Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Опыт биографии. Невиновные - Зоя Феликсовна Светова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Зоя Светова, Феликс Светов

Опыт биографии. Невиновные

Сборник



Филипп Дзядко

Об этой книге и ее авторах

Вы видите?

В зале Мосгорсуда стоит седой человек и произносит «последнее слово». Январь 1986 года. За стенами суда — чернота и снег. Человек немолод, он болен. Уже год он находится в заключении. Предполагают — и он сам, и все вокруг, — что он не переживет грядущего срока. А что приговор будет обвинительным, никто не сомневается. Невиновный будет признан виновным. Возможность «последнего слова» на суде для этого человека значит сильно больше, чем просто участие в судебной процедуре. Это способ проститься с близкими, способ подвести итог своей жизни, способ продолжить разговор.

Он начинает так: «Я прожил счастливую жизнь. Я родился и вырос в стране, на земле, которую любил и люблю неизменно».

В его речи слова о счастливой жизни, с которой он прощается, идут рефреном, повторяются несколько раз. И в этом маленьком душном зале в присутствии судебных приставов и милиционеров он говорит: «Я прожил счастливую жизнь. Я всю свою сознательную жизнь, больше тридцати лет, занимался любимым делом. Я работал много и был счастлив. В своих романах, рассказах, статьях я писал об одном и том же, более того, все эти годы я писал одну и ту же книгу — потому что меня интересовали только нравственные проблемы, совесть, путь современного человека, отягощенного всем, чем тяготит его современный мир, XX век».

Роман «Опыт биографии» вышел в 1985 году в Париже в легендарном издательстве YMCA-Press, когда его автор, Феликс Светов, сидел в тюрьме в ожидании суда. Запрещенный роман-автобиография. Хит самиздата 1970-х годов (это из него фраза «Возьмемся за руки, друзья»: прочитав книгу, Булат Окуджава написал свою песню и посвятил ее Феликсу Светову). Портрет поколения и краткая история страны 1920–1960-х годов. Детство сына «врага народа», отрочество в эвакуации, юность «новомирского» критика эпохи оттепели, зрелость богоискательства и диссидентства. Сталинские суды 1930-х, наган красного комиссара, литературная Москва 1960-х, гипсовый Марат, путешествующий из одного дома в другой, разгон редакции «Нового мира» Твардовского, суд над Синявским и Даниэлем и демонстрация 1968 года. Архангельск, Джанкой, Сахалин. А еще — влюбленности и любовь. Детали, города, встречи, помогающие рассказать о долгом поиске самого себя. Приключения свободного человека в несвободной стране на фоне событий из учебника истории.

Эта книга ходила в самиздате, люди перепечатывали ее на пишущей машинке и тайком давали читать друг другу: издать ее в Советском Союзе было невозможно. Опубликованная в Париже, она получила премию имени Владимира Даля.

…И вот автор этого романа заканчивает произносить свое последнее слово, садится на скамеечку. Видите? Судья и народные заседатели уходят в совещательную комнату. Надо немного подождать. Вот они уже возвращаются. Оглашают приговор.

«Светов Ф. Г. виновен в том, что на протяжении 1975–1984 годов в квартире по месту своего жительства, расположенной по адресу: г. Москва, Южинский пер., д. 14 и на даче по адресу: Московская область, ст. Отдых, систематически изготавливал материалы, содержащие заведомо ложные измышления, порочащие Советский государственный и общественный строй, которые распространял на территории СССР, а также направлял за границу, где они широко использовались подрывными центрами Запада в клеветнических пропагандистских акциях против государственного и общественного строя СССР». Приговор — год тюрьмы и пять лет ссылки по статье 190-1 УК РСФСР. Эта статья называется «Антисоветская агитация и пропаганда».

Этот приговор вынес судья В. М. Лебедев. Сегодня, в 2022 году, он председатель Верховного суда России.

Но в том зале, кроме судьи Лебедева, народных заседателей, милиционеров, сотрудников КГБ, секретарей и трех друзей, находится еще один человек. Это дочь подсудимого. Ей 25 лет. Ее зовут Зоя Светова.

Когда Светов читал свое последнее слово, она договорилась со своим мужем Виктором Дзядко: она запомнит первую часть речи, а он — вторую. Чтобы сохранить слова отца. Передать друзьям и читателям — ведь всем кажется: они его вряд ли когда-нибудь увидят.

Тогда Зоя Светова работала учительницей французского. Пройдет немного времени, она станет журналистом. А еще позже, в 2000-е, начнет заниматься правозащитной журналистикой. Ее телефон будет звонить ежечасно. Это осужденные со всей страны звонят ей, чтобы рассказать свою историю, просят помочь. Она станет писать в газеты и журналы, рассказывать о невинно осужденных, брать интервью у их матерей, у них самих. Еще позже она войдет в Общественную наблюдательную комиссию Москвы — восемь лет, пока не кончился ее срок работы (который власти отказались продлевать), она ходит с коллегами по тюрьмам, говорит с заключенными, борется за их права. Находит им адвокатов. Кричит где только может о положении дел в тюремной и судебной системах. Сидит под дверьми чиновников, добиваясь пересмотра дел. Пишет репортажи из зала судов. В том числе из знакомого ей с января 1986 года Мосгорсуда.

Однажды она услышит историю Зары Муртазалиевой. И ее жизнь изменится. Несколько лет Зоя будет бороться за свободу и жизнь незнакомой ей девушки. Когда Зара выйдет на свободу, выйдет книга Зои Световой — документальная повесть «Признать невиновного виновным». О судьбе Зары и о судьбе ученого Игоря Сутягина, о продажных судьях, о стране, в которой мы живем. О нравственных проблемах, пути современного человека, отягощенного всеми бедами этого мира, всем, чем тяготит его современный мир, XXI век.

Почему эти две книги — «Опыт биографии» и чуть переработанные «Невиновные» — выходят под одной обложкой в 2022 году?

Их многое объединяет. И фамилии авторов: Световы. Отец и дочь. Перекличка между родными людьми. И темы: поиск способов остаться собой в несвободной стране. И написанный в четыре руки портрет страны — с 1920-х по 2010-е. И то, что обе они помогают понять страну: что она такое.

Время меняет книги. Люди читают их заново изнутри своего опыта. В черном 2022 году обе книги читаются как написанные сегодня. И как одна общая книга. Расстрел отца Феликса Светова и срок в лагере для его матери, невинно осужденные люди, загубленныесудьбы, несправедливость, кричащая из всех щелей. «Русский мир» — бессмысленный и беспощадный: что при Сталине, что при Путине уничтожающий в человеке человеческое, отнимающий у людей и у страны будущее.

Но есть у этих книг еще одна общая черта. И я думаю, она главная. Поэтому в год двадцатилетия со дня смерти Феликса Светова и десятилетия с первой публикации книги Зои Световой они выходят вместе. У этих книг есть общая нота. Какая? Надежды, что ли. Несмотря ни на что. Обе они о жизни, побеждающей неизвестным науке способом. Книги, написанные людьми такой силы, которая из зала суда позволяет сказать: «Я прожил счастливую жизнь». Этот опыт свободных биографий и тайных знаний нужен нам сегодня как никогда. Ведь у Зои Световой, моей мамы, и у Феликса Светова, моего деда, не получается делать что-либо лишенное надежды. Всегда какой-то свет светлеет в том, что они рассказывают.

Феликс Светов провел в ссылке меньше отмеренного ему срока, выписанного нынешним председателем Верховного суда за антисоветскую деятельность. В день приговора, когда вокруг было черно, когда было черное время, кто мог увидеть, что меньше чем через полтора года Феликса Светова и его жену Зою Крахмальникову вся семья и друзья будут встречать из ссылки — с цветами в аэропорту? Кто мог знать, что после своего «последнего слова» Феликс Светов будет жить еще двадцать семь красивых лет, он увидит внуков, напишет новые книги, снова будет влюблен? Кто мог увидеть в тот день, что его дочь, сквозь слезы запоминающая наизусть «прощальное слово», напишет книгу, которая продолжит дело ее отца, человека, умеющего быть счастливым вопреки всему? И продолжится разговор с ним — о любимой несмотря ни на что стране, о выборе и о свободе. О пути человека, отягощенного всеми бедами современного мира, и о надежде.

Кто мог это увидеть?

И перекличка жива.

Феликс Светов

Опыт биографии

роман

Галина Корнилова

Долгий путь к себе

Феликс Светов — прозаик, критик, правозащитник — хорошо известен читателям как автор статей, публиковавшихся в «Новом мире» и «Знамени», нескольких романов на религиозную тему и, наконец, сборника блестящих рассказов «Чижик-пыжик», вышедшего незадолго до его смерти.

В семидесятые годы прошлого века им была написана еще одна книга: «Опыт биографии» — своеобразная «исповедь молодого человека нашего времени». Напечатана она была лишь в 1985 году, причем не на родине автора, а во Франции, в издательстве YMCA-Press. В предисловии к ней Светов заметил: «Это моя первая свободная книга».

Однако к тому времени сам автор уже был несвободен. В 1980 году его исключили из Союза писателей «за антисоветскую, антиобщественную деятельность». А в январе 1985 года Феликс Светов был заключен в тюрьму «Матросская Тишина» и затем вслед за женой Зоей Крахмальниковой приговорен к ссылке на Горном Алтае.

Работая над «Опытом биографии», об этих драматических событиях собственной жизни Светов, конечно, знать еще не мог. Но зато теперь эта свободная, по его словам, книга может дать представление о том нелегком и непростом пути, который привел его к единственно правильной цели.

Рассказ о своей жизни автор предваряет примечательными словами: «Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения». Эти слова как бы подчеркивают самое главное в этом произведении. Жизненный путь автора книги оказался типичным для людей его поколения, выраставших, как и он, в Стране Советов. События, лично им пережитые, были схожи с теми, что происходили и с его сверстниками в разных концах огромной страны.

Будущему писателю исполнилось девять лет, когда в Третьем доме Советов, где селились семьи людей, так или иначе приближенных к власти, был арестован его отец, Григорий Фридлянд — историк, пишущий о Французской революции, страстный поклонник Дантона, Марата, Робеспьера. Вскоре после этого была отправлена в ссылку, а потом и за колючую проволоку лагеря и мать Светова — Надежда Львовна.[1]

Единственным человеком, на чьи плечи легла забота о девятилетнем ребенке, оказалась его старшая сестра Ида, закончившая к тому времени школу и мечтающая повторить путь отца — стать историком. Однако очень скоро ее исключают из комсомола «за потерю бдительности», и перед осиротевшими детьми открылись совсем другие пути. Те самые, по которым к тому времени проехало уже полстраны.

«Мы ехали по узкоколейке Темниковскими лагерями. Остановки были лагпункты, военные — вохра, люди в телогрейках — вольнонаемные, или бесконвойные зэки, или зэки бывшие — освободившиеся и осевшие здесь, у лагерей». Читая эти строки, с грустью думаешь о том, что описание дороги, по которой герой едет со старшей сестрой в лагерь к матери, многим и многим читателям покажется знакомым. Ибо скорбный этот путь как бы неподвластен времени, он остался неизменным даже десятилетия спустя.

Следующий абзац книги Светова служит подтверждением этого: «Сейчас в тех же самых лагерях сидят Синявский и Даниэль, Гинзбург и Галансков, здесь был Марченко. Так же, как когда-то мы с сестрой, спустя тридцать лет ездят к ним на свидания — поездом до Потьмы, потом той же самой колеей от лагпункта к лагпункту, через Явас. За окном дребезжащего вагона тот же снег и те же стрелки с винтовками».

Но не только о связи времен идет здесь речь. Скорее — о намертво застывшем времени, когда в стране за долгие и долгие годы не меняется ничего. Ведь и по сей день просторы нашей необъятной Родины опутаны все той же нержавеющей, неподвластной никаким переменам железной паутиной.

В самом начале войны брат и сестра, окончившая институт в Горьком, оказываются на Алтае. Недавние горожане, они живут в глухой деревушке, населенной одними стариками и женщинами, проводившими мужей на фронт. Непривычная и тяжелая работа в поле, скудный деревенский быт — все это для юного москвича из вполне благополучной семьи, казалось, должно быть невыносимым. Однако именно здесь, среди алтайских крестьян, с редкой добротой относившихся к брату и сестре, он сумел понять нечто очень важное. То, что со временем так помогло ему найти себя как писателя и гражданина: «Мне важно здесь, в рассказе о недолгой жизни в деревне, передать прочувствованное мною и необычайно мне дорогое ощущение причастности и любви к стране, в которой я жил и родился».

Такое признание на первых порах способно озадачить читателя. Сын арестованного (расстрелянного к тому времени) отца, отбывающей пятилетний срок в лагере матери, изгнанный из родного дома, обреченный на нищету и скитания по стране, в любви к которой он столь пылко признается.

Как бы предчувствуя это недоумение читателя своей книги, автор вскоре объяснит свое видение того, что случилось за эти годы с ним и с его семьей: «Конфликт, поломавший мою жизнь в самом ее начале, был конфликтом не со страной, даже не с государством… а с учреждениями, креслами, пиджаками с мандатами в кармане. Я это знал, понимал уже в детстве». Стоит заметить, что конфликты с «пиджаками», обладающими мандатом на власть, будут случаться в его жизни еще много раз. И на Сахалине, где он будет работать в местной газете и на местном радио, и в Москве — в редакциях «толстых» журналов, и в самом правлении Союза писателей, в который его сначала примут и из которого потом выкинут с убийственной характеристикой.

Но еще в Московском университете (разумеется, на заочном) Феликс Светов приобрел верных друзей, сыгравших важную роль не только в его жизни, но и в развитии современной русской литературы. Каждый из них — один в стихах, а другой в литературоведческих и критических своих статьях — сумел рассказать неприкрытую правду о стране и о лжи, которой было пропитано в ней все, в том числе и творения советских классиков.

Одним из этих двоих был поэт Наум Коржавин (друзья называли его Эмка) — «странный человек небольшого роста, полноватый, в старой шинели без ремня, с голубыми чуть навыкате глазами, курносый, в незастегнутых штанах с бахромой».

Вся Москва в ту послевоенную пору заучивала наизусть его стихи с названием «Зависть»:

Можно строки нанизывать Посложнее, попроще, Но никто нас не вызовет На Сенатскую площадь, Мы не будем увенчаны… И в кибитках снегами Настоящие женщины Не поедут за нами.

Пророком талантливый поэт не стал. Не за горами было время, когда стало ясно, что настоящих женщин в России хватало во все времена. И на площадь, пусть не на Сенатскую, но на Красную, «вызвались» СЕМЕРО[2] протестующих против введения советских войск в Чехословакию. Именно они, по словам другого поэта, Бориса Слуцкого, своим поступком «спасли честь России».

Вторым близким другом Феликса стал талантливый, к сожалению, рано ушедший из жизни критик Марк Щеглов. Несмотря на свою молодость, Марк отлично разбирался в том, чего стоит взахлеб превозносимая критиками официозная литература. В частности, ему принадлежит статья о романе Леонида Леонова, который в то время безудержно расхваливали критики всех мастей. Щеглов назвал это произведение «насквозь фальшивым, помпезным, в духе сталинских высотных зданий». И в то же время молодой «высотных зданий» критик бесстрашно выступал в защиту того, что было по-настоящему талантливым. Именно он написал блестящую статью, актуальную и по сей день, о творчестве Александра Грина — в те времена, когда писатель и его книги подвергались яростному разгрому.

Меж тем приближались годы, которые Светов назовет «нашим временем»: «к середине пятидесятых годов, когда началось наше время, я оказался полностью готовым к нему».

«Наше время» стало понятием емким. В нем уместились события, зачастую не совпадающие по времени, однако сыгравшие благодатную роль в развитии общества, в судьбе целой страны. Это и рассказ Солженицына «Один день Ивана Денисовича» на страницах «Нового мира», и речь Хрущева на XX съезде партии, статьи Померанцева и Щеглова, стихи Анны Ахматовой, «Литературная Москва» и «Тарусские страницы». И одновременно — набирающий силу самиздат, громкие процессы Синявского и Даниэля, «Белая книга» Александра Гинзбурга. «В моей судьбе, — напишет Феликс Светов, — было очень серьезно появление Синявского и Даниэля — впервые у нас практически осуществивших естественное право человека на свободу слова, право писателя писать и публиковать свои книги».

Его активное участие в начавшемся суде над Гинзбургом, Галансковым, Лашковой и Добровольским можно считать началом так называемой диссидентской деятельности Светова. Он подписывает письма в защиту и других борцов с режимом: Андрея Сахарова, Татьяны Великановой, священников Дмитрия Дудко, Глеба Якунина.

О семерке, вышедшей на Красную площадь 25 августа 1968 года, Светов напишет так: «Они были прекрасны: и на своем процессе, и в своих речах, нигде не дав сбою. Разве может их вина быть в том, что они остались неуслышанными: имеющий уши — услышит!»

Он мог бы назвать книгу и по-другому: «Начало». Ибо жизнь Феликса Светова не вместилась под ее обложку. Эта жизнь оказалась долгой и трудной, ему предстояло еще многое найти, предстояло прийти к вере в Бога, многое написать, многое в своей жизни изменить. Он проведет год в камерах «Матросской Тишины» и уже в ссылке начнет работать над уникальной книгой «Тюрьма», которую закончит, вернувшись домой. Он всегда будет окружен друзьями, красивыми женщинами, семьей (дочерью и четверкой внуков). И всегда будет искать новое в себе самом и в мире, в который он вернулся.

И только одно останется неизменным: вступив когда-то на путь борьбы за право людей быть свободными в этой стране, Феликс Светов пройдет его до конца.

Моим друзьям

Десять лет спустя

Книга была написана десять лет назад, это немало для сочинения, стремящегося запечатлеть время в самом его движении. Судьба этой книги неординарна: она пользовалась успехом у читателей, я отбился от заманчивых предложений ее опубликовать, она оказала глубокое влияние на мою последующую жизнь, явилась предметом подражания в нескольких весьма шумных сочинениях, стала даже материалом для пародирования. Я с трудом выловил ее из самиздата и ни разу не пожалел, что спрятал на все эти годы: слишком близким был неустоявшийся опыт. А потом забыл о ней. В конце концов, время, быть может, самая серьезная проверка права книги на жизнь.

Я перечитал ее теперь, спустя десять лет, и с удивлением увидел, что она жива вопреки стремительности нашей жизни и моему собственному, достаточно серьезному для меня изменению. Мне показалось даже, что, потеряв злободневность, она обрела глубину, время сделало более явным главное — процесс открытия себя в себе. У меня есть уже опыт утрат: роман «Отверзи ми двери» («Кровь») — о приходе человека нашего времени к Богу, к Христу, о трудном, а порой немыслимо тяжелом пути, на котором человеку дано перечеркнуть всю предыдущую жизнь и преодолевать неготовность к жизни новой, — был прочитан внешне, злободневная еврейская тема закрыла от читателя то, ради чего роман написан.

«Опыт биографии» — моя первая свободная книга и итог жизни, но в ней и начало последующего: все, что я написал потом (романы «Офелия», «Отверзи ми двери» («Кровь»), «Мытарь и фарисей», «Дети Иова»), так или иначе продолжает тему, представляющуюся мне сегодня единственно важной у нас.

Как бы то ни было — я выпускаю книгу из рук, она уже мне не принадлежит.

1981, март

Вместо предисловия

Мы слишком быстро живем: то, что казалось вчера устоявшимся, завершившимся, словно бы давало материал для глубокого анализа, — сегодня уже прожито, устарело, ушло, интерес ко вчерашнему звучит чуть ли не отступничеством. В этом характер времени, его нельзя не учитывать, но в этом и опасность, которую тоже нельзя сбрасывать со счета. Мы оставляем «на потом», для мемуаров, события и факты — опыт чрезвычайно важный, в котором некая разгадка и понимание не только момента, но времени и самих себя. К тому же у нас нет надежд на мемуары, да и нет права дожидаться, пока их пора приспеет.

Еще весной и летом, несмотря на всю серьезность произошедшего, казалось бы, не оставившего никаких иллюзий, открывшего глаза на многое и тем, кому это многое все еще оставалось неясным, в нас жило неожиданно появившееся, явно преувеличенное впрочем, ощущение если не победы, то силы, азарта, даже нового для нас чувства достоинства — казалось, мы не просто устояли в единоборстве (хотелось говорить именно так торжественно, чуть ли не напыщенно), но тем, что устояли, — победили. Это и заставило тогда всерьез задуматься над книгой о себе и друзьях, более того, дало возможность ощутить реальное право написать ее.

Я полагаю, что книгу о себе можно начинать лишь в том случае, если поймешь собственную жизнь не частной, не автобиографией, но судьбой поколения (я отдаю себе отчет в размытости и скомпрометированности понятия «поколение» — за неимением лучшего), если увидишь в том, что выпало на твою долю, даже не собственную причастность, но прежде всего общность причин — не в обстоятельствах, не во внешних совпадениях, но в их природе. Если услышишь за частным, случайным, но таким дорогим тебе личным топот тысяч ног по тем же дорогам, уловишь в многоголосице словно бы свой голос. Когда тебя захлестнет волна любви к тем, с кем тебе довелось встретиться. Когда во всем разнообразии не связанных между собой встреч, разговоров, случаев и событий — неожиданно поймешь, как теперь любят говорить, тенденцию, линию, естественный процесс, шаг истории.

Так и случилось со мной. Весна этого года была несомненно вершиной процесса совершенно определенного, привлекающего своей последовательностью и целеустремленностью. Она была, кроме того, завершением процесса и открывала новый. Все это было для нас так непривычно, что и сегодня, вспоминая, невольно думаешь о той поре все так же — романтически-торжественно.

Здесь, в кратком предуведомлении, не место пытаться давать какой-то анализ времени — об этом и будет написана книга. Я хочу только обозначить сам процесс, начавшийся в 1953–1956 годах, выплеснувший литературу поверх цензурных рогаток, положивший начало самиздату, открывшему русскую прозу и поэзию, и письмам как одной из форм протеста, родившейся вполне естественно, оказавшейся активной и громкой. Хотя, разумеется, речь могла идти лишь о тоненькой цепочке людей, попытавшихся взяться за руки.

У всех на памяти то, что за этим последовало: весь заржавленный — не успели вычистить и смазать! — арсенал предварительного подавления со скрипом и лязгом обрушился на людей, совершавших поступки, выглядевшие в наше время вполне элементарно, — так много за последние пятнадцать лет, словно бы всерьез, с высоких трибун говорилось о демократии, праве на правду, что к старому нет и не может быть возврата… Можно было если и не поверить сказанному, то по крайней мере на это опереться, стремясь все еще к усовершенствованию невосстановимого…

Кто-то не выдержал, кто-то засомневался, кто-то подумал о том, что будет означать шаг последующий… Но мы-то никак не изменились: появилась такая неожиданная для нас, но, что особенно существенно, органическая, понятая нами или прочувствованная невозможность жить иначе.

Все это, как всякая живая мысль, нестройно, порой путано, только ощущалось, но уже существовало. Отсюда, как уже говорилось, азарт и торжественность размышлений про это. То, о чем я и хочу написать.

Тема самопознания, ощущения своей жизни как жизни общей, биографии как судьбы — казалась мне даже исчерпанной. За далью, открывшейся с вершины, в некоем мареве, абстрактно, но несомненно угадывалась реализация — обещано было немало. Тогда и показалось необычайно важным (а не просто соблазнительным) пойти назад, прикоснуться к началу — описать весь процесс, забить на вершине столб не просто в память о том, что мы там были, но как свидетельство неизбежного пути дальше — уже по ту сторону, к горизонту.

Было обманчивое ощущение передышки, времени для спокойного анализа и подсчетов, всегда подспудно живущая в человеке, такая понятная надежда на разумность происходящего, на некую высшую силу, в конечном счете воздающую по справедливости: за добро — добром.

Минувшие затем месяц-два спутали все карты, уничтожили иллюзии, растоптали в прах романтическое ощущение победы и достоинства. Обольстительный и вполне абстрактный мираж, открывавшийся с достигнутой вершины, принял совершенно отчетливые и реальные очертания.

Но затем прошли дни, даже недели, месяц. Мы остались живы, и за чувством стыда, заставляющим полыхать щеки уже от самих воспоминаний об инфантильности нашего недавнего самодовольства и гордости за нечто само собой разумеющееся, пришло понимание неотвратимости жизни, логики собственной судьбы. Ошибочной была только детская, но такая понятная психологически, надежда на передышку. Все остальное ни в коем случае не зачеркивало предыдущее.

Можно всего лишь поставить более точную дату — 21 августа — день завершения процесса. Нам казалось, это произошло весной и связано только с нашими переживаниями и нашей судьбой. На самом деле весь процесс имел значение куда более широкое, а последствия его переоценить мудрено.

Недавно я прочитал в одной прекрасной книге, только что написанной, сделавшей меня счастливым от того, что элементарная и вечная азбука человеческого существования — нравственного поведения человека, воспринимавшаяся всегда романтической абстракцией, — стала там столь же элементарной, но реальностью, я прочитал в этой книге не приходившее мне в голову продолжение древней истины о том, что нельзя дважды войти в одну и ту же реку. Нельзя, сказано в этой книге, и потому, что и ты сам — не только река — будешь иным в каждое следующее мгновение. Наверно, такое прозрение очевидного происходит тем не менее в тот самый момент, когда становится необходимым для самопознания.

Мы слишком быстро живем, наверстывая в месяцы то, что не успели пробежать в годы и десятилетия.

1968, сентябрь

Книга первая

Замерзшие

В Каретном Ряду

Быть может, отчетливость моих воспоминаний о детстве более позднего происхождения и результат постоянного, в течение многих лет, возвращения к ним. Я повторял про себя эти свои воспоминания об отдельных сценах и событиях в разные годы и по различным поводам, возвращался к ним снова и снова. Это стало в какой-то момент прямой потребностью и, по-видимому, давало то самое ощущение прочности, которого всегда так мне не хватало. Просто была область, страна, где меня всегда любили, ждали, где было в изобилии то, чего меня потом навсегда лишили. Было счастливое детство, дом, о котором думалось со смешанным чувством гордости и печали, мера, даже некие, как позже выяснилось, далеко не безусловные, но долгие годы казавшиеся несомненными, нравственные критерии, ими и мерилось все, с чем потом приходилось сталкиваться.

Эти собственные воспоминания и ощущения оказались необычайно прочными. И когда мне случается сейчас слышать рассказы о новых для меня подробностях и обстоятельствах — они ничего к моему знанию детства не прибавляют, тут же уходят из памяти, забываются — они чужие. Этот мир давно создан, живет в моей душе, ощутим как начало, исток, и не то чтобы невозможно хоть как-то его изменить или трансформировать, нельзя и дополнить — там нет каких бы то ни было пустот. Мир этот закончен в своей физической и идеальной конструкции.

Помню, один из рассказов, написанных мною в юности, когда я марал бумагу, не отдавая себе отчета в том, зачем я это делаю, — как пишут стихи литературные мальчики и девочки, — был о голове Марата, оставшейся мне в наследство от отца. Гипсовая, в полтора-два раза больше человеческой, голова, гордо развернутая влево, с резкими морщинами у рта и горбатого носа, всегда была неким символом нашего дома, вдумываться в зловещий смысл которого я не пытался. Марат стоял в забитом книгами отцовском кабинете, против такой же гипсовой головы Бланки — еще более страшной.

Потом, когда дом был разрушен и жил только в моих воспоминаниях и ощущениях, мама вышла из лагеря, кончилась война, мы только что вернулись в Москву, жили у моих теток — маминых сестер, в один из дней моего рождения мама подарила мне книгу отца о Марате, которую взяла у своей приятельницы Киры Александровны, вдовы Вячеслава Полонского, много лет дружившего с отцом. Это была первая реальная встреча с домом после долгих лет разлуки.

Мама всегда очень торжественно и трогательно отмечала дни моего рождения. Просыпаясь, я обязательно находил возле кровати подарки — от удивительных и барских в детстве до самых скромных, но неизменных потом. И непременную записку. На сей раз мама написала: исполнилась мечта, казалось, в свое время неосуществимая, мы вместе в Москве, она даже дарит мне отцовскую книжку. «Может быть, — писала мама, — исполнится и еще более удивительная, самая невозможная наша мечта, и мы будем все вместе». Был 1946 год, но мама всегда верила в самые фантастические вещи, невероятность нашей судьбы, и иногда мне кажется — до сих пор верит в возможность того, что отец жив и мы еще встретимся.

Тогда утром, в день моего рождения, она сказала, что голова Марата цела, находится у вдовы историка Владимира Сергеевича Сергеева — Наталии Николаевны, что Бланки, который тоже хранился у них, недавно уронили, он разбился, а за Маратом я могу зайти.

Помню, была уже зима, — так чаще всего и случалось в последних числах ноября, — я шагал по тихим переулкам в районе Чистых прудов, возвращался от Сергеевых, вспоминал Владимира Сергеевича — высокий, седой, очень красивый, он обычно стоял, заложив руки за спину, у печки в нашей столовой и негромко разговаривал с отцом или с мамой.

Я шел осторожно, стараясь не поскользнуться, обняв за шею гипсового Марата, на которого прохожие оглядывались с изумлением. Помню и свое ощущение причастности к чему-то не слишком лояльному: отношение Сталина к героям называвшейся в свое время Великой, а тогда более скромно — буржуазной революции было смутным, двусмысленным, их судьбы вызывали вполне определенные ассоциации, тут же, впрочем, подавляемые, вслух о них не говорилось; к тому же это — герой историка, арестованного десять лет назад и несомненно расстрелянного, герой его изъятых из магазинов и уничтоженных в частных коллекциях книг. Я знал, что существовала рукопись второй книги о Марате, уже готовая к печати, взятая в свое время вместе с мамой…

Марат был водружен на шкаф в нашей с мамой скромной комнате в квартире у теток, покрывался пылью, копотью, обрастал в моем сознании легендами. Мне он казался всегда обижаемым, обойденным вниманием, незаслуженно отодвинутым в тень безукоризненной фигурой Робеспьера, который был неприятен именно этой безупречностью первого ученика. И чем больше я узнавал о добродетелях Робеспьера, тем он становился менее симпатичным. Очевидно именно поэтому я предпочитал Дантона, чья необузданность не могла не импонировать мальчику, которому бесконечно твердили о скромности и аскетизме революционных вождей: их раззолоченный сусальный облик, откровенная театральность показной стороны нарочитой «скромности» вызывала только недоумение и неосознанное чувство протеста. Впрочем, симпатия к Дантону имела и семейную традицию — он тоже был героем одной из отцовских книг.

Но возвращаюсь к юношескому рассказу. В нем не было стройного сюжета, только импрессионистически изложенное воспоминание о голове Друга народа, стоявшей на шкафу с отцовскими книгами, и поразившая мое воображение манипуляция, проделанная над ним. Автор приходит однажды домой — отца уже нет, нет и детства и всего, что в нем было, — и видит, как пришедшая убирать квартиру женщина, поставив Марата в таз, ожесточенно трет его щеткой, обдирая вместе с грязью резкость и гордую угловатую величественность его лица: «До чего был страшен-то, Господи!» И автор с ужасом и отчаянием видит в тазу с грязной водой голову с благостным обликом, с горбатым носом одного из Людовиков, которую легко представить себе на изящной полочке, затерявшейся среди хрусталя или фарфора, на салфеточках «ришелье», между цветочными горшками.

В чем была мысль этого рассказа, я и сам сейчас не знаю, могу только догадываться. Но несомненна его связь — и не только внешняя — со всей атмосферой моего детства, вынесенным оттуда сводом нравственных норм и представлений о жизни, никак не соответствующих, а порой и противоположных истинному содержанию этих дорогих моему детству символов.

Мое детство прошло в Третьем доме Советов, что в Каретном Ряду, в правом крыле старого особняка, на первом этаже. Моя сестра рассказывала, как пришла однажды получать справку о том, что прожила чуть ли не семнадцать лет в этом доме. Контора, а теперь бюро пропусков, помещались как раз в нашей бывшей квартире: в детской прорубили дверь прямо на улицу, комнату перегородили, за барьерчиком сидел чиновник, никаких справок он давать не хотел, потому что никаких следов нашего проживания у него не осталось. «Но я жила именно здесь, — сказала сестра, — вы сидите в нашей детской, здесь вот стояла моя кровать…»

Я часто прохожу мимо нашего дома — пересекаю маленькую площадь от аптеки к железной решетке ворот; теперь площадь пуста, проносятся машины, а когда-то стояли легковые извозчики, тучами кружились воробьи, совсем исчезнувшие из Москвы вместе с лошадьми. Я прохожу мимо нашего дома, под нашими окнами, но открыть дверь в бюро пропусков и войти в детскую не решаюсь. Не могу.

Мы жили в квартире из четырех маленьких, забитых книгами комнат. Отец никогда не приходил домой без новой книжки, и они постепенно выживали из дому все прочие предметы: полки с книгами, шкафы и этажерки подстерегали меня с самого рождения. Это и было самым интересным в нашем доме: библиотека не только большая, но по-настоящему хорошая. Я помню с детства рассказы о редких и удивительных книгах, которые отец привозил из Парижа, где ему удавалось несколько раз (или казалось, что удалось!) обмануть букиниста и купить за бесценок потрясающие книги, скажем, первое издание эберовского «Père Duchêne». Я помню, разговор об этой книге преследовал меня очень долго, а в голодные военные годы мы с сестрой строили фантастические планы продажи этой книжки. Но когда дошло до дела и «Père Duchêne» стал продаваться, выяснилось, что в Ленинской библиотеке уже один (или не один) такой экземпляр имеется, и нам дали значительно меньше настоящей цены, хотя и немало. А букинист в Париже обманулся потому, что в начало вместо титула были вплетены никого не интересующие, значительно более позднего времени газеты, дальше он книгу не листал, а у отца, заглянувшего в книгу, задрожали руки, но он сдержался и не подал виду.

Помню, отец обещал купить мне целый шкаф книг, как только я самостоятельно прочту первую настоящую книжку, но я долго не читал, любил, когда читали вслух, уже знал Диккенса и Жюля Верна, а читать самому не хватало терпения. А когда первая книга — «Граф Монте-Кристо» — была наконец прочитана, отца уже не стало.

Комнаты в нашей квартире были расположены — мне запомнилось это слово — «анфиладой», войдя из коридора в кухню, можно было открыть дверь в столовую, потом прямо в детскую, маленькую мамину выгородку, в отцовский кабинет и опять — с другой стороны — оказаться в коридоре. Это было невероятно удобно для беготни, всяких игр, и, когда приходили со двора мои приятели, мы носились по всей квартире, сваливали книги и разбивали носы о множество углов и всевозможных предметов.

Помню старый монастырский сад за нашим домом, с двумя прудами, толстыми деревьями, где, говорят, летом можно было даже собирать грибы и ягоды, но летом мы в Москве никогда не жили. Осенью в саду устраивались собачьи выставки, и тогда через наш двор один за другим проходили необычайно красивые псы, но в сад меня одного не пускали, и мы бегали по двору, который время от времени бывал забит машинами — в дни каких-то съездов в главном корпусе останавливались иностранные коммунисты. Веселые, наверно, совсем молодые люди, они шутили с ребятами, раздавали конфеты, а однажды я принес домой кусок хлеба с колбасой, от которого не решился отказаться, не знал, что с ним делать, потому что всегда был сыт, и привел своих домашних в смущение, скомпрометировав советских ребят, не нуждавшихся, разумеется, ни в каких подачках, даже от братьев-коммунистов. В те дни в Третьем доме Советов жили шуцбундовцы, и что бы они обо мне тогда ни подумали, это уже никак не могло осложнить ни их, ни наше и без того сложное будущее.

Помню удивительное ощущение возвращения домой после лета, проведенного где-то вне Москвы.



Поделиться книгой:

На главную
Назад