Вы, может быть, думаете, что у честного Замора имелись какие-то тайные пороки? Может, он был вором? — Нет. — Распутником? — Нет. — Любителем пьяной вишни? — Нет. — Может быть, он кусался? — Ничего подобного. Замор обожал танцы! Он потерял голову от хореографии.
Призвание свое он открыл вот при каких обстоятельствах: однажды на площади Пасси появился серый осел с облезлой шкурой и унылыми ушами, один из тех несчастных одров, которые перевозят странствующих комедиантов и которых так хорошо изображали Декан и Фуке[61]; вдоль его ободранных боков болтались две корзины, а в них сидели ученые собаки, одетые, в зависимости от пола, маркизами, трубадурами или турками, альпийскими пастушками или голкондскими королевами[62]. Хозяин труппы вынул собак из корзин, щелкнул кнутом, и все артисты разом, покинув горизонталь ради вертикали, превратились из четвероногих в двуногих. Заиграли дудка и тамбурин, и балет начался.
Замор, степенно прогуливавшийся поблизости, остановился, завороженный зрелищем. Эти собаки в ярких нарядах с блестками, в шляпах с перьями или в тюрбанах, размеренно двигавшиеся под завлекательную музыку и отчасти походившие на людей, казались ему существами сверхъестественными; их плавные шаги, скольжения, пируэты восхитили его, но не обескуражили. Подобно Корреджо при виде картины Рафаэля, он вскричал на своем собачьем языке: «И я тоже художник, anch’io son pittore!» — и, когда актеры труппы гуськом проходили мимо него, в благородном соревновательном порыве поднялся на задние лапы и, слегка пошатываясь, двинулся, к великому восторгу публики, следом за процессией.
Хозяину труппы это, однако, совсем не понравилось, и он огрел Замора кнутом; беднягу изгнали с площади, как выставили бы из театра зрителя, который во время представления вздумал подняться на сцену и принять участие в балете.
Это публичное унижение не заставило Замора отказаться от своего призвания; домой он вернулся с поджатым хвостом и мечтательным видом. Весь день он был более сосредоточен, более молчалив, более угрюм, чем обычно. А ночью наши сестры проснулись от негромкого звука непонятного происхождения, доносившегося из соседней комнаты, где обычно в старом кресле спал Замор. Звук этот походил на мерное топанье, которое в ночной тиши слышалось особенно ясно. Сестры поначалу решили, что там пляшут мыши, но шаги и прыжки на паркете казались чересчур громкими для мышиного народа. Самая отважная из сестер поднялась с постели, приоткрыла дверь — и что же она увидела в свете луны? Замор, стоя на задних лапах и размахивая передними, разучивал, как в танцевальном классе, те фигуры, какими восхищался днем на площади. Господин Замор репетировал!
Не подумайте, что то было мимолетное впечатление, скоротечная фантазия. Замор хранил верность своим хореографическим пристрастиям и сделался превосходным танцором. Стоило ему заслышать дудку и тамбурин, как он бежал на площадь, протискивался между ног зрителей и с величайшим вниманием наблюдал за экзерсисами ученых собак, однако, памятуя об ударе кнутом, больше к ним не присоединялся; он запоминал их позы и движения, чтобы ночью в тиши кабинета повторить все это по памяти, а днем сохранял свою обычную суровость. Вскоре копирование перестало удовлетворять Замора, он принялся изобретать, сочинять, и мы должны признать: в балетных танцах ему нашлось бы среди собак мало равных. Мы часто подглядывали за ним в щелку двери; он предавался своим занятиям с таким пылом, что к утру непременно опустошал миску воды, поставленную для него в углу комнаты.
Когда он обрел уверенность в себе и почувствовал, что не уступает лучшим танцорам среди четвероногих, он ощутил потребность не хранить талант под спудом и раскрыть свою тайну. Двор дома был обнесен решетчатой оградой, сквозь прутья которой без труда могли пролезть собаки скромных размеров. Однажды утром полтора или два десятка псов из числа Заморовых приятелей, по всей вероятности тонкие ценители, которым он разослал приглашения на свой танцевальный дебют, собрались вокруг пятачка, который артист заранее подмел хвостом, и представление началось. Зрители, судя по всему, пришли в восхищение и выразили свой энтузиазм гавканьем, которое сильно напоминало крики «браво», испускаемые оперными дилетантами. За исключением одного довольно грязного и жалкого барбоса, должно быть критика, который пролаял что-то насчет забвения священных традиций, все провозгласили Замора собачьим Вестрисом и божем танца[63]. Наш Вестрис исполнил менуэт, жигу и быстрый вальс. К четвероногим зрителям присоединилось немало двуногих, и Замор удостоился человеческих рукоплесканий.
Танец так прочно вошел в его привычки, что когда он объяснялся с какой-нибудь дамой сердца, то вставал на задние лапы и делал реверансы, вывернув носки наружу, точно старый маркиз; ему не хватало только шляпы с перьями под мышкой.
В остальное время, впрочем, он оставался желчным, как комический актер, и не вмешивался в домашние дела. С места он трогался, лишь если видел, что хозяин взялся за трость и шляпу. Замор умер от воспаления мозга, которое, по всей вероятности, заработал, когда, не щадя себя, разучивал шотландскую польку, бывшую в ту пору в большой моде. В могиле он вправе сказать, как греческая танцовщица в своей эпитафии: «Будь мне пухом, земля, я так мало тебя тяготила».
Отчего же столь выдающиеся таланты не помогли Замору поступить в труппу г-на Корви?[64] Мы уже были в ту пору критиком достаточно влиятельным для того, чтобы оказать ему протекцию. Но Замор не желал покидать хозяина и пожертвовал своим честолюбием ради любви — жертва, на которую способен мало кто из людей.
Танцора сменил певец по имени Кобольд, чистокровный кинг-чарльз[65] из знаменитого питомника лорда Лаудера. Вид у него был самый химерический: малый рост, широкий выпуклый лоб, огромные глаза навыкате, курносый нос и уши, свисающие до земли. Оказавшись во Франции, Кобольд, знавший только английский, страшно растерялся. Он не понимал команд: привыкший к «go on» и «come here», он не двигался с места, слыша «вперед» или «ко мне» по-французски; только через год он выучил язык новой родины и смог принимать участие в беседе. Кобольд очень любил музыку и сам напевал песенки с сильным английским акцентом. Ему давали «ля» на фортепиано, и он, взяв точную высоту, интонировал музыкальные фразы нежным голосом, ничуть не похожим ни на лай, ни на тявканье. Чтобы он начал сначала, довольно было сказать ему: «Sing a little more»[66], и он повторял прежнюю мелодию. Кобольда кормили самой изысканной пищей, какая подобает тенору и джентльмену столь высокого рода, но у него были странные вкусы: подобно южноамериканскому дикарю, он ел землю; мы не сумели отучить его от этой привычки, и она его погубила: он умер от кишечной непроходимости. Кобольд обожал грумов, лошадей, конюшню, и у наших пони не было более преданного товарища. Он делил время между стойлом и фортепиано.
От кинг-чарльза Кобольда перейдем к гаванской болонке по имени Мирза, которая имела честь некоторое время принадлежать Джулии Гризи[67], а та подарила ее нам. Мирза бела, как снег, особенно когда примет ванну и еще не успеет искупаться в пыли — привычка, которую некоторые собаки разделяют с птицами. Она нежна и ласкова сверх всякой меры; не собака, а голубка; ее мохнатая мордочка с глазами, похожими на шляпки маленьких обойных гвоздиков, и носом, напоминающим пьемонтский трюфель, забавна донельзя. Каракулевые пряди на ни секунду не остаются в покое и самым живописным образом закрывают ей то один глаз, то другой, отчего она косит, как хамелеон, и вид имеет более чем причудливый.
Природа, создавая Мирзу, так мастерски подражала искусству, что кажется, будто эта болонка выпрыгнула из витрины игрушечной лавки. Голубая ленточка и серебряный колокольчик на шее и аккуратные завитки шерсти делают ее похожей на собачку из картона, а когда она лает, хочется проверить, нет ли у нее внутри гармошки.
Мирза три четверти суток спит, так что, если бы из нее сделали чучело, жизнь ее не сильно бы изменилась; в повседневном быту она не выказывает большого ума, но однажды проявила смекалку поистине беспримерную. Бонграс, автор портретов Чумакова и г-на Э. Авена, произведших такое большое впечатление на выставках, принес нам, чтобы узнать наше мнение, один из тех портретов в манере Паньеса, на которых краски столь правдивы, а фигуры столь рельефны[68]. Хотя мы жили в самом тесном соседстве с животными и можем привести сотню примеров изобретательности, рассудительности, философического нрава котов, собак, птиц, мы должны признать, что все они совершенно равнодушны к изобразительному искусству. Мы никогда не видели, чтобы кто-нибудь из них обратил внимание на живописное полотно, и анекдот о птицах, слетевшихся клевать виноград на картинах Зевксиса, не кажется нам достоверным[69]. Человека отличает от животного именно любовь к искусству и к украшениям. Ни одна собака не восхищается картинами и не вдевает в уши серег. Так вот, Мирза, увидев прислоненный к стене портрет работы Бонграса, спрыгнула с табурета, на котором лежала, свернувшись в клубок, подбежала к полотну и с яростным лаем попыталась укусить незнакомца, вторгшегося в комнату. Изумлению ее не было предела, когда она убедилась, что имеет дело с плоской поверхностью, которая ей не по зубам, и что перед ней всего лишь обманчивая видимость. Мирза обнюхала картину, попробовала пройти сквозь раму, взглянула на нас обоих удивленно и вопросительно, а затем вернулась на свое место и заснула с презрительным выражением на мордочке: этот нарисованный господин ее больше не интересовал. Черты самой Мирзы сохранятся для потомков: г-н Виктор Мадарас, венгерский художник, нарисовал ее прекрасный портрет[70].
Закончим историей Даша. Однажды подле наших дверей остановился торговец битым стеклом, собиравший осколки бутылок. В повозке у него сидел щенок трех-четырех месяцев, которого ему поручили утопить; добряку это претило, тем более что щенок смотрел кротко и умоляюще, словно понимал, какая участь ему уготована. Бедному созданию вынесли суровый приговор, потому что у него была раздроблена передняя лапа. В нашем сердце проснулась жалость, и мы забрали приговоренного к смерти. Позвали ветеринара. Лапу Даша перебинтовали и наложили на нее лубок, но пес постоянно грыз бинты, и вылечить его не удалось: кости не срослись, и лапа висела в воздухе, как культя у человека с ампутированной рукой; впрочем, это увечье не помешало Дашу вырасти веселым, проворным и бойким. На своих трех лапах он бегал не хуже, чем другие собаки на четырех.
Это был настоящий дворовый пес, шавка, в которой смешалось столько кровей, что сам Бюффон затруднился бы их назвать. Даш был некрасив, но подвижная его мордочка обличала живой ум. Казалось, он понимал все, что ему говорят, и выражение его физиономии менялось в зависимости от того, с какими словами вы к нему обращались, бранными или хвалебными, пусть даже вы произносили их одинаковым тоном. Он либо вращал глазами, приоткрывал пасть и начинал нервно дрожать всем телом, либо смеялся, показывая свои белые зубы, и тем самым совершенно сознательно добивался комического эффекта. Нередко он пытался разговаривать. Положив лапу нам на колено, Даш устремлял на нас пристальный взгляд и начинал шептать, вздыхать, ворчать со столь разными интонациями, что невозможно было не принять это за язык. Порой в ходе этого разговора Дашу случалось громко тявкнуть — тогда мы строго смотрели на него и говорили: «Это лай, а не разговор; вы, стало быть, просто животное?» Даш, униженный этим намеком, вновь самым патетическим тоном принимался за свои вокализы. Это называлось: Даш изливает душу. Даш обожал сладкое. Он появлялся в столовой после десерта, когда подавали кофе, и выпрашивал у каждого из гостей кусочки сахара с настойчивостью, которая неизменно увенчивалась успехом. В конце концов он превратил это добровольное пожертвование в обязательную подать, которую взимал неукоснительно. У этого беспородного пса в теле Терсита[71] жила душа Ахилла. Несмотря на свое увечье, он геройски, с безумной храбростью нападал на собак в десять раз более крупных и получал от них ужасную трепку. Подобно Дон Кихоту, отважному рыцарю Ламанчскому, он выходил на бой с победительным видом, а возвращался — с жалким. Увы! ему суждено было пасть жертвой своей отваги. Несколько месяцев назад его принесли домой бездыханным: ньюфаундленд, добряк, на следующий день сломавший хребет левретке, перешиб ему позвоночник. Смерть Даша повлекла за собой целый ряд катастроф: хозяйка дома, где он получил смертельный удар, несколько дней спустя сгорела заживо в собственной постели, и та же судьба постигла ее мужа, пытавшегося ее спасти. То было роковое совпадение, а не возмездие, поскольку оба были милейшие люди, любившие животных, точно брамины, и неповинные в трагической гибели нашего бедного Даша.
Сейчас у нас живет еще один пес — по имени Неро. Но он у нас слишком недавно и еще не обзавелся собственной историей.
В следующей главе мы расскажем о хамелеонах, ящерицах, сороках и других обитателях нашего домашнего зверинца.
NB. Можно подумать, что на днях Неро поужинал с кем-нибудь из Борджиа: беднягу отравили, и первой главой его жизнеописания стала эпитафия.
V
Хамелеоны, ящерицы и сороки
Мы находились в Пуэрто де Санта-Мария, маленькой деревушке на берегу Кадисского залива, где белые домики, обмазанные мелом, стоят на берегу темно-синего моря под лазурным небом[72]. Был полдень, а день выдался такой жаркий, что солнце, казалось, выливало на головы путешественникам расплавленный свинец примерно так же, как гарнизон осажденной крепости выливал из бойниц кипящее масло и смолу на каски осаждающих. Этот маленький живописный порт прославлен в знаменитой песне Мурильо Браво «Los Toros de Puerto»[73], где галантный лодочник на андалузском наречии говорит сеньоре, усаживающейся в его лодку: «Lleve Vd la patita»[74], и мы напевали ее припев по-испански так же фальшиво, как поем по-французски, стараясь не выступать за пределы узкой, как кромка простыни, полоски тени, отбрасываемой стенами домов. На городской площади раскинулся рынок, где продавались экзотические товары таких ярких цветов, каким позавидовал бы Зием[75]. Гирлянды алых перцев раскачивались над светло-зелеными арбузами, из которых часть была взрезана, и их розовая мякоть с черными семечками напоминала раковины Южного моря. Гроздья прозрачного янтарного винограда, походившие на турецкие четки, располагались подле винограда синего или пурпурно-аметистового. Круглые горошины нута отливали бледным золотом в плетеных корзинах, а лопнувшие от зрелости гранаты выставляли напоказ рубиновые сокровища. Торговки в красных или светло-желтых косынках, в черных шелковых юбках и атласных туфельках на босу ногу — а ноги эти или, вернее сказать, ножки были не больше бисквитного пирожного! — с бумажными веерами вместо зонтиков от солнца, гордо красовались подле своих овощей, щебеча с прелестной андалузской быстротой. Majos[76], опираясь на белые палки, в наброшенных на плечо куртках, в шелковых faja[77], привезенных из Гибралтара и опоясывавших тело поверх жилета от бедер до подмышек, в коротких триковых штанах, открывающих колени, и сапогах из испанской кожи, расшнурованных по последней моде от лодыжек до подколенок, проходили мимо, стреляя глазами и зажимая между большим и указательным пальцами сигареты из алькойской бумаги[78]. Вот одно из действий слепящего средиземноморского света: художника, которые изобразил бы эти фигуры во всей их неприкрытой правде, обвинили бы в фальши.
Мы поспешили укрыться от огненного дождя в
Такие же патио можно увидеть в мавританских домах Алжира; нет лучшего спасения от жары. Обычай устраивать такие дворики испанцы переняли у арабов, и до сих пор во многих домах на капителях маленьких колонн можно прочесть стихи из Корана, прославляющие Аллаха или какого-нибудь калифа, давным-давно изгнанного в Африку.
Опорожнив целую алькаррацу холодной воды[81], мы вошли в дом, чтобы провести сиесту в одной из комнат, выходящих в патио. Глаза наши, прежде чем закрыться, блуждали по низкому потолку этой комнаты, который, как все испанские потолки, был выбелен известью и украшен располагавшейся в самом центре розеткой, составленной, наподобие мяча, из красных, черных и желтых долек. Из центра этой розетки свешивался шнурок или веревка, по всей вероятности, предназначенная для лампы, а на конце этой веревки все время шевелилось какое-то непонятное существо. Мы приставили лорнет к глазу и увидели, что это существо, с таким трудом пытавшееся подняться по веревке к потолку, — ящерица желто-серого цвета и довольно чудовищного вида, напоминающая своими формами допотопных ящеров.
Трактирная служанка, к которой мы обратились с вопросом, — Пепа, Лола или Касильда, — имени ее мы не помним, но заверяем, что она была очаровательна, — сказала, что это «хамелеон».
Сжалившись над нашим невежеством и желая щегольнуть своими зоологическими познаниями, она объяснила нам не без самодовольства: «Эти твари меняют цвет в зависимости от места, где находятся, а живут в воздухе (se mantienen de ayre)».
В продолжение этого короткого разговоре хамелеоны (их было двое) продолжали свой путь наверх. Невозможно представить себе ничего более комического. Хамелеон, следует это признать, некрасив; и хотя говорят, что природа никогда не ошибается, нам кажется, что она могла бы сотворить и животное чуть более привлекательное. Впрочем, у природы, как у всякого большого художника, есть свои фантазии, и порой она забавы ради изготовляет гротески. Глаза хамелеона, почти такие же выпуклые, как у жабы, сидят в чем-то вроде внешних капсул и живут каждый своей жизнью. Один глаз может смотреть налево, в то время как другой смотрит направо; один зрачок может уставиться в потолок, а другой — в пол, и это косоглазие придает хамелеонам самый странный вид. Под челюстью у них висит карман, нечто вроде зоба, отчего несчастное животное выглядит глупо надменным, самодовольным и спесивым — пороки, в которых оно вовсе не повинно. Неуклюже изогнутыми лапками хамелеон взмахивает с усилием, суетливо и нескладно.
Один из хамелеонов добрался до верхнего конца веревки и уже трогал передней лапкой розетку, проверяя, можно ли за нее уцепиться и по ней убежать.
Совершая эту пробу, быть может, в сотый раз, он трогательно и отчаянно вращал глазами, прося помощи у земли и неба; затем, убедившись, что с этой стороны ничего хорошего его не ждет, этот новый Сизиф, символ бесплодного труда, с грустным, жалким, безропотным видом стал спускаться вниз; на полпути два хамелеона встретились, обменялись косыми взглядами — возможно, дружескими, но для постороннего глаза чудовищными, и в течение нескольких минут на свисавшей с потолка веревке образовался отвратительный узел.
После самых потешных судорог группа распалась, и каждый хамелеон продолжил свой путь; тот, кто спускался, добравшись до нижнего конца веревки, вытянул заднюю лапку, осторожно помахал ею в пустоте и, не найдя никакой точки опоры, поджал ее с таким разочарованием, с такой бурлескной печалью, каких мы описать не беремся. В силу одного из тех сближений идей, которые на первый взгляд не очевидны, однако же сами собой приходят на ум, эти хамелеоны напомнили нам одну из самых страшных акватинт Гойи: на ней тени умерших пытаются приподнять своими слабыми призрачными руками могильный камень, а тот вот-вот упадет и их раздавит[82]. Борьба против судьбы, неравная борьба.
Чтобы избавить несчастных животных от пытки, мы купили их, заплатив по одному
В самом ли деле хамелеоны меняют цвет в зависимости от среды, в которой находятся? Пожалуй, нет; но кожа у них зернистая, и грани этих зернышек впитывают отблески окружающих предметов лучше, чем кожа других животных. Находясь подле предмета желтого, красного или зеленого, хамелеоны как бы напитываются этими цветами, хотя на самом деле это просто следствие преломления лучей; точно так же окрасился бы и гладкий металл. В действительности никакого впитывания цвета не происходит. В своем естественном состоянии хамелеон желто- или зеленовато-серый. Но тот, кто любит чудесное, вправе сказать, что хамелеоны меняют цвет по собственной воле, и это делает их символом политического непостоянства, хотя наши долгие и тщательные наблюдения позволяют нам утверждать, что к деятельности правительства хамелеон питает самое глубокое равнодушие.
Мы решили забрать наших хамелеонов во Францию; но приближалась осень, и по мере нашего продвижения с юга на север вдоль побережья из Тарифы в Порт-Вендреса через Гибралтар, Малагу, Аликанте, Альмерию, Валенсию и Барселону бедные животные чахли на глазах, хотя было еще довольно тепло. Глаза их на фоне исхудавшего тельца казались еще более огромными. Они косили еще сильнее прежнего, а бедный хилый скелетик под дряблой обвисшей кожей вырисовывался все яснее. Эти чахоточные ящерицы, еле ползавшие и не имевшие сил высунуть липкий язык, чтобы проглотить мух, которых мы приносили им из корабельной кухни, представляли зрелище бесконечно трогательное. Они умерли с разницей в несколько дней, и синее Средиземное море поглотило их тела.
От хамелеонов естественно перейти к ящерицам. Наша младшая дочь получила в подарок ящерицу, пойманную в Фонтенбло, и та очень сильно привязалась к хозяйке. Ящерицу — это был самец — назвали Жаком. Жак был того зеленого цвета, какой пленяет нас на картинах Веронезе; его отличали живые глаза, кожа из абсолютно ровных чешуек и беспримерное проворство. Он никогда не расставался со своей хозяйкой; обычное его место было у нее в волосах, возле гребня. Устроившись там, Жак отправлялся вместе с ней в театр, на прогулки, в гости, причем никогда не обнаруживал своего присутствия. Но если хозяйка усаживалась за фортепиано, он покидал свое убежище, спускался ей на плечо и сползал вниз по руке, чаще правой, которая ведет мелодию, чем левой, которая аккомпанирует аккордами, отдавая тем самым предпочтение мелодии перед гармонией.
Жилищем Жаку служила стеклянная коробка от сигар русского купца Елисеева, выложенная мхом. Таким образом, его частная жизнь протекала на виду у всех. Питался он каплями молока, которые слизывал с пальца хозяйки, а умер от истощения и горя в разлуке с ней, когда она, опасаясь холодов, не решилась взять его с собой в поездку.
Воробей Вавила пробыл с нами недолго. Удар когтей прервал течение его жизни, и гробом ему стала коробка от домино.
Остается описать сороку Марго, кумушку болтливую и остроумную, которая была бы достойна питаться молодым сыром в клетке из ивовых прутьев на окошке в привратницкой[84]. Сколько бы мы ни приглашали к ней учителей древних языков, она так и не научилась здороваться, как сороки из Помпей[85]. Она не умела говорить «Ave», но зато умела многое другое. Это была птица-забавница, которая играла с детьми в прятки, исполняла пиррическую пляску[86], отважно атаковала котов с тыла и клевала их в хвост — трюк, над которым сама, казалось, хохотала от души. Воровата она была, как сама Gazza ladra[87], и способна навести ложные подозрения на десяток служанок из Палезо. В один миг она сметала со стола все вилки, ложки и ножи. Она хватала серебро, ножницы, наперстки, все, что блестело, и, стремительно снявшись с места, уносила все это в свой тайник. Поскольку место это было нам известно, ей никто не препятствовал; но однажды слуги из соседнего дома убили Марго, потому что она якобы утащила «пару совсем новых простынь». Это немного напоминало историю котенка из «Способа выйти в люди», который съел четыре фунта масла, хотя сам весил всего три четверти фунта[88]. Хозяева не поверили ни единому слову слуг и выставили их за дверь; но кумушку Марго это не воскресило. О ней сожалела вся округа: ведь всех радовали ее трюки и веселый нрав.
VI
Лошади
При виде этого заглавия не спешите обвинять нас в дендизме. Лошади! Под пером литератора это слово звучит в высшей степени лестно. Musa pedestris, Муза ходит пешком, сказал Гораций[89]; у Парнаса в конюшне на всех один конь — Пегас, да и тот крылатый, и, если верить балладе Шиллера, запрячь его нелегко[90]. Мы, увы, не принадлежим к числу спортсменов и весьма о том сожалеем, ведь мы любим лошадей так страстно, словно имеем пятьсот тысяч годового дохода, и разделяем мнение арабов о пешеходах. Лошадь — естественный пьедестал человека, и по-настоящему совершенен лишь кентавр, хитроумный вымысел мифологии.
Тем не менее, хотя мы всего лишь заурядный сочинитель, у нас были лошади. В 1843–1844 годах в журналистском песке, просеянном сквозь сито фельетона, обнаруживалось еще достаточно крупинок золота, чтобы прокормить не только котов, собак и сорок, но и двух животных несколько более крупных. Сначала мы завели пару шетландских пони размером не больше собаки, мохнатостью не уступающих медведям и состоящих, кажется, исключительно из гривы и хвоста; они смотрели из-под своих черных челок так дружелюбно, что их хотелось не отправить в конюшню, а пригласить в гостиную. Пони доставали сахар из наших карманов, точь-в-точь как ученые цирковые лошади. Но все-таки они были чересчур малы. Они могли бы служить верховыми лошадьми восьмилетнему англичанину или лошадьми каретными Мальчику-с-Пальчику, а мы уже в ту пору отличались тем атлетическим телосложением и упитанной фигурой, благодаря которым мы смогли вынести без особых потерь сорок лет беспрестанного литературного труда, и хотя черные пони в миниатюрной кожаной сбруе, купленной, кажется, у торговца игрушками, довольно легко сдвигали с места легкий фаэтон, все-таки контраст между седоком и упряжкой был слишком велик.
Комических иллюстрированных газет в ту пору было еще не так много, как сегодня, но их нашлось довольно для того, чтобы сделать предметом карикатуры нас в нашем экипаже; разумеется, благодаря преувеличениям, дозволенным в шарже, мы представали огромным, как слон Ганеша, индийский бог мудрости, а наши пони — крохотными, как щенки, крысы или мыши. Правда, мы в самом деле смогли бы без особого труда унести наших лошадок под мышкой, а экипаж на спине. Мы подумывали о том, чтобы докупить еще двух пони, но эта лилипутская four in hand[91] привлекла бы еще больше внимания. Поэтому мы заменили маленьких пони — по правде говоря, к нашему великому сожалению, поскольку мы с ними сдружились, — двумя серыми в яблоках пони чуть большего размера, коренастыми, с могучей шеей и широкой грудью; конечно, им было далеко до мекленбургских лошадей[92], но они казались куда более пригодными для нашей транспортировки. Это были две кобылы: одну звали Джейн, а другую — Бетси. На первый взгляд они казались похожими одна на другую как две капли воды, и упряжка выглядела идеальной; однако насколько Джейн была ретива, настолько же Бетси — ленива. Одна тянула в полную силу, другая отлынивала, перекладывала самую тяжелую часть работы на товарку, а себя берегла. Эти две лошадки одной породы, одного возраста, жившие в соседних стойлах, испытывали друг к другу сильнейшую неприязнь. Они терпеть друг друга не могли, дрались в конюшне, а в упряжи вставали на дыбы и старались друг друга укусить. Примирить их нам не удавалось. Это было весьма досадно, ведь когда они со своей коротко остриженной гривой, точь-в-точь как у коней на фризах Парфенона, с раздувающимися ноздрями и налитыми ненавистью глазами бежали вверх или вниз по Елисейским Полям, они выглядели очень живописно. Пришлось отыскать замену для Бетси; ее место заняла кобылка чуть более светлой масти: точно такой же окрас, как у Джейн, подобрать не удалось. Джейн тотчас признала новенькую, приняла ее в конюшне как нельзя лучше и, казалось, была счастлива обрести такую компанию. Двух лошадок очень скоро связали узы самой нежной дружбы. Джейн клала голову на шею Белянке — которую назвали так потому, что она была светло-серая, почти белая, — а когда после чистки их пускали побегать по двору, они резвились вместе, как собаки или дети. Если для выезда использовали только одну из них, другая, та, что оставалась дома, тосковала, а заслышав издали цоканье копыт своей товарки, издавала подобное фанфаре радостное ржание, на которое ее подруга, приближаясь к дому, непременно отвечала.
Они давали себя запрячь с удивительной покорностью и сами добровольно подходили к дышлу. Как все животные, которых хозяева любят и холят, Джейн и Белянка очень скоро сделались совершенно ручными; распряженные, они шли за нами, как дрессированные собаки, а когда мы останавливались, клали голову нам на плечо, прося ласки. Джейн любила хлеб, а Белянка — сахар, и обе обожали корки от дыни; за эти лакомства они были готовы на все.
Если бы человек не вел себя с животными так чудовищно жестоко и грубо, как это часто случается, с какой охотой они бы сплотились вокруг него! Это существо, думающее, говорящее и совершающее поступки, смысл которых ускользает от животных, занимает их смутные мысли; оно кажется им удивительным и загадочным. Часто они смотрят на вас, и в глазах их читается вопрос, на который вы не можете ответить, поскольку люди еще не нашли ключ к языку животных. Однако язык этот, без сомнения, существует, и на нем с помощью неуловимых интонаций, которые мы не научились записывать, они обмениваются мыслями — конечно, не слишком отчетливыми, но все-таки мыслями, какие рождаются в головах животных по поводу доступных им чувств и поступков. Животные умнее нас и понимают некоторые слова нашего языка, однако слов этих недостаточно для того, чтобы поддержать беседу. Ведь слова эти касаются в основном того, чего мы требуем от них, так что беседа была бы недолгой. Но между собой животные разговаривают — это совершенно очевидно для всякого, кто хоть сколько-то времени прожил под одной крышей с собаками и кошками, лошадьми или любыми другими животными.
Возьмем, к примеру, Джейн: она была от природы бесстрашна, не отступала ни перед какими препятствиями и ничего не боялась; после нескольких месяцев жизни бок о бок с Белянкой она изменилась и стала подвержена внезапным и необъяснимым страхам. Товарка ее, куда менее храбрая, рассказывала ей по ночам истории о привидениях. Часто, оказавшись в Булонском лесу в темное время суток, Белянка вдруг застывала на месте или бросалась в сторону, как будто перед ней вырос невидимый нам призрак. Она начинала дрожать всем телом, тяжело дышала, вмиг покрывалась потом; а если ее кнутом побуждали продолжить путь, она пятилась назад. Сдвинуть ее с места не могла даже могучая Джейн. Приходилось выйти из экипажа, закрыть Белянке глаза рукой и идти рядом с ней до тех пор, пока видение не рассеется. В конце концов и Джейн поверила в эти призраки, в тайну которых Белянка наверняка посвящала ее по возвращении в конюшню; да и у нас самих, когда посреди аллеи, где в фантастическом сиянии луны свет борется с тьмой, Белянка внезапно упиралась всеми четырьмя ногами, как если бы призрак схватил ее за поводья, и с неодолимым упорством отказывалась идти вперед, хотя обычно была так покорна, что послушалась бы и хлыста королевы Маб, сделанного из косточки сверчка и осенней паутинки[93], — и у нас самих, скажем честно, пробегала по спине дрожь, и мы всматривались во тьму с тревогой и порой принимали невинные силуэты березы или бука за кошмарное видение, сошедшее с офортов Гойи.
Нам доставляло удовольствие самим править этими очаровательными лошадками, и между нами очень скоро установилось самое полное взаимопонимание. Если мы держали в руках поводья, то исключительно для виду. Достаточно было едва слышно прищелкнуть языком, чтобы Джейн и Белянка повернули направо или налево, ускорили шаг или остановились. Вскоре они выучили наизусть все наши привычки. Они так безошибочно направлялись в редакцию газеты, в типографию, к издателям, в Булонский лес, в дома, где мы регулярно обедали в определенные дни недели, что это в конце концов становилось компрометирующим. Они могли бы выдать адреса тех домов, которые мы посещали в самой глубокой тайне. Если нам из-за увлекательной беседы или любовного свидания случалось забыть о времени, они ржанием и топотом копыт под балконом призывали нас к порядку.
Как ни приятно было разъезжать в фаэтоне[94], запряженном нашими маленькими подругами, однако, когда наступали месяцы, так точно названные в нашем республиканском календаре брюмером, фримером, плювиозом, вантозом и нивозом[95], мы не могли не мерзнуть от резкого ветра и холодного дождя; поэтому мы купили маленькое голубое купе[96], обитое изнутри белым репсом, которое злые языки тотчас сравнили с экипажем знаменитого карлика[97] — оскорбление, нимало нас не задевшее. За голубым купе последовало купе коричневое с гранатной обивкой, а его сменило купе цвета воронова крыла, обитое синей тканью; да-да, мы, бедный фельетонист, не живущий на ренту и не получивший наследства, мы в течение пяти-шести лет разъезжали в экипаже, и наши пони, хотя и кормились литературой, хотя и получали вместо овса существительные, вместо сена прилагательные, а вместо соломы наречия, не становились оттого менее упитанными и дородными; но увы! случилась, неизвестно почему, Февральская революция; патриоты выворотили из мостовой множество булыжников, и город сделался непроезжим и для лошадей, и для экипажей; мы, впрочем, охотно штурмовали бы баррикады в нашем легком экипаже, запряженном проворными лошадками, но взаймы нам теперь давал только трактирщик. Кормить лошадей жареными цыплятами мы не могли. На горизонте сгустились большие черные тучи и вспыхнуло красное зарево. Деньги испугались и спряталась; выпуск «Прессы» приостановили[98], и мы были счастливы найти человека, согласившегося купить наших пони, упряжь и экипаж за четверть цены. Нам было очень горько с ними расставаться, и мы допускаем, что несколько слезинок скатились из наших глаз на гривы Джейн и Белянки, когда их от нас уводили. Порой новый владелец наших лошадок проезжал мимо их старого дома. Мы издали узнавали их скорый и бодрый шаг, а они всякий раз на мгновение останавливались под нашими окнами, чем доказывали, что не забыли тот дом, где их любили и холили; тогда из нашей взволнованной и сочувственной груди вырывался вздох, и мы думали: «Бедная Джейн, бедная Белянка, счастливы ли они?»
Расставание с ними — единственная причина, по которой нас огорчает утрата нашего невеликого богатства.