых светлых, есть крупица грусти по невозвратному. Хорошее это чувство! Оно напоминает о том, что жить надо красиво, чисто, иначе и пожалеть-то будет не о чем. Прекрасное в прошлом ведет к прекрасному в настоящем. Плохое в прошлом может толкнуть на плохое в настоящем. Впрочем, я отвлекся, Михеич. О грусти я заговорил потому, что в ту лунную полночь, когда я лежал в постели на веранде, грусть переплелась в моей душе с неистовой радостью. Окрыляла! Ведь в мою судьбу влилась другая, Ольгина…
Вдоль берега опять остро проплыла знакомая лодка. Но теперь в ней были Катя Трубникова и худой, смуглый, большеглазый юноша, вероятно, тот самый Вася Сухарев, который, любя Катю, не хотел жениться на ней.
— Говорят, на Сундук-горе крупная вишня, — тихо, чтобы не слышали мы, сказал большеглазый.
Катя задержала в воздухе весла.
— Сходим?
— Незачем.
— Незачем? Позвал бы ты меня, Васек, куда-нибудь — год бы вел, пять бы вел, пятьдесят бы вел, и не спросила бы я, куда и зачем ведешь.
Промахала фарфоровыми крыльями стая гусей. Солнце склонилось к горам, и между ними и вершинами елей вырезался зубчатый прозор.
— Глубину океана можно измерить. А поди-ка душу Кати Трубниковой измерь. Не получится. Ума не хватит, — восхищенно сказал Михеич и, повздыхав, глянул на Жмыхова:
— Чего смолк? Растравил и смолк.
— А дальше было так. Задремал. Вдруг лицо обдало ветерком. Я очнулся. За спинкой кровати послышался скользящий звук, и через мгновение к двери прошла Ольга. Я окликнул ее.
— Все еще не спите? Я принесла альбом и краски. Решила, что спозаранку захотите рисовать. Спокойной ночи.
Она распахнула дверь. Лунный свет хлынул на веранду и отчеканил ее с головы до ног: призрачной невесомости пряди на шее и висках, впадинки на талии, желтый с черными цветами халат.
Я прожил на даче Зарубиных неделю.
Прогулки с Ольгой по окрестностям Пушкино, пинг-понг, рисование. И светлые волнения, омрачаемые угрюмой ревностью Убейконя.
Когда я уезжал в Камнегорск, в облике Ольги не угадывалась недавняя шаловливая девочка. Нежелаемая разлука, она, как осень дождливая, бесприютна, птицы — на юг, листва — на землю.
Агеев и Дина весело ворковали. Я завидовал им. Завидовал тому, что они, любящие друг друга, живут в одном городе, что они остаются вместе с Ольгой, а вот я, которому она так необходима, должен жить за две тысячи километров от нее.
— Приезжай, Георгий. Скорее, — сказала Ольга и разгладила морщинки у меня на лбу. — Насовсем приезжай.
Я потянул ее за локти. Вот возьму и поцелую! Она подалась ко мне, вероятно, на секунду забыла, что мы на людном перроне. Но когда ее грудь коснулась моей, задержала меня и подтолкнула к вагону, который неслышно поплыл мимо платформы.
Так я и уехал. Без поцелуя. Без объяснений.
Я часто посылал ей письма. Она отвечала на каждое. Она писала обо всем, что волновало ее, но только не о своем чувстве ко мне.
Я написал, что полюбил ее. Навечно. И потребовал открытого признания. Она отшучивалась, иронизировала, называла мою любовь «редисочной» — скороспелой, значит.
Я не люблю, когда меня не любят. Я перестал писать Ольге. Ожесточение и, чего греха таить, ревность к Убейконю охладили эпистолярный пыл. Кроме того, я надеялся, что молчание вызовет ее откровение. Просчитался. Она тоже замолчала.
Зимой в городском театре убило электричеством художника. И я был приглашен писать декорации. На время.
Новая атмосфера. Новые знакомства. Сколько в этом очарования! Не знаю, как ты, Михеич, а я, когда попадаю в незнакомую среду, становлюсь одержимым. Все необычно, ново, и представление о людях, о жизни становится шире, выпуклее.
После войны я отдыхал в Крыму. Бывало, нырнешь в волну — и понесло тебя, понесло. Барахтайся, не барахтайся — несет. И ни о чем не помнишь: только ты и увлекающая тебя стихия.
Так и в театре получилось. Будто отходящей волной зацепило меня. Все отодвинулось, отстало: живопись, замыслы, Ольга. Театр, декорации, эскизы костюмов — больше ничего. И среди этого театрального моря — Юлия Косенко. Актриса огненного таланта. Мы подружились.
Однажды я шел, наслаждаясь рассыпчатым хрустом снега. В воздухе сверкала изморозь. Над трубами дым, прямой, а в самом верху — расплющенный. И вдруг — из-за угла Юлия. Черная шапка, черная шуба осыпаны пылинками блеска. Черные глаза и румянец на щеках. И какое-то необъяснимое чувство возникло: не могу без нее. Только что мог и вот не могу. Хочу гладить мех шубы. Хочу почувствовать губами холодок щек. Хочу укутать шарфом ее шею… Нас разделяло несколько метров, а она уже протянула руку в варежке из белого пуха. Я закрыл ладонями варежку, поднял к губам и подул и, словно мальчишка, рассмеялся, увидев, как покачнулся и покатился к запястью прозрачный дымок варежки.
Потом я пригласил Юлию к себе. Она строго осмотрела мой пейзаж и сказала:
— Я думала, вы хороший копиист и плохой творец. А вы, оказывается, силач, индивидуальность.
Я показал ей портрет Ольги, написанный акварелью еще в Пушкино, и что-то отчужденное, гордое появилось в ее осанке.
— Кто? — тихо, точно в комнате спали, спросила она.
Я хотел ответить, что это одна смазливая, московская барышня, одухотворенная моим воображением, но вспомнил кустик вереска, возле которого Ольга бережно закопала семена ромашки, саму Ольгу, отчеканенную в проеме двери лунным светом, и почувствовал, что не смогу оскорбить ложью всего этого — сокровенного, неповторимого.
— Кто? Москвичка Оля Зарубина. Своеобычная натура. Знаете, такая: раз увидел и унесешь в душе навсегда.
— Да, да, — рассеянно проговорила Юлия, то ли соглашаясь, то ли подтверждая какую-то лишь ей известную мысль. Потом взглянула на часики и сказала, что пора на репетицию.
Я не стал задерживать ее, хотя и знал, что никаких репетиций сегодня нет.
Своим внезапным уходом Юлия как бы упрекнула меня за то, что я забыл об Ольге.
Я походил по комнате, от стыда кусая губы, вынул из шкатулки Ольгины письма и перечитал их. И увидел: она любит меня. Но совсем иначе, чем я ее. Тревожно-тревожно. И эти насмешки, и эта ирония — они от боязни, что чувство мое, как туман: дунул ветер и разнесло.
Я сел за стол и написал Ольге длинное письмо. Я не хотел лгать и покаялся в глупом молчании и, конечно, в том, что слегка увлечен актрисой Юлией Косенко.
Ожидание, ожидание…
Влажной синью пришел март. Я выходил в сквер и зарисовывал мальчишек, что сбивали с карнизов сосульки. Как-то вижу: шагает ко мне почтальон-татарочка Зяйнал. Под кирзовыми сапогами проваливается снег. На воротник фуфайки падают развернувшиеся свитком волосы.
Принял от Зяйнал телеграмму.
«Оставь меня в покое. Чужая Ольга».
Сердце отяжелело, будто свинцом налилось. Не помню, как встал. Улицы, улицы, улицы. Пруд, покрытый паром. Толсто облепленные желтым инеем трамвайные мачты.
Затем — вечер, и ресторан, и ожидание, когда кончится «Хождение по мукам», где Юлия играет Дашу. И, наконец, уборная Юлии и сама Юлия, она уронила тюбик с глицерином. Я поднял и положил на тумбочку, где лежал томик стихотворений Щипачева.
Припомнились слова: «Любовь с хорошей песней схожа, а песню не легко сложить», и подумал вслух:
— Прав Щипачев, до обиды прав.
— В чем? — удивленно спросила Юлия.
— В том, — ответил я, глядя в зеркало, где замерли ее глянцево-черные глаза, — в том, что, любовь не легко сложить. Тонкое нутро надо иметь.
— Но более всего нужен ум, глубокий, осмотрительный, чтобы ценить и свое и чужое чувство.
Я опустился на стул.
— Мне трудно, Юлия. Я люблю! Люблю! Понимаешь?.. — Я собирался рассказать о том, что получил жестокую телеграмму от Ольги. Но Юлия помешала продолжать. Быстро подошла, прижала мою голову к своей груди и стала перебирать волосы и шептать:
— Дурачок ты, лапушка, дурачок.
Какая ласка! Какая чистота! А шепот, шепот!.. И мне стало казаться ничтожным то, что я так сильно убиваюсь по далекой москвичке. Чего ищу? От кого отвожу сердце? Разве кто может сравниться с Юлией! Она рядом, и мне сказочно отрадно. Я целую ее ладони, пахнущие глицерином, духами. Я подаю ей шубу. И мы на улице. Снег. Мохнатые хлопья цепляются за голые ветки клена и опадают на землю, сдутые ветром. И я внезапно думаю, что и я цепляюсь за Юлию. Не нужно бы, не нужно! Темно и холодно глядят дома. За домами — пустырь, речушка и железный мостик. За перилами мостика — луна. Пустынность, безлюдье. Мы целуемся и ничего не говорим. Краснеет снег, потому что то и дело вздувается над домнами зарево.
Мы целуемся и ничего не говорим, но я все время помню об Ольге. Ее нет — и она между нами.
И опять я словно подхвачен волной отлива. Часто встречаюсь с Юлией, хотя и готовлюсь к экзаменам. Я пишу дипломную картину «Весна». Небо, зажатое домами, светоносное небо, и на фоне его мальчик и девочка, грызущие сосульки.
А театр готовится к гастролям, и что-то сложное происходит с Юлией. Я замечаю в ней смятение, настороженность, усталость. Она вздыхает и говорит:
— Скорее бы уж гастроли.
— Чувствовала — не любишь ты ее, — вставляет Михеич.
— Театр уезжает, и я ловлю себя на том, что испытываю радость освобождения. А через месяц уезжаю и я.
И вот позади Раменское — последняя станция перед Москвой. Вот Казанский вокзал. Вот высокие двери с белой кнопкой звонка и табличкой «П. И. Зарубин».
Долго не открывают. Неужели никого нет? Есть! Шарканье шлепанцев. В дверях Петр Ипполитович. Горло обмотано красным шарфом. Болен? Ангина?
Он молча впустил меня в прихожую, скучно сказал:
— Рад видеть тебя, Гоша, в полном здравии. А мы похварываем. Стареем.
Я сел на диван, Петр Ипполитович откинулся в качалку и начал расспрашивать, как я жил, чем занимался.
За этими вопросами, за хмурой приветливостью я угадывал неладное и все порывался узнать, где Ольга, но Зарубин задавал новые и новые вопросы, по-видимому оттягивая разговор о дочери. Когда он замешкался, я как бы между прочим обронил:
— А Ольга где? На практике?
— Оля? Я совсем забыл сказать… Она ведь не проживает здесь. Замужем она за… От, черт, забыл. — Петр Ипполитович защелкал пальцами, будто в самом деле старался припомнить фамилию зятя, и мучительно произнес: — За Убейконем. Помните, такой импозантный, высокий?
— Помню. Вы с ним в пинг-понг играли.
— Правильно. С ним, — кивнул Петр Ипполитович и тут же резко выкрикнул: — Да что я перед тобой притворяюсь! Несчастлива Оля. Очень. Не думал, что он крохобор. Каждую копейку учитывает. Чтоб Оля ему на листочке записывала, на что сколько израсходовала. И такой привередливый — не угодишь: то не ладно, другое не ладно… Сначала Оля ссорилась с ним, теперь — молчит. Это моя-то Оля, которая даже передо мной не молчала, если был неправ.
Петр Ипполитович спрыгнул с качалки и забегал по комнате:
— Я виноват. Я захваливал Оле Убейконя. Золотой человек! Образован! Речи на суде говорит, что твой Плевако. А он… подполз на животе, приластился. А теперь — ишь, как выпустил когти… А тебя она не забыла. Недавно была и так грустно сказала: «Папа, Гоша скоро приедет». Из меня тисками слезу не выжмешь, а тут заплакал.
Он закашлялся, заправил концы шарфа под пиджак, несмело взглянул на меня:
— Да и ты, Гоша, хорош гусь… — Он не договорил, снова закашлял и вышел из комнаты.
Немного спустя я услышал, как он робко сказал в телефонную трубку.
— Олек, Гоша у меня.
Через полчаса, сославшись на то, что нужно купить в аптеке риванола, он ушел.