Конечно, мы не можем остановиться только на этом; нам надо додуматься и до других вещей в нас самих, с которыми мы можем бороться в порядке общей нашей борьбы за цельность, за исцеленность, за восстановление образа Божия в нас. Мы все знаем о каких-то своих слабостях и недостатках, и нет никого из здесь присутствующих, да и во всем мире, кто не видел бы в себе чего-либо неладного. Возвращаясь к примеру той женщины, о которой я говорил выше: наряду с ее ложным смирением, было у нее и тщеславие, была гордость, был страх, была неопытность в духовной жизни и умственная путаница, и борьба. Каждый из нас может посмотреть на самого (на самою) себя и поставить вопрос: что во мне неладного? Что есть такого, что я сам, я сама вижу как внутреннюю дисгармонию?.. Все мы делаем это периодически; все мы идем к исповеди время от времени: все мы приносим на исповедь те или иные свойства, которые нам самим представляются уродливыми. И эти свойства выходят наружу в разных обстоятельствах. Они проявляются, выходят наружу в нашем отношении к людям вокруг нас; они выходят наружу в нашем отношении к самим себе; они выходят наружу, когда мы открываем, как мы относимся к Богу. Например, пришло время молиться, а у нас нет желания встречи с Ним. Мы можем заставить себя прочитать молитвы, и если мы их знаем наизусть, мы можем сделать это на большой скорости, полагая, что Богу нравятся псалмы и, значит, Ему будет приятно услышать еще один псалом. Или понимая, как красивы эти молитвы: они, как пламя, вырвались, как кровь, хлынули из сердца великих святых; если я вычитаю их Богу, Ему, вероятно, будет приятно, так же как аудитории нравится слушать чтение поэзии или исполнение шекспировской драмы! Это вовсе не так… Но когда мы поймем, что это не так, мы можем повернуться к Богу и сказать: Какой позор! В ответ на реальную, личную, глубокую любовь, которую Ты явил мне в жизни, смерти Господа Иисуса Христа, через них – в ответ на все это я говорю: «Ох, только не сегодня! У меня сейчас что-то такое увлекательное; книжку надо дочитать»… Или: «Надо же отдохнуть»… Или просто я как-то не расположен к встрече: «Нельзя ли отложить, пока у меня будет более подходящее настроение? Ты же вечен, Ты можешь подождать!»
Затем мы можем себе ставить вопросы – как мы это делаем перед исповедью – о том, как мы относимся к людям вокруг нас.
Одновременно, и в том и в другом случае, как дополнительное упражнение, мы можем ставить себе вопросы о себе самих: как я отношусь, как я обращаюсь с самим собой? Как я обращаюсь со своим умом, со своим телом, со своим сердцем, со своей волей в моем поведении и поступках и в моих отношениях с окружающими людьми? И это будет уже очень много; потому что если мы честны, то все это даст нам печальный и богатый материал о том, что в нас есть или неладного или даже прямо злого.
Но если этого недостаточно, то мы можем спросить себя дальше: «А что думают обо мне люди?» Этот вопрос мы себе ставить не любим; а если и ставим его, то обычно считаем, что те, которые хвалят нас – люди глубокие и проницательные, а те, которые не хвалят, которые критикуют или не любят, те, наверное, упустили из вида что-то существенное: они, наверное, слепы, или уж очень злы, – ведь «блаженны чистые сердцем»! Так вот, очень полезно оглядеться и спросить себя: «А что люди думают обо мне?» И когда у вас получится список того, что вам известно о мнении людей (а вы не знаете и половины того, что они думают, и того, что говорят за вашей спиной, но ограничьтесь хотя бы тем, что доходит до вас), нужно задать дальнейший вопрос, который очень, очень важен: справедлива ли похвала тех, которые хвалят нас? Или они ошибаются просто потому, что любят меня, или обманываются, потому что я лицемерен и умею показать им такое лицо, которое вводит их в заблуждение? С другой стороны, в чем-то похвала может быть и справедливой, и тогда это можно прибавить к списку тех блесток образа Божия, которые я нашел через чтение Евангелия: еще одна частица правды, которая принадлежит «подлиннику», – моему если и не до конца, то более подлинному «я». Другие люди меня критикуют: правы ли они? Ошибаются ли они? Иногда люди критикуют, потому что они прямолинейны, потому что они правдивы, потому что у них есть и проницательность, и резкость; иногда же они критикуют других, потому что сами лицемерны, скользки и т. д. Так вот, спросите себя: что люди думают обо мне, что они говорят мне в лицо и что – за моей спиной? А сплетни доходят до нас очень легко! До меня столько доходит мнений людей, которые вовсе не собирались сообщать мне, что они обо мне думают!
Это тоже дополняет картину того, чем вы являетесь. И когда вы соберете итог всему этому знанию, вы можете начать бороться с тем, что в вас есть неправды, и закреплять то, что в вас правда. Укрепление правды начинается, собственно, с того, чтобы заслонить, защитить, как бы руками оградить огонь, чтобы ветер не задул его. Дальше укреплять можно тем, чтобы заботливо обхаживать, окапывать и поливать зерно или росток, как это делает садовник… Борьба же против неправды начинается с того, чтобы себя спросить: сколько я могу сделать, чтобы воспротивиться ей? Я помню свою первую исповедь у отца Афанасия. Я пришел к нему, к монаху-подвижнику, и думал: вот, я поисповедуюсь, и он мне точно скажет, что надо сделать, чтобы стать святым, – это путь самый прямой и быстрый… Когда я кончил исповедь, он мне сказал: вот что надо было бы сделать; а теперь постой, подумай, а потом скажи: сколько из этого ты готов сделать и способен сделать? И я был разочарован. А потом я обнаружил, что он был прав, потому что со всей задачей я бы не справился, но тут я мог начать, как мышь, натачивать зубы на краях, чтобы убрать меньшие элементы, которые мне были под силу, пока я не наберусь больше сил и не смогу взяться за большее.
И так, обнаруживая свое подлинное – или относительно более подлинное – «я», и вслед за этим – уродующие его элементы, мешающие нам быть тем, что мы есть по существу, мы можем постепенно получить видение и понимание того, что мы есть на данный момент, и из него потом двигаться в следующий момент.
Одна из вещей, которых мы должны избегать, это стремиться обнаружить больше, чем сейчас действительно стоит на нашем пути. Есть очень замечательный отрывок в сочинениях Иоанна Кронштадского, где он говорит, что Бог дает нам видеть неправду в нас, лишь когда Он обнаружит, что в нас есть достаточно веры и достаточно надежды, чтобы быть способными на такое лицезрение; прежде мы сломились бы под его тяжестью. Поэтому, если сегодня мы видим себя более уродливыми, чем видели вчера, мы можем быть уверены, что это новое задание, которое Бог поручает мне, потому что теперь. Он мне может доверять больше, чем прежде; до этого я еще был слишком хрупок и неспособен видеть, теперь же Он говорит: ты достаточно силен, чтобы выдержать это, – справляйся!
Все это раскрывает нам постепенно очень многогранную картину о нас самих и позволяет бороться на двух уровнях: с одной стороны, чтобы нам становиться все больше и больше купиной неопалимой, и с другой стороны – искоренять все, что стоит на пути к нашей цельности, исцеленности.
Разумеется, что это можно делать только в просвещающем свете Божием: Один только Бог может нам открыть наше родство с Ним, открыть нам, что мы – Его образ, что мы подобны Ему в том или другом; Один только Бог может пролить луч Своего света, в котором мы увидим темноту или зло в самих себе. И когда мы все это обнаружили, мы можем начать думать о том, чтобы овладеть своей душой, бороться властно и побеждать. Конечно, мы не всегда будем победителями, но мы будем на Божией стороне и вместе с Ним. И тогда, если мы поняли всю красоту, какая в нас есть, и все, что в нас есть уродливого, мы можем взять это все и целиком, охапкой отдать Богу. Принести Богу то, что прекрасно, что правдиво, что цельно, не составляет проблемы; но как быть с тем, что и не красиво, и не праведно, и не цельно? Те из вас, кто читал «Дневник сельского священника» Жоржа Бернаноса, помнят, может быть, разговор этого молодого священника с пожилой графиней, полной горечи, полной гордости, полной надменности и разочарования. Он говорит ей, что есть только один выход: отдаться Богу. Она возражает: но мне нечего дать, все что у меня есть – гордость, горечь, озлобление!.. И тогда он говорит ей: отдайте это Богу, если нечего отдать другого; бросьте Ему в руки все это, и пусть Он поступит с этим по-своему[56].
Мы ничего не можем достичь собственным произволением, собственной силой. Христос ясно говорит: без Меня вы не можете ничего (ср. Ин 15:5). Нам нужна не та сила, которая требуется, чтобы справляться с материальными обстоятельствами жизни, потому что эта область борьбы – вне такого рода сил. Апостол Павел, который знал о предстоящем ему служении, молил Бога о силе, и Господь ему ответил
Вот что мне хотелось передать вам. Действительно, нет разделения между физическим, душевным и духовным, хотя каждое из этих начал имеет свою функцию и свое место; но они взаимосвязаны, взаимопереплетаются. Но у нас есть власть над их сердцевиной: той областью в теле, в чувствах, в эмоциях, в движениях воли, которую сознательным усилием мы можем обнаружить, осознать. И если мы раскроем сознательно это «сердце» действию силы Божией, тогда благодать и сила Божии смогут хлынуть в нас, изменить нас и, поистине, преобразить нас.
Жизнь по вере
Созерцание и деятельность[57]
Есть две темы сейчас на Западе, которые в духовной жизни представляются трудными и вызывают напряжение. Это, с одной стороны, вопрос о том, как жить и действовать христианину, и с другой стороны – есть ли еще какое-нибудь место для созерцательной жизни; каким образом можно жить в гуще жизни и выполнить свое призвание к созерцанию; как можно быть созерцателем и вместе с этим не уйти куда-то внутрь себя или в какую-то вещественную, пространственную пустыню.
И вот мне кажется, что Евангелие нам дает творческое и замечательное разрешение этого противоположения, только при условии, что мы не будем изначально определять деятельность и созерцание в несовместимых терминах. Если мы начнем с того, чтобы их определить несовместимо, мы, разумеется, не сможем их нигде свести.
Обыкновенно деятельность определяется своим предметом: деятельность врача – это забота о больных; деятельность юриста – это определенный круг юридической работы и т. д. И человека в этом деле часто забывают; забыт тот, кто делает, а помнится только дело. Кроме того, значительность дела по мирским, обычным масштабам измеряется успехом. Эта терминология успеха и поражения или провала играет сейчас, думаю, громадную роль везде, потому что это человеческие, а не общественные категории. И она создает громадные проблемы, потому что неудачник клеймится как обществом, так и своей совестью; но неудача-то измеряется успехом, который, в свою очередь, измеряется внешними критериями.
Что касается созерцательного момента, мы так привыкли, что созерцание связано с определенной формой жизни (скажем, созерцательное монашество – это пустыня, затвор, монашеская келья, это уход из жизни), что нам больше не представляется естественным думать о созерцательной жизни в самой сердцевине общественной деятельности. И здесь возникает противоречие, которое нам надо разрешить, если мы хотим быть христианами, потому что мы не можем вести христианскую жизнь вне созерцания, ибо нет познания Бога и общения с Ним вне хотя бы созерцательной установки. Самое созерцание – это дар Божий; но та установка, благодаря которой созерцание может случиться, может быть дано, зависит в значительной мере от нас. И вот мне хочется продумать с вами немного вопрос о том, прежде всего, что такое деятельность для христианина.
Вообще-то говоря, для христианина деятельность, созерцание, молитва, все, что составляет его христианскую природу, заключено во Христе, то есть все, что в нас не совместимо и не совпадает со Христом, это еще в нас не христианское.
Если мы молимся как бы наперекор воле Божией, – что делается нами постоянно, когда над нами властвуют желания, мечты и мы говорим: «Господи, дай! Дай! Дай!» – зная, что это не в плане строительства Царства, что это только в плане моей личной жизни, мы вне Христа, или вернее, мы становимся в другое положение по отношению к Нему: это уже не то положение, где мы с Ним участвуем в спасении мира, участвуем в жизни Бога, спасающего мир. Какова же была деятельность Христова?
Во-первых, она не определялась предметом; она определялась милосердием, любовью, жалостью. Все случаи исцелений, которые мы находим в Евангелии (воскрешение сына вдовы Наиновой или Лазаря), все чудеса, которые Христос творил над природой (как умирение бури на море Тивериадском), определяются только одним: Ему жалко, в самом сильном смысле этого слова, жалко погибающей твари, и Он вступает и что-то делает по милости, по милосердию. Но никогда в центре не стоит самое дело. Он никогда не творил чудес ради того, чтобы совершить чудо. Он не определил Себя в истории человечества как целителя, как того, кто может привести в гармонию природу, того, кто может превратить камни в хлебы, того, кто может взять такую власть над человеком и над миром, чтобы создать искусственно, силой Царство Божие: так оно именно не может быть создано.
А второе – выражаясь по-человечески и, конечно, несколько грубо: если кто был неудачником, то это Христос, потому что если посмотреть на жизнь Христа и на Его смерть вне веры – это катастрофа. Вот человек, который всю жизнь ошибался в том, что Он Собой представляет. Он верил, что Он – Бог, и ошибался. Он творил дела милосердия – и те самые люди, над которыми Он их творил, рано или поздно от Него отворачивались; и когда пришло время входа Господня в Иерусалим и наступили Страстные дни, та же толпа, которая вокруг Него роилась, которая от Него ожидала чуда, исцеления, милости, учения, повернулась против Него; после страшной Гефсиманской ночи начинается Страстная неделя и, в конечном итоге, гибель. (Я говорю сейчас как человек, который не знает о Воскресении Христа.) В конечном итоге – совершенное поражение. Он умер как преступник. Он не умер как герой или мученик, Он не умер за идею. Он умер, потому что Ему приписали политическую недоброкачественность, Он – опасный политически и общественно человек, и Он с другими ворами и разбойниками был распят. Причем, в нашем представлении, распятие именно благодаря Христу приобрело совершенно новое значение. Для нас крест, распятие – знак чего-то великого; но в ту эпоху распинали преступников, это было то же, что на плаху послать человека. В этом не было ничего особенного, тысячами распинали людей; это даже не было зрелище особенное, а зрелище, к которому люди привыкли; ни нового, ни исключительного ничего не было, Он не был ничем выделен и погиб. И люди ходили вокруг креста и говорили: Ну что? Говорил, что Ты – Сын Божий. Если на самом деле Тебя Бог любит, пусть снимет Тебя сейчас с креста. Ты говорил, что Он к Тебе имеет особое благоволение: сойди с креста – мы поверим (Мф 27:42).
Так что говоря о деле Христа, о том, как Он действовал, можно сказать, во-первых, что Его деятельность ничуть не определялась предметом. Он не искал быть целителем, чудотворцем или чем-нибудь особенным. Единственным двигателем была любовь, милосердие, сострадание, заботливость, причем настолько неразборчивая, что Его и за это упрекали: Он спасает из подонков тех, которые ими и должны бы оставаться, чтобы люди приличные не терлись о них в обществе… И, с другой стороны, Он поражен по всей линии, неудачник во всем.
В этом отношении мы должны быть очень осторожны, когда думаем о христианской деятельности как о такой деятельности, которая целесообразна, планомерна, успешна, которая обращена к определенной цели и ее достигает, которая так проводится, что венчается успехом. Это не значит, что успех, планомерность, целесообразность не соответствуют христианской деятельности, но не в них сущность христианского момента, Христова момента в деятельности. Сущность его в том, что Христос во всей Своей деятельности, в каждом слове, в каждом деле, во всем Своем бытии выражал, делал конкретной, реальной волю и любовь Божию. Христос был как бы Божественным действием. Это был Бог действующий, Бог в движении, динамика Божественная в плоти. И это очень важно, потому что характерная черта христианского действования – не активизм, а то, что кроме христианина никто не может быть посредником, проводником прямого Божественного вмешательства, потому что нам дано знание, определенное знание. Христос нам сказал: Я вас больше не называю рабами, Я вас называю друзьями, потому что раб не знает, что делает его господин, – вам Я всё сказал (Ин 15:15). Вот принципиальная основа; то, что каждый из нас в частности не способен к этому от себя, изнутри, говорит только о том, что у нас нет той глубины приобщенности уму Христову, о которой говорит апостол Павел (1 Кор 2:16), нет чуткости к водительству Святого Духа. Но принципиально это не меняет ничего; ни отдельный христианин, ни какая бы то ни было христианская группа людей, ни Церковь через большое «Ц» или даже церковь через самое маленькое «ц», то есть любая конкретная христианская община, даже как бы бездарная, не может о себе иначе думать. Наше призвание – быть тем местом, где Бог свободно действует, и теми людьми, через которых Он действует свободно.
Но когда именно встает вопрос: откуда же может христианин – будь то Церковь в целом или кто-либо в отдельности – быть таким Божественным действием, проводником, посредником такой Божественной динамики? Думаю, мы находим ответ на это тоже в Евангелии, если обратиться к образу Христа. Помните, в пятой главе Евангелия от Иоанна, которая читается на отпевании, в конце говорится:
Один анонимный подвижник XI века, который оставил довольно мало писаний, но интересных, говорит: Если мы имеем право по справедливости, согласно Священному Писанию, называть Христа Словом Божиим, то мы можем сказать, что Бог – это то бездонное молчание, из которого Оно рождается в чистоте… И это очень важно, потому что связь между словом и молчанием имеет огромное значение. Один из подвижников Церкви эпохи отцов пустыни, авва Памво, был как-то призван своими братьями сказать приветственное слово навещающему их епископу. Он отозвался: Я ему ничего не скажу… – Почему? – Потому что если он не может понять моего молчания, ему никогда не понять моих слов[58]. Мы обманываемся, когда думаем, что общаемся друг с другом через слово. Если между нами нет глубины молчания, слова ничего не передают, это пустой звук. Понимание происходит на том уровне, где два человека встречаются глубинно именно в молчании, за пределом всякого словесного выражения. И вот о Христе этот монах говорил, что Он – Слово, которое до конца выражает содержание такого молчания. Не слово, которое рождается из внутренней тревоги (как часто мы говорим не из глубины, а от какой-то поверхностной ряби в нашей душе), а то слово, которое рождается, когда, говоря из человеческого опыта, человек или сам войдет внутрь, в глубокую молчаливость, или когда, бывает, нам дается молчание. Когда вдруг на нас, как благодать, сходит такая тишина, такая внутренняя умиротворенность и молчание, что если два человека охвачены таким молчанием, они сначала не могут даже говорить друг с другом, потому что сознают, что любое слово разобьет это молчание, оно разлетится вдребезги с ужасным треском, и ничего не останется. Но если себе дать молчать дальше и дальше, то можно вмолчаться в такую тишину, когда знаешь, что теперь, на этой глубине молчания, можно говорить, не нарушая его, а придавая ему словесную форму. И вы наверное замечали, как тогда говоришь тихо, спокойно, как выбираешь слова, как ничего не оставляешь случайности и лучше оставляешь что-нибудь недосказанным, чем пересказанным; потому что каждое слово должно быть правдой о том, что содержит молчание.
Возвращаясь к цитате: Якоже слышу, сужду, и суд Мой праведен есть… Христос был именно так молчалив, что мог слышать, и так слышал, что мог произносить слова, которые были Божии. В этом смысле Он – Божие Слово во всех отношениях, каждое Его слово есть Божие, не потому только, что Он Бог, а потому, что то, что Он говорит, идет из недр Отчих.
И то же самое относится к Его действиям. Есть разные места в Евангелии, где указывается мимоходом, что Бог, Который почил от дел Своих в седьмой день, не оставил мир на произвол судьбы. Творческое Его действие кончено, но промыслительное действие, Его труд над спасением мира продолжается. И есть ряд мест, где говорится, что Бог и доселе творит: Он показывает Мне дела, и Я их творю (Ин 5:17–20). Опять-таки, то, что по отношению к слову есть молчание и слышание, здесь – та углубленность, которая дает Христу видеть действующего Бога, видеть невидимое действие, как бы чистую динамику Божественную в этом мире, и воплощать, внедрять Божие действие в тот мир, в котором мы живем. Вот почему Христовы действия, Христовы слова так совершенны, и вот что они собой представляют. И наше призвание как христиан – так обладать умом Христовым, так быть движимым Духом истины и Духом сыновства, так уметь слушать и вглядываться, чтобы наши действия были действиями Самого Бога, которые Он творит через нас. Один из пророков, кажется, Амос, говорит: пророк – это тот, с кем Бог делится Своими мыслями. Мы призваны так быть пророками: не в том смысле, в котором мы говорим о пророчестве как бы о даре предсказания, – не в этом дело. Можно ничего не предсказывать, но тот, кто за Бога говорит вслух Божественные слова, есть пророк в этом смысле.
Это нас подводит к вопросу не о том, как бы специализированном, созерцании, которое описывается в житиях святых, в пустыне, в затворе, а о той основной созерцательной настроенности, которая принадлежит всякому христианину – если только он христианин: или как намерение, или как что-то уже начинающееся, или как что-то, чем мы обладаем. И вот об этом я хочу сказать еще нечто.
Слово «созерцание» в строгом, аскетически-мистическом словаре относится к созерцанию человеком Самого Бога; «феория» по-гречески – это именно созерцание Бога. В расширенном смысле, однако, можно думать о созерцании как видении и Бога, и Его путей, и становления Его твари. Скажем, митрополит Филарет Московский[59] в одной из своих проповедей на Рождество говорит, что тот, у кого сердце чистое, глядя на мир, видит почивающую на нем благодать Божию, видит как бы сияние благодати; тот мир, который мы видим тусклым, потухшим, оскверненным, может быть путем к созерцанию через тварь присутствия Божия. Это не чистое созерцание Божественной природы, сущности, но это ви́дение Бога, потому что сияет в твари – именно благодать, Он; и поэтому я буду употреблять слово «созерцание» в таком расширенном смысле. Созерцание предполагает определенное расположение духа, оно предполагает способность слушать и способность видеть; поэтому оно требует от нас установки на то, что когда я слушаю, я хочу слышать, и когда я смотрю, я хочу видеть. Это кажется очень плоским замечанием. На самом деле это очень редкое состояние: мы не смотрим с целью видеть, и мы не слушаем с целью слышать. Мы видим очертания – и ни на чем не останавливаемся; мы слушаем слова – и за словами не улавливаем глубин чувств или мыслей. Вы, наверное, замечали: бывает так, что вы устали и вам не хочется ввязнуть в чью-нибудь жизнь. Встречаете вы кого-нибудь, спрашиваете: «Ну как сегодня?» И тот потухшим голосом, с мертвым выражением лица вам говорит: «Всё хорошо». И вы не отзываетесь; его слов достаточно, их-то вы и ждали, он вас освободил от необходимости взять его тяготу на себя, вы свободны… Если бы мы были честны, то сказали бы: «Неправда; у тебя взор потух, голос мертвый, по всему я вижу, что совсем не ладно. То ли страх в глазах, то ли еще что-то». Мы могли бы открыть в нем целую жизнь, но часто не делаем этого, потому что увидеть – значит взять на себя солидарность, ответственность; так войти в жизнь другого человека, как заповедует апостол Павел: Друг друга тяготы носите (Гал 6:2). То же самое можно говорить о том, что мы видим и слышим, во всех отношениях. И поэтому воспитание в себе способности видеть и слышать начинается не тем, чтобы открыть глаза и уши; оно начинается в момент, когда мы решаем доброй совестью относиться к ближнему и к Богу – Он тоже нам ближний. Слушать, смотреть, молчать; всматриваться, пока мы не увидим, вслушиваться, пока мы не услышим; не уходить никуда от вставшего перед нами вопроса: что в этом человеке, что в этом Боге, что в этом слове, что в этом действии?
Знаете, есть люди, которые любят природу, зверей. Они выходят рано утром, чтобы уловить первые движения просыпающегося леса или поля. Если вы хотите что-то уловить, вы должны встать раньше, чем другие звери, пойти так, чтобы весь лес не проснулся от ваших легких шагов, сесть где-нибудь, чтобы быть как можно более незаметным, и в себе совместить как бы парадоксальные состояния: с одной стороны, такой живости духа, такого внимания, чтобы ничто не могло избежать вашего взора или слуха, но с другой стороны, такой гибкости, чуткости, чтобы все отзывалось в вас. Это парадоксально в том смысле, что это не пассивность и не активность. Это не пассивность, потому что, если мы пассивны, на нас как бы налагают печать, которую мы замечаем только тогда, когда она уже глубоко врезалась; а активность – это такое состояние, когда мы идем навстречу событию. Но навстречу неизвестному событию нельзя пойти, вы не можете пойти навстречу неопределенному звуку, который придет неведомо откуда. Епископ Феофан Затворник[60] это выражал иначе; он говорил, что для духовной жизни человек должен быть как натянутая струнка, но не перетянутая, потому что если попробовать перетянутую струнку тронуть пальцем, она лопнет: разорвется и застонет. А если она будет не натянута, она никогда не даст чистого звука: она будет висеть, шуметь, гудеть, но не звучать. И вот это – состояние как бы предварительное к созерцанию: чтобы любое прикосновение к нам было воспринято и вызвало ясный, чистый ответ внутри нас. В молитвенном порядке это молчание, в порядке действия это способность вглядываться и понимать.
Как я уже сказал, строго говоря, созерцание относится к Богу и имеет место при углубленной молитве, когда Господь его дает, в тех состояниях, когда человек вдруг чувствует Божие присутствие с такой силой, что все остальное уходит из его сознания. Я могу вам дать пример из наших дней. В 1938 году на Афоне умер старый русский монах Силуан. О нем написана книга на русском языке, которую, вероятно, некоторые из вас знают. Он писал довольно много писем нам в Париж. В одном из этих писем (не помню, попало оно в книгу или нет) рассказ идет так. Силуан и некоторые другие старшие монахи, которым был поручен надзор над монастырскими рабочими, сидят за столом, и один из монахов ему говорит: Слушай, отец Силуан, что ты делаешь со своими работниками? Мы за своими смотрим все время, и они все делают, что могут, чтобы отлынивать от работы. Ты же никогда за ними не смотришь, а они все тебе выполняют… И его ответ был таков: Я ничего не делаю. Я прихожу утром, встречаю этих работников, и мне делается их так жалко: это же русские мужички, русские ребята девятнадцати, двадцати, двадцати одного года, которые оставили свои деревни, покинули родные поля, родные леса; больше того: матерей, отцов, молодых жен, новорожденных детей, – и пришли на Афон работать, потому что слишком бедно было дома, и какие-то гроши зарабатывают с тем, чтобы через год или два вернуться к себе… Мне их жалко, – продолжает Силуан, – и каждому я говорю какое-нибудь слово, чтобы у него на душе тепло стало. Каждому раздаю работу, которую, думаю, он может выполнить. А потом ухожу к себе в келью, и пока они будут работать, я о них молюсь… Дальше он рассказывает о том, как он молится. Он говорит: я становлюсь и начинаю просто перед Богом плакаться о каждом из них. Я говорю: Господи! Посмотри на Николая. Ему всего-то двадцать лет. Как тоскливо ему здесь, пришельцу из северной России! В деревне он оставил молодую жену и годовалого ребенка. Как ему должно быть страшно за них: мало ли что может случиться; а он же неграмотный, и жена неграмотная, и год он о них ничего не будет знать, и что он еще встретит, когда вернется… И так, – говорит, – я Богу рассказываю о Николае, о его жене, о их младенце, о деревне, о его страхах; и по мере того, как я молюсь, я начинаю ощущать близость Божию. Это сознание, это чувство близости Божией так нарастает, что в какой-то момент оно захлестывает всё, как волна, и я уже не могу и вспомнить ни Николая, ни его жену, ни деревню, ни ребенка – ничего, и меня куда-то уносит, как потоком, в глубины Божии. И когда я дохожу до какого-то места в этих глубинах Божиих, я встречаю Божественную любовь и в ней – Николая, его жену, ребенка, деревню, родных, все их страдания; и уже Божественная любовь меня возвращает на землю и заставляет меня молиться. И снова нарастает чувство Бога, и снова я отрываюсь от земли, и снова уношусь в глубины, где снова нахожу тех же людей, ради которых Сын Божий стал сыном человеческим…
Здесь созерцательная молитва начинается с чего-то очень простого: с жалости, с сострадания конкретному человеку; это не некое Божественное откровение о чем-то, это – Николай, его молодая жена, – и вот нарастает такое чувство. Но оно дается подвигом молитвы, дается чистотой сердца, дается всем содержанием христианской жизни.
Кроме того, есть другие как бы подходы к этому. Другой, не непосредственный подход к Живому Богу – это подход к живому слову Божию, к Священному Писанию; при условии, что мы его будем читать действительно, как мы читаем живое слово, когда получаем письмо от человека, которого мы глубоко любим, каждое слово которого для нас значительно, важно, каждое слово которого мы будем потом носить в сердце, как песнь. Мы не разбираем это письмо по словам да по слогам, мы не отмечаем, что здесь неясно написана буква, а здесь должна быть запятая, а тут ошибка в правописании. Мы слушаем, читаем это письмо, и слышим всю живую человеческую душу. Каждое слово бедно по сравнению с тем, что оно может нам дать. Это не означает, что мы читаем между строками; это другого рода упражнение. Потому что между строками можно вычитать то, чего человек в строку никогда не клал; а мы читаем с таким открытым сердцем, с такой лаской, с такой любовью, что сказанные слова звучат по-иному, причем звучат-то они, только если мы любим. Если любви нет, мы их читаем с иным ударением. Помню человека, который получил телеграмму от сына и пришел в уныние. Показывает жене: Смотри, три недели отсутствовал, ни слова не писал, а теперь прислал телеграмму: «Папаша! Пришли мне денег!» Мать посмотрела, говорит: Да нет, ты не так прочел; он пишет: «Папаша, пришли мне денег…» <На бумаге невозможно передать интонации: сухую в первом чтении и нежную во втором (
Мы можем так же бездарно или чутко читать Священное Писание. Можно его разбирать, а можно его воспринять. И вот нам надо учиться читать; надо читать, сознавая, что Сам Бог к нам обращается с этим письмом. Что Он говорит мне в этом письме – моей душе, моему сердцу, моему сознанию? К чему Он меня зовет? Причем не так: «вот, выделяю заповеди и буду выполнять, принимаю к сведению и исполнению», – так мы не читаем письма от любимых нами людей; а читать, как письмо, где дышит человеческая жизнь, которую мы всю принимаем и на которую отзываемся душой, телом – всем.
И еще нам нужно научиться созерцательно, то есть именно вдумчиво, внимательно прислушиваясь, приглядываясь, относиться к жизни. Часто жизнь нам представляется, как незаконченная ткань, и мы смотрим на нее с изнанки, словно мышка, которая бежит, смотрит наверх и видит: натянута ткань и какая-то нелепость; рисунка нет, все какие-то нитки висят в беспорядке. Мы порой смотрим на жизнь так, и она нам кажется бессмысленной; мы с изнанки на нее глядим: нет узора, нет цели, нет движения, только какие-то монотонные линии, которые прерываются узлами, откуда висят неотрезанные нитки. Это мы делаем просто потому, что жизнь видим на разных уровнях. Есть Божий уровень, есть очень простой человеческий уровень, и есть какой-то средний уровень, скажем, газетный. Жизнь по газете – это выборка из всего, что может поразить человека. Если взять газету и посмотреть, на что похож сегодняшний день в мире, то он состоит из конфликтов разного рода. Личных конфликтов (украл, убил), общественных конфликтов, военных конфликтов, конфликтов природы (землетрясение, пожар и.т.д.). И всё конфликты, – и без всякого разрешения. Это в каком-то смысле ви́дение ткани со стороны мыши. Это ви́дение, которое недостаточно большое и недостаточно маленькое. Оно недостаточно большое, потому что нет ключа, который давал бы, указывал бы перспективу и пропорцию вещей; все ра́вно важно, лишь бы было довольно жутко или поражало; и недостаточно мелко, потому что это больше человеческого размера, но не на человеческий масштаб.
Есть другой подход; Библия, Священное Писание – это ви́дение той же истории человечества, но с совершенно странной точки зрения: с Божией. Вот читаете Священное Писание. Царь такой-то правил сорок шесть лет. «А! – думает историк, – ну, тут-то можно что-нибудь узнать, сорок шесть лет правил, что-нибудь да случилось». Библия нам говорит: в его время стали строить капища на верхушках гор, и напали на Израиль соседи. И добрый историк пожимает плечами: какой интерес в том, что строили капища на верхушках гор? Неужели сорок шесть лет царствования сводились к тому, что это случилось? – Именно, сводится к тому, ибо вся сущность его царствования в том, что при нем люди отвернулись от Бога и начали строить капища. А все остальное – совершенно безразлично, потому что ничего не осталось ни от царя, ни от его народа, ни от его городов, ни от того, что было создано руками человеческими. Бог посмотрел – и это действительно ужасно в каком-то отношении: сорок шесть лет жизни – просто пустота. Лишь эти капища нам говорят: вот изменник; отвернулся – и погиб. Тут совсем другое ви́дение истории, пророческое, священное ви́дение истории. И в этом отношении Библия не может заменить учебник истории, но она колоссально интересна, потому что если взять параллельно это царствование в учебнике истории и по Библии, вы видите: суд человеческий – и суд Божий, масштаб человеческий – и Божий масштаб; что важно – что неважно, что значительно – что незначительно. И это иногда заставляет остановиться и крепко задуматься; потому что если вместо того, чтобы сказать «царь такой-то», вы скажете: «Иван прожил сорок шесть лет, и все что в его жизни имеет какое-то значение, это то, что он построил капище где-то у себя в душе», – это совершенно другое дело. Создал себе идола: сводка целой человеческой жизни.
Есть и еще один масштаб, который нам очень хорошо известен, но на который мы не обращаем достаточно внимания. Как бы мы ни смотрели на историю, в самой широкой перспективе или в средней мышино-газетной перспективе, есть еще более мелкая перспектива, где вещи снова делаются реальными. Мне вспоминается эпизод из времен войны. Ну, кто-то в нас стрелял, и мы как можно площе лежали – это естественное дело. Сначала было неприятно, что стреляют, но нельзя постоянно напрягаться, постепенно само напряжение заставляет расслабиться. Я лежал на животе, был месяц май, стреляли над головой, я делался как можно более плоским и смотрел перед собой на единственное, что было: трава была. И вдруг меня поразило: какая сочная, зеленая трава, и два муравья ползли в ней, тащили какое-то зернышко. И я загляделся; и вот на этом уровне вдруг, оказывается, есть жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев не было ни пулеметов, ни стрельбы, ни войны, ни немцев – ничего; была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств. И вот если бы мы умели быть более внимательными, то заметили бы, что при самых тяжелых обстоятельствах можно сойти на уровень – даже не мыши, а муравья, посмотреть и увидеть, что жизнь все равно есть. Да, все трудности есть, но я дышу, я живу, и тысячи вещей происходят, которые как бы вне досягаемости среднего уровня жизни. Такое ви́дение истории или моей личной жизни, или семейной, или коллективной жизни на уровне Божием, либо наоборот, на таком простом, скромном, человеческом уровне, куда не достигает многое, – это тоже начало созерцательного настроения; потому что это заставляет нас оторваться (или предполагает, что мы оторвались) от напряжения и от суеты, от взволнованности, от того, что вся проблема сводится ко мне: я – в центре. Вокруг целый мир, бесконечно расширяющаяся вселенная, а я в центре – крупица, малюсенькая крупица, но все-таки центр. В момент, когда мы оторвались, мы можем смотреть и видеть сначала муравьев и мураву, а потом можно увидеть, что все-таки и небо есть, и не всё время стреляют, и стреляли-то полчаса и не попали; масса вещей вдруг, оказывается, есть, живых, простых, потому что мы не каждую минуту умираем. И вот в этой созерцательной настроенности слушания, видения, чувствования себя, вдумчивости всё сводится к тому, чтобы научиться смотреть на ткань жизни, всматриваться в жизнь: свою, чужую, нашу коллективную. И учиться действовать только вовремя.
Это я опять-таки поясню образом. Вы, наверное, и участвовали, и видели хороводы. Опоздав, юноша, девушка не кидаются в хоровод; если сразу кинется – разлетится все, разобьется ритм, прекратится движение. Опоздавший останавливается, слушает пение; потом начинает двигаться в гармонии с пением и с движением; и приходит момент, когда весь ритм, вся песнь хоровода так вошла в человека, что он может включиться в хоровод – и хоровод не дрогнет; он просто влился, и хоровод идет дальше. Вот так мы должны научиться глядеть на жизнь – свою, чужую, нашу: через Священное Писание, через такое глубокое сочувствие, сострадание или сорадование с другими, чтобы можно было вступить, не сорвав этого танца, хороводного танца.
Последнее, что я хочу сказать, – о важной роли понятия новизны. Разница между человеческой мудростью, которая нас учит или заставляет действовать по трафарету, и Божественной мудростью заключается в том, что человеческая мудрость всегда основана на опыте прошлого, моего или коллективного: это может быть маленький опыт, несколько десятков лет жизни; это может быть всечеловеческий коллективный опыт, но всё равно человеческая мудрость основывается на том, чему меня прошлое научило: если поступить так, то «получается», «выйдет», правильно выйдет. Божественная мудрость совершенно иная. Причинность, причина – почему Бог действует именно так – не коренится где-то в прошлом, а лежит впереди. Бог действует не потому что, а ради чего-то. Возьмите, например, самое разительное, типичное действие Божие – Воплощение. Человек создал земной ад. Бог не стал изнутри этого ада его как-то выправлять, чтобы хоть что-нибудь получилось. Да, Он и это сделал: Он дал заповеди, указания, наставления, пророков и т. д., но это ад не изменило; он лишь стал, может быть, немного менее гнусным. Если взять линию основных заповедей Божиих, в начале книги Бытия Ламех говорит: за каждую рану всемеро отомщу, за каждое оскорбление семерых убью (Быт 4:24). Синай говорит: око за око, зуб за зуб (Лев 24:20). Это не значит: бей; это значит: не бей больше, чем сам получил. А Христос, как бы в противовес древнему Ламеху, говорит: семьдесят раз седмерицей прощай (Мф 18:21). Вот такой путь от звериной человеческой мести к справедливости, причем жестокой человеческой справедливости – и дальше, к Христову закону; и это, конечно, входит в Божий план.
Но Воплощение – это что-то новое. Бог принимает всё, что случилось с нами, и это – неразрешимая проблема. Нельзя создать из падших людей общество спасенных людей: они должны спастись, и тогда будет общество спасенных. И вот Христос вступает в мир. Бог делается человеком, и всё, к чему Он приобщился, Он спас и обоготворил. Причина, почему Он стал человеком, не только в том, что человек пал, а в Воскресении, Вознесении, в нашем последнем призвании быть
ОТВЕТЫ НА ВОПРОСЫ
Они учились молчать в каком-то смысле в идеальных условиях, но далеко не все ими пользовались. Пустыня, одиночество, вообще все эти состояния, положения нелегко даются; нам только кажется: вот уйти бы в пустыню – и так бы я молчал!.. Большей частью уйдешь в пустыню – и все мысли, чувства начинают роиться так, как они не роятся в обычной жизни, потому что сама жизнь не дает им простора. Но, конечно, условия играют большую роль. Только, например, Григорий Сковорода говорил: замечательно в жизни устроено, что всё сложное ненужно и всё нужное несложно… В этом отношении, если Бог ожидает от нас внутренней стройности, значит, можно ее достичь где угодно и как угодно, а не только при исключительных условиях, иначе только очень немногие могли бы себе это позволить. Но можно быть в пустыне и среди людей; иногда среди людей одиночества гораздо больше, чем когда никого нет; не только потому, что люди – чужие, а потому, что очень легко совершенно обособиться в толпе и так нелегко обособиться, когда три человека вместе сидят.
Теперь второе: молчание – это не только состояние, в котором мы не употребляем слов, не производим звуков речи. В основе – это внутреннее состояние, когда мысли улеглись, сердце умирилось, воля устремлена в одном направлении без колебаний; и этому можно учиться в любой обстановке. В тот момент, когда вы знаете, куда идете, когда ваша воля выбрала себе направление и вы держитесь его, тогда вы уже можете волей собрать мысли и чувства вокруг нее, вокруг этого движения. Потому что начинается-то оно с того, что у человека пропадает неуверенность. Большая часть того странного диалога, который у нас идет в голове: «Да – нет; нет – да», – происходит от того, что мы не знаем, куда идем; когда мы знаем, мы можем думать о чем-то другом. Скажем, когда вы потерялись в неизвестном городе, вы все время думаете: эта ли улица? Направо или налево? Направо или налево?.. Когда вы идете по знакомому кварталу, вы идете и думаете свои думы – и в этом уже какое-то молчание.
Затем, молчание (и душевное, и телесное) происходит или развивается, когда мы отсекаем, отодвигаем от себя беспорядочные желания, скажем, любопытство. Я не говорю о любознательности, а о той страсти знать все ненужное – только бы знать! – которая нас просто извергает из себя самих. Мы вне себя живем, потому что не можем успокоиться, пока не узнаем еще и еще что-нибудь. Тут получается тревога ума, тревога сердца; и одно из самых основных упражнений, которым надо научиться, это именно отпустить всё, к чему липнет наша душа, – все предметы любопытства, жадности, страха и т. д., – чтобы войти внутрь себя и изнутри смотреть на мир, а не быть, как осьминог, который вытянул свои щупальца на все стороны и держит. Каждый раз, когда мы что-то держим, мы делаемся пленниками, мы теряем больше, чем приобретаем. В тот момент, когда я закрываю руку на часах и говорю: «Мои!», – я потерял руку до плеча во всяком случае, потому что я больше ничего этой рукой не могу сделать, не потеряв часы. Если я то же самое сделаю с умом, сердцем, волей, то я могу сжаться в кулачок на каком-то маленьком идоле, и ничего не останется; поэтому надо отпустить. Это путь к тому, что отцы называют бесстрастностью, что не означает безразличность, а такое состояние, когда мы не бываем в страдательном наклонении, когда мы не являемся пассивным предметом воздействия. Ведь почти вся наша жизнь проходит в том, что мы
Нам кажется, что молчание – скучная вещь, но если раз сильно пережить то, что дает молчание, тогда начинается тоска по молчанию. Это безмолвие, тишина внутренняя – назовите, как хотите. Но мы вырываемся из нее, потому что делается немножко страшновато, мы где-то в промежуточном состоянии: оторвались от одного берега и не причалили к другому. Тут та же самая проблема, как у ранних мореплавателей: проще оставаться в своей деревне и не открывать Америки; но некоторые люди задумывались: а есть ли где-то другой берег? И стоит ради этого по морю плавать… Я не из таких, но, скажем, Колумб искал и думал, что оно того стоит. Вопрос в том, сколько у нас смелости духа. Мы можем сидеть на месте; Бог не принуждает, но Он говорит: там, где ты сидишь, тебе не очень-то хорошо… Он бы даже прибавил: если хочешь сидеть, хоть не жалуйся!..
Это помогает; я даже сказал бы: это порой необходимо. Иногда выскочишь из колеи, и надо что-то сделать, чтобы обратно в колею вернуться. Но тут надо учитывать две или три вещи.
Во-первых, что такое покой? В лесу или на поле, или в деревне он помогает нам, но мы не всегда способны его вынести очень долго. Тут надо по лошадке и корм мерить. Кто-то может быть одиноким в течение часа, кто-то – в течение недели, а если перейти за свою грань, то начинается новая тревога, другого рода: тоска по тому, от чего с такой радостью ушел в покой.
Второе: когда мы видим жизнь в ее гуще, когда она бьет со всех сторон против нашего покоя, то мы по контрасту очень многое понимаем. Я бы сказал, что очень многие начали жаждать тишины и покоя, потому что мера беспокойства превзошла все, что они могли вынести. И это нам тоже нужно, потому что, если нам предоставить все лучшие условия, мы не всегда способны их выдержать. Вот длительное одиночество: как чудно! – а я не могу, не могу… Когда бываешь один в течение достаточного времени (я не говорю о часах, а о месяцах) и делаешь попытку войти внутрь, в какой-то момент делается страшно. Из опыта монастырей, из опыта людей, которые пробовали, ясно, что может наступить момент, когда так делается страшно, что люди вылетают из кельи с криком, чтобы кто-нибудь им сказал хоть какое-то слово; хоть бы выругал, что он шумит в коридоре, – всё равно, лишь бы разомкнуть то страшное молчание, которое вокруг. Потому что, когда мы начинаем входить в себя, будто в лес уходить, бывает целый период, когда так делается хорошо, что шум ушел. Потом делается немножко одиноко в лесу. Потом идешь глубже, и делается темно и жутко; и вечер сходит, и какие-то шаги слышны… И в какой-то момент вдруг ощущаешь, что в тебе пустота; потому что мы привыкли к тому, что мы как бы заселены паразитическими мыслями о ком-то, о чем-то, но мыслями извне. Через какое-то время, после пройденного расстояния все это остается позади; и вот тут начинается пустота. Тогда мы начинаем обнаруживать, что пустота-то – моя, я пуст; и тут начинается пустыня, самая настоящая пустыня, в которой иногда очень страшно. И если идти по этой пустыне, в какой-то момент вдруг видишь, что перед тобой разверзается бездна; конца-края нет этой пустоте, конца-края нет этим потемкам, и не можешь предвидеть, что где-то еще забрезжит свет. И люди возвращаются.
И мне кажется, что тут надо себе дать отчет в том, что происходит. Кентерберийский архиепископ как-то в проповеди сказал, что в каждом человеке есть пустота, которая по своей форме, своим размерам, своей глубине может быть заполнена только Богом. Если мы не знаем этого, если у нас нет представления о Боге или мы не знаем, что есть место Божие, то, когда мы доходим до сознания пустоты, делается очень страшно и мы стараемся заполнить и заполняем эту бездну всем, что может дать тварный мир: знанием, красотой, любовью – чем хотите; бросаем в эту бездну и прислушиваемся: тронет дно или нет.
Келья выносима, только если она больше той внутренней кельи, где ты живешь. У епископа Феофана Затворника есть поразительное письмо, где он описывает, как он привыкал к затвору. Нам всегда кажется: он святой, ему туда и хотелось. В каком-то смысле так оно и есть, но когда он начал к этому приближаться, оказалось, что это совершенно не так просто. Он пошел в монастырь и сначала позволял себе ходить по монастырю, выходить из кельи, подниматься на стены и смотреть на русскую равнину. Потом он себе положил никогда больше не подниматься на стену и не смотреть наружу; вдруг весь мир закрылся стеной, и он обнаружил, что его душа по ту сторону стены, что она не умещается в пределах монастыря, что ему хочется видеть простор, ему хочется дышать ветром, который приходит через просторы русские. Потом он привык, то есть просто по-человечески отвык желать этого. Тогда он себя еще немножко сузил: вместо того, чтобы ходить по всему монастырю, он стал ходить из кельи в церковь и в трапезную. Когда к этому привык, еще ограничил себя, и так постепенно он закрыл за собой келью на двадцать восемь лет. Но это заняло у него долгое время; нам только кажется, что это не так трудно. Найти простор в этой комнате можно, только если живешь в своем сердце, которое еще меньше; тогда комната будет громадная; но если внутрь себя не войти, то весь мир мал.
Конечно, встреча созерцания и делания не определяется нелепостью. Я хотел сказать, что Бог действует в истории, привнося туда нечто, что не содержится изначально в данной ситуации. В этом есть неожиданность и, с точки зрения внешнего человека, чувство какой-то нелепости. Какой же ответ на трагедию мира в том, что Бог стал человеком, да еще погиб на кресте? Понять это можно только верой, каким-то опытом веры.
Христианское действие в таком специфическом смысле может быть действием Божиим, только если мы научимся сознательному отношению к Самому Богу, к Его живому слову, к своей жизни, к жизни окружающих людей, когда мы сами делаемся Божиим действием, скажем, руками Божиими, глазами Божиими, голосом Божиим. Замечательно в этом плане определение Иоанна Крестителя у евангелиста Марка, повторение слов пророка Исаии:
Думать, что вы пройдете свой путь безошибочно, просто неразумно. По-моему, святитель Тихон Задонский говорил, что в Царство Небесное идут не от победы к победе, а от поражения к поражению, только доходят те, которые после каждого поражения встают и идут дальше.
Нет, критерий не в удаче и неудаче. Я сказал о Христе, что Он «неудачник» с точки зрения неверующего, который видит Его историю; но с точки зрения нашего опыта веры это самая потрясающая победа, которая когда-либо была одержана. И вопрос ставится именно о переоценке наших суждений; суть в том, что мы не можем судить об успехе или поражении по человеческим критериям. Апостол Павел говорит: Мудрость человеческая – безумие перед Богом (ср. 1 Кор 3:19). И мы должны быть готовы к тому, что то, что кажется мудрым, окажется безумным, и наоборот: то, что по-видимому успех, на деле – самое большое несчастье, какое мы можем испытывать. Это не значит, что мы будем поступать безошибочно, но мы должны научиться расценивать вещи по новым масштабам, по новой мере.
Из своей жизни лучше бы примеров не давать, но я дам. Когда я был студентом, я одно время страшно увлекался мыслью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный экзамен, чтобы получить специальную степень. Я это сказал своему духовнику. Он на меня посмотрел: «Знаешь – это же чистое тщеславие». Я говорю: «Ну, если хотите, я тогда не буду». – «Нет, – говорит, – ты пойди на экзамен и провались, чтобы все видели, что ты ни на что не годен». Вот совершенно другая оценка. Чисто профессионально это нелепость, никуда не годится такое суждение; а я ему за это очень благодарен. Я действительно сидел, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что даже о том, о чем знал. Провалился; был внизу длиннющего списка; все говорили: ну знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина… И я чему-то научился, хотя это провалило всё будущее в профессиональном отношении. Но то, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении. Потому что сдать блестяще экзамен, а потом смиренно говорить: «Да нет, Господь помог», – слишком легко.
Вопрос не в том, чтобы гадать, что бы я сделал, если бы знал. Вопрос в том, чтобы научиться слушать. Если читать Евангелие постоянно, бывают дни, когда что-то «осмысленное» попадается, что и уму постижимо, и сердцу что-то говорит; бывают дни, когда читаешь и думаешь: не понимаю, ничего не понимаю… Это точь-в-точь то, что было во время Христа. Евангелие именно так и строилось. Христос жил, говорил среди толпы. Он всегда отвечал на вопрос какого-то одного человека; Его слова были обращены, звучали лично для этого человека, прямо к нему относились. В толпе были, наверное, люди, у которых этот же вопрос назревал, хотя еще не выкристаллизовался. Когда они слышали этот ответ Христа кому-то, они, вероятно, схватывали Его слова: хотя вопрос задавали не они, но он уже настолько назревал, что стоило сохранить ответ, потому что он скоро пригодится. Были другие люди, которые говорили: мы не понимаем, о чем Он говорит… И вот первое: мы должны себе отдать отчет, что не каждый день будет нам Бог говорить что-то новое. Он, может быть, сегодня говорит другому, а ты в толпе стоишь и хлопаешь ушами: не понимаю, о чем речь, что это такое…
Затем есть другие места, которые нас, скажем прямо, не очень трогают. В общем порядке мы согласны: раз Бог так думает – почему бы и не так? Глубоко это нас не задевает, например, какие-нибудь притчи, которые явно к нашей жизни не относятся. Притча о браке не специально волнует человека, который готовится к монашеству, и наоборот. Есть еще места, на которые мы реагируем отрицанием. Если бы мы были честны, мы бы сказали: нет, Господи, это – нет, спасибо!.. Помню, я говорил раз о заповедях Блаженства. У меня есть благочестивая прихожанка, которая слушала, слушала и говорит: «Ну, отец Антоний, если вы это называете блаженством, пожалуйста, берите его себе, но я этого блаженства не хочу». На самом деле: нищенствовать, плакать, голодать, жаждать, да еще быть гонимым, да еще то, да еще се – и это вы называете блаженством? Ну, спасибо вам!.. Она хоть прямо, с плеча сказала. Мы большей частью вежливо укрываемся. Мы говорим: Ах, да! – и тут же отворачиваемся: ну, да, я знаю, вот такой-то святой то-то говорил, другой – третье; я же не святой, поэтому я еще не дорос.
А есть другие места, которые прямо в душу бьют. Помните, на пути в Эммаус ученики говорили:
И ученик у него был Павел: он тоже всю свою святость построил на одном стихе из Псалтири. Пришел, спрашивает Антония: «Что мне делать, чтобы спастись?» Тот говорит: «Сделайся монахом». – «А это что значит?» – «Вот, будешь есть впроголодь, пить меньше, чем хочется, спать на голой земле, работать до предела сил и ежедневно наизусть Псалтирь говорить». Павел отвечает: «Знаешь, четыре первые условия я всегда исполнял, потому что я всегда голодал, всегда спал на голой земле, никогда не пил вдоволь, и всегда работал сверх сил; а вот насчет Псалтири – невозможно, потому что я неграмотный и не знаю Псалтири». Антоний решил: «Очень просто, ты сядь рядом со мной, я буду наизусть говорить, а ты – повторяй». Сели.
Вот с этого и надо начать. А мы все могли бы, вероятно, цитировать десятки мест, которые – о, да! – нас когда-нибудь взволновали. А потом мы успокоились – до следующего места. И мы ищем и хотели бы, чтобы Бог нам завтра еще что-то показал; вчерашнее я уже прочел, пережил, а теперь, сегодня – нового жду. Бог говорит: да нет! Что ты сделал с прошлым? Вчера Я тебе сказал: Сделай то-то. Ну – примирись; ты не примирился; чего же Я тебе сегодня буду говорить: «Иди в пустыню», – когда ты все равно не пойдешь… И так Священное Писание делается тусклым и все более скучным, потому что оно оживает только от делания. Причем не от делания всего подряд, а начиная именно с тех вещей, которые определяют какое-то соответствие между моей душой и Христом. Вот Он говорит что-то; это отозвалось в моей душе – и я делаю и живу этим. И я бы сказал так: если уж нарушать заповеди Божии, нарушай что угодно, только не то, что тебя так в душу ударило. Разумеется, «нарушай, что угодно» – это не совет; я просто хочу подчеркнуть, что этого нельзя нарушать, потому что это закон моей собственной жизни. Это не заповедь, которая мне извне навязана, – это слова Христа, вызвавшие в моей душе ответ; я знаю, что это правда. Раз знаешь, уже нельзя не делать; то, чего не знаешь, – ну, Бог с тобой, научишься рано или поздно.
Сережа, может быть ты скажешь что-нибудь?
На Западе сейчас очень большое увлечение восточными религиями. Это происходит, мне кажется, по двум причинам. Во-первых, потому что западные вероисповедания сейчас в потрясающем кризисе: кризисе веры, богослужения и нравственности. И человеку часто не удается найти опору для жизни в одной из западных Церквей. Отрицание Воплощения, отрицание Божества Иисуса Христа, Его Воскресения, отрицание реальности таинств так распространилось – не только у англичан и протестантов, но и в Католической Церкви, – что многие просто уходят оттуда: во что же верить и чем жить? Богослужение беднеет, потому что, как правило, богослужение оформляется верой и выражает веру, и когда вера делается тусклой или в ней нет уже живительной силы, то богослужение становится проформой, делается полуконцертом, вместо того чтобы стать моментом созерцательного поклонения Богу.
Другая причина в том, что «восточные», будь то буддисты или индуисты, или мусульмане, указывают очень точный путь жизни, внутренней дисциплины, медитации, молитвы, поведения, поста и т. д., и люди в этом находят опору. Когда у них нет собственного костяка, они могут опереться на эти правила; тогда как вероисповедания Запада очень часто говорят человеку: читай Библию. – Ну спасибо! Научи меня, покажи, как ее читать, потому что, читая Библию, не обязательно найдешь в ней то главное, что там говорится.
И кроме того, Англиканская и Католическая Церкви в данное время очень часто не борются с восточным влиянием, а стремятся к такому «пониманию» других вероисповеданий, которые не всегда происходят от совершенно ясной, твердой позиции, изнутри которой они старались бы понять, что «восточники» хотят сказать, чем живут, во что веруют. Такое размытое сознание: Ну, да, это богопознание, которое разлито по всей земле, и можно и тут, и там что-то почерпнуть, чтобы обогатить наше христианское мировоззрение…
Конкретный пример: в Англии имел большой успех индус, который учил, в общем, очень простому пути. Он давал человеку формулу,
Я не думаю. Потому что, скажем, в подходе Рамакришны, индуизма, нет места для креста, для Христа как воплощенного Сына Божия, Который входит в мир именно потому, что страдание мира серьезно, что оно не иллюзия, не что-то второстепенное: оно – чрезвычайно важное, реальное. Вы, вероятно, замечали, что в Евангелии – и даже шире, чем в Евангелии, но во всяком случае по отношению ко Христу – нет ни одного момента, когда говорится о славе, является Его слава вне контекста креста. Первая теофания – видение славы и свидетельство о славе на Иордане реке, когда Креститель свидетельствует: Вот Агнец Божий, Который берет на Себя, вздымает на Свои плечи грех мира. И тут – сошествие Святого Духа и свидетельство Божие:
Тем не менее, что касается до Рамакришны, Вивекананды и вообще нехристианской мистерии, очень трудно обобщать. Но кому бы человек ни молился, на самом деле он молится Тому единственному Богу, Который существует. Вы можете поставить перед собой идола, но если вы молитесь Богу, за пределом идола вас слышит Тот, Который есть, а не тот, которого нет. Бог не конфессионален. Он не принадлежит определенной религии, определенной группе. Он равно сияет светом, посылает Свой дождь на добрых и на злых. Он не делает различий, Он смотрит в сердце человека. Человек может ошибаться умственно, но молиться истинно; это разные вещи. Вот пример из другой области, не индуистской. В еврейской литературе есть рассказ о том, как двое израильских учителей спорили на какую-то богословскую тему и расходились очень яростно. И один из них, Шаммай, воскликнул: «Господи, если я нашел благоволение перед Тобой, да падут на нас стены этого дома!» – и стены начали валиться. Его собеседник, Гиллель, говорит: «Если я нашел благоволение перед Тобой, Господи, пусть стены остановятся!» – и стены остановились. И тогда Гиллель говорит Шаммаю: «Видишь, чудо ничего не доказывает». Ибо Бог сотворил чудо не в доказательство того, что чье-то богословие правильно или неправильно, а потому, что сердце человека всецело принадлежало Богу. И это общий принцип: чудо – не доказательство. Нельзя пользоваться чудом как доказательством богословской выкладки. Святой – не обязательно лучший богослов своего времени, но он – святой.
Есть в «
Я сейчас говорю о сознании церковном, а не об историчности данного случая; я не вижу основания не доверять его подлинности, но не в этом дело. Рассказ говорит о том, как Церковь воспринимала это. Здесь ясен этот момент: человек может умственно ошибаться и быть чист сердцем. Христос говорит: всякая хула, которая скажется на Сына Человеческого, простится (Мф 12:32). В сущности, хула – это предел; но до этого предела всё непонимание, всё перевирание, все ошибки, которые мы можем допустить умственно, могут проститься. Не может проститься что-то другое, что относится к нашему глубинному нутру. И поэтому я не думаю, что кто-нибудь был бы просто
О жизни христианской[63]
Как основной принцип, жить по-христиански значит жить так, чтобы посильно, постепенно, возрастающе нам уподобляться Христу. Возможно, это звучит очень страшно; но Спаситель нам сказал совершенно ясно:
Когда мы вдумываемся или вчитываемся в Ветхий Завет, мы видим, что там даны заповеди, и если человек до предела исполнял эти, указанные Богом заповеди, если он их исполнял по совести, изо всех своих сил, всем своим пониманием, всем своим устремлением к праведности – он перед Богом был праведен. Но на этом всё заканчивалось, в том смысле, что его положение по отношению к Богу было как бы юридическим: он был «прав» в делах своих. А в Евангелии замечательно Спаситель нам говорит:
Кто-то из духовных наставников говорил: для того, чтобы двигаться вперед в духовной жизни, надо безусловно верить своему наставнику. И дальше он объяснял, что вера своему наставнику заключается в том, чтобы, во-первых, найти такового и узреть в нем образ, которому стоит следовать; найти такого человека, к которому можно прислушиваться и в послушании которому можно вырасти за предел собственной меры. И когда я говорю о послушании, я именно говорю не о том, чтобы раболепно исполнять те или другие правила жизни, а о том, чтобы вслушиваться. Слово «послушание» от слова «слушать». Отношения наставника и ученика именно в том заключаются, что ученик вслушивается в своего наставника – не только просто и формально в его слова, а старается проникнуть в мысли, в опыт, в понимание, в знание, в чувство, которыми продиктованы те или другие его слова. И благодаря этому человек может как бы постепенно перерасти свой опыт и приобщиться опыту своего наставника.
В предельном отношении, единственный наш наставник – Христос; Он Сам об этом нам говорит: Я – единственный ваш Наставник, Я – единственный ваш Учитель (ср. Мф 23:10). И поэтому когда Христос дает нам заповедь, Он нам не только указывает, чту делать; Он нам говорит: вот так поступил бы естественно движением сердца, убежденностью ума, стройностью всего своего существа, человек, который духовно целен и здоров… И чтобы вырасти в эту меру цельности, надо начать с того, чтобы учиться, как поступать, как думать, как чувствовать, на примере своего наставника. Но «оправдать» себя тем, что, поступая определенным образом, я бываю «прав» перед Богом, нельзя, потому что «правым» человек не бывает; и не потому, что он никогда не может оправдаться, а потому что не в этом дело: заповедь нам дана, чтобы мы могли вырасти в новую меру понимания и в новые измерения жизни.
Поэтому когда мы говорим о том, чтобы жить по-христиански, речь не идет о том, чтобы в Евангелии или вообще в Новом Завете найти все правила, какие были указаны Спасителем Христом, апостолами, и их выполнять. Ведь можно механически выполнить правило, к которому ты душой никаким образом не приобщен.
Я помню случай; мне его рассказала дочь человека, о котором идет речь. Это был верующий христианин, твердо убежденный, что он должен выполнять каждую заповедь Христову; сколько умел, он так и делал. Но вот один пример того, как он подходил к этому выполнению. Он был человеком с достатком, дом у него был хороший, полы начищены. Когда к нему в дверь стучался нищий, он ему открывал, останавливал бедняка на пороге и говорил: «Стой, где стоишь, не влезай в мой коридор своими грязными сапогами». Потом он выносил нищему тарелку супа с куском хлеба и говорил: «Ешь! – но на дворе». Когда с едой было кончено, он ему давал какую-то монетку: «А теперь уходи!» И он считал, что выполнил заповедь Христову «накорми голодного». Технически он это сделал: человек съел хлеб, съел суп, получил полтинник и ушел. А с чем он ушел? Он ушел, вероятно, с чувством, что – да, он не такой голодный, у него и полтинник есть на будущее, хоть на один обед или просто на рюмку водки – а человеческого отношения он не встретил.
В обратном порядке я могу дать пример, который меня очень тронул в свое время. Во время немецкой оккупации я преподавал в Русской гимназии в Париже. Среди воспитателей был очень суровый, строгий человек, который когда-то был моим руководителем в летнем лагере; он был замкнутый, ни с кем почти не общался, и никто, собственно, о нем ничего не знал; в частности, не знали, в какой нищете он сам живет. Мы получали нищенский оклад, и те из нас, кто мог, просто работали где-то еще ради того, чтобы иметь возможность преподавать в гимназии. Он мало что мог делать и по возрасту, и по здоровью, и по незнанию французского языка. И вот такая картина: мальчики, девочки бегут в школу, идет туда же этот воспитатель. У дороги сидит нищий, пред ним – шапка. Много народу проходит. Некоторые проходят мимо, «не замечая» его, потому что стыдно посмотреть и не дать ничего. А некоторые, проходя, просто в эту шапку кидают монетку, а на человека даже не посмотрят. Они свое сделали; он для них не человек, он – нищий; а нищий – это просто шапка. И вот подходит этот воспитатель. Он остановился, снял шляпу и что-то сказал нищему; ничего ему не дал, а нищий вскочил на ноги, обнял его, и они расстались. Это видели дети. Когда он пришел в гимназию, дети его окружили и засыпали вопросами: «Кто этот человек? Он что, вам родственник? Или знакомый? Почему вы сняли шляпу? Вы ничего ему не дали, – почему же он вскочил и вас поцеловал?» – и загнали воспитателя в угол, ему пришлось ответить. И он ответил им приблизительно следующее: «Я шел пешком с другого конца Парижа, потому что у меня на метро денег не было; я шел по дороге и издали видел этого нищего; видел, как проходили люди мимо, видел, как некоторые бросали монетку в его шапку, даже не взглянув на него. И я подумал, что если я мимо него пройду и не окажу ему внимания, у него, может, умрет последняя вера в человека: на него не только не взглянули, но даже не потрудились от своего достатка самую малую полушку бросить ему. А денег не было! Давать было нечего… Я остановился и снял шляпу перед ним, чтобы он почувствовал, что мы на равных, что я в нем вижу равного себе человека, а не нищего, и ему объяснил: Простите – я ничего вам не могу дать: у меня ничего нет… И этот человек вскочил и меня обнял».
Я сам с этим нищим говорил и прежде и поговорил после этого события. И он мне сказал, что никогда его никто не одарил так богато, так щедро, как этот человек, который ему не дал ничего, но признал в нем равного себе человека, снял перед ним шляпу, объяснил, почему он не может ему помочь, и попросил у него за это прощения.
Вот два примера: один человек всё сделал по заповеди, другой как будто никакой заповеди и не исполнил: нет заповеди, как отнестись к нищему, когда нечего ему дать. Но он его одарил самым богатым даром: он его убедил, он ему доказал, что он – человек, что к нему можно отнестись, как к самому знатному: перед ним снять шляпу, перед ним извиниться, с ним говорить, как с равным… Можно было бы даже больше сказать. Кто-то из духовных писателей говорил о том, что нищие – это наши господа, что мы обладаем богатством только для того, чтобы им служить, что богатство в наших руках – не наше, что нам поручено им распоряжаться так, как Бог распорядился бы: давать, чтобы ничего не прилипало к рукам, чтобы мы ничего не считали своим, чтобы мы считали, что всё, что у нас есть, всё без остатка принадлежит тому, кому это нужно.
Вот два примера с комментарием о том, что исполнение заповедей Христовых – не просто дело выполнения закона, а нечто больше: это проявление Христовой заботы и Христовой любви к тем, кому она нужна, без разбора, не ставя вопроса, достоин ли этот человек, не ставя вопроса: не обманщик ли он? – за это он ответит, а мы ответим за то, как мы к человеку отнеслись.
К этому же относится и отрывок Евангелия, который читается перед Постом: о Страшном суде, об овцах и козлищах (Мф 25:31–46). И всегда подчеркивается: вот Страшный суд, вот что будет грешникам, а вот что будет праведникам. Но это – только обрамление рассказа. Сердцевина рассказа: на каком основании производится суд? Христос спрашивает: Ввел ли ты бездомного под свой кров? Накормил ли ты голодного? Посетил ли ты больного? Не постыдился ли признаться в том, что ты – друг и знакомый человека, посаженного в тюрьму? и т. д. Все эти вопросы сводятся к одному только: был ты человечен или нет? Если нет, то как же ожидать, что в твою нечеловечность (если можно употребить такое дикое слово) может влиться Божество? Как ты можешь перерасти свою тварность в приобщении к Божественной природе? Как ты можешь приобщиться Богу, если ты даже не человек?.. Не ставится вопрос о том, веришь ли ты, и во что ты веришь; самый основной вопрос, как бы та почва, тот фундамент, на котором можно строить: ты человек или нет? Если ты не человек – не о чем говорить даже.
И в другом месте Христос говорит: