Настал и мой час покинуть собачник — после месяца, проведенного в нем. Меня перевели в центральную тюрьму № 2, в камеру № 39 (или 69, я стал забывать ее номер). Долго я потом старался узнать, почему главная тюрьма страны идет под вторым номером — где же размещается первая? Я шел в свою новую камеру с чувством облегчения — будут прогулки, баня, чистое белье, парикмахер, может, и книги. Я был уверен, что долго сидеть там мне не придется, ведь все определено: мне шьют террор, я от террора отбиваюсь и никогда на него не соглашусь — чего еще у меня вымогать? Я и не догадывался, что еще пять месяцев буду жителем новой камеры, пройду по долгой цепи допросов, а потом хлебну четыре месяца лиха в Бутырке, пока судьба в облике Военной Коллегии Верховного суда СССР не призовет меня в Лефортово на окончательную расправу.
Спор
Он вошел прихрамывая — низкорослый, широкоскулый, большеротый, бородка клочьями, хитренькие, под мощными бровями, глазки, не то подслеповатые, не то разноцветные. Впрочем, глазки мы разглядели потом, лицо тоже не поразило, но одежда нового сокамерника нас потрясла. На нем были древний извозчичий армяк, подпоясанный полуистлевшим ремнем, шапка — воронье гнездо, потрепанное бурей, — лохматого рыжего меха и рукавицы выше локтей. Мы даже обиделись за нашу внутреннюю тюрьму. Это было все же знаменитое учреждение для избранных — начальников и руководителей, народа интеллигентного и хорошо одетого. Такое пугало могло бы отлично разместиться в какой-нибудь Таганке или районной пересылке, раз уж оно кому-то понадобилось. В Москве тюремных площадей не хватало — случалось, и именитые товарищи месяцами торчали в участковых КПЗ, дожидаясь высокой чести попасть к нам.
Новеньких обычно засыпают вопросами, допытываясь, что на воле. Этого мы не тронули. Лукьянич, рослый парень, еще не забывший, что месяц назад он восседал в кресле первого секретаря крайкома комсомола (на нас, старожилов камеры, он поглядывал с опаской), хмуро с ним поздоровался. А Максименко, в прошлом строитель, выпивоха и бабник, лениво шевельнулся на койке и пробурчал:
— Откуда? И вообще — кто?
Новенький разъяснил, угодливо хохотнув:
— Крестьяне мы. По-нынешнему — единоличники… Из Казахстана. А фамилия — Панкратов.
— Единоличник? — удивился Максименко. — Разве эта порода не вовсе перевелась? Ваш Казахстан — он в Советском Союзе?
Панкратов захохотал. Он хлопал ладонями по коленям и прямо-таки заливался смехом. Нас это возмутило. Мы сами порой смеялись, рассказывая анекдоты, — хохот был реактивен, мы отвечали им на острое слово, неожиданное происшествие. Мы не веселились, а платили дань остроумию. Мы понимали, что в тюрьму сажают не для веселья. Этот же Панкратов искренне веселился — черт знает отчего, черт знает чему. И у него был какой-то по-особому некультурный голос — именно голос, не слова: слова были не столько мужицкие, сколько мужиковствующие.
— Старпер, — сказал Максименко, отвернувшись от новенького. — Маразматик мутной воды. Из высланного кулачья. Давай, Сергей. Задуман знаменитый исторический деятель. Сейчас я возьму реванш за твою полудохлую лошадь.
Я второй месяц играл с Максименко в отгадывание исторических фигур. Он не мог мне простить, что я надул его в последней игре. Он все расшифровал: и что задуманный деятель — политическая фигура, «не женщина», «не полководец», «не писатель», и что он жил в Риме при первых Цезарях, и даже что он известен как сенатор. Но вот о том, что сенатор этот был конем императора Калигулы, из хулиганства введенным в сенат, Максименко, исчерпав свои пятнадцать вопросов, так и не догадался. Теперь он мстил мне за прославленного Инцитата.
Панкратов раздевался у отведенных ему нар. От его поживших сапог воняло портянками и дегтем. Максименко скосил на Панкратова глаза и жестами показал мне: «Классика — сперва почешется под мышкой, потом заскребет в голове».
Панкратов вздохнул, почесал под мышками, поскреб в голове и бороде, опять вздохнул.
— А насчет еды — не прижимисто? На этапе, братва, больше святым духом… Баланда — горошинка за горошинкой гонится, никак не того…
— С едой худо, — промямлил Максименко, откидывая голову на подушку и уставя скучные глаза в неугасимую тюремную лампочку. — Суп рататуй, посередке — кость, по бокам — шерсть… А кто попросит добавки, тут же в карцер — трое суток холодного кипяточку… Давай, Сережка, давай — пятнадцать вопросов!
Панкратов стал укладываться. Он что-то шептал, может, посмеивался себе под нос, может, жаловался на что-то. Он нас не интересовал. В нашей элитной тюрьме он был не ко двору.
В пять часов принесли обед. Во внутренней тюрьме № 2 на Лубянке, где я сидел уже полгода, кормили по-столичному — два раза в сутки мясное. В тот день выдали по миске борща из крапивы, а на второе навалили пшенной каши с говяжьими шкварками. Мы поболтали ложками в борще и пожевали кашу. Ночные допросы и духота не способствовали аппетиту. На изредка выдававшиеся книги мы накидывались энергичней, чем на еду. Панкратов один умял больше, чем мы втроем. Он не ел, а объедался — жадно оглядывал миску, опрокидывал ложку в рот как рюмку — медленно, блаженно изнемогая от жратвы.
Но над кашей он вдруг замер. Клочковатая бородка, брови-кустарники и разноцветные — один темно-серый, другой салатно-зеленый — глазки согласно изобразили изумление, почти смятение.
— Братцы! — сказал он огорченно. — А ведь каша — моя!
— Твоя, — согласился Максименко. — Нам ее по ошибке выдали. Возьми и мою миску. Прости сердечно, что по незнанию проглотил две ложки. — Он строго поглядел на меня. — Ты! «Вам не касается?» — как говорит наш корпусной надзиратель, которого ты мне вчера загадал как историческую фигуру. Возвращай чужую кашу!
Я тоже протянул Панкратову миску. Он засмеялся.
— Вы не так меня поняли, ребятки. Пшено мое. Наше казахстанское просо — единоличное…
Мы все же не думали, что он так глуп. Даже церемонный Лукьянич вздернул брови.
— Позвольте, а как вы узнали, что ваше пшено? Мало ли в стране засевают проса? В нашем крае под него занимали сто тысяч гектаров.
Панкратов хмуро поглядел на Лукьянича.
— Насчет гектаров не скажу, а свое маленькое везде узнаю. Мое — зернышко к зернышку! — Он вздохнул и отставил миску. — В горло не лезет.
Лукьянич попробовал его урезонить:
— Ваше просо, наверное, там и осталось — в Казахстане. Будут жалкий мешок зерна возить в Москву!
— Осталось, как же! — зло сказал Панкратов. — Все подчистую подмели товарищи уполномоченные. И за меня, и за папу римского взыскали налоги от Адама и до самого светопреставления. Так и объяснили: на чужом горбу в рай собираемся…
Максименко сокрушенно покачал головой.
— Ай, какие идеологически невыдержанные уполномоченные в Казахстане! В рай верят! И ведь, не исключено, партийные?
Панкратов отрызнулся. Пшенная каша, похоже, легла у него комом не в желудке, а на сердце. Он гаркнул так зычно, что дежурный приоткрыл глазок: не дерутся ли в камере? Драки, истерические ссоры, дикие вопли были явлениями если и не ординарными, то и не такими уж необычными — надзирателям часто приходилось вмешиваться. Наша камера пока была на хорошем счету, народ в ней подобрался смирный: никого еще не били на допросах, никто не устраивал политических обструкций, не кидался на соседей, не пытался проломить дверь головой, не грозил в спорах доносами, не грыз в отчаянии руки. И хоть уже многие местные жители отхватили положенный срок, ни один не удостоился расстрела — мы ценили свою судьбу. «У нас глубже политического насморка не болеют, — хладнокровно разъяснял Максименко новеньким. — Так, на нормальную десяточку лагерей, а чтобы вышка — ни-ни!»
Лукьянич, не терпевший шума, сухо посоветовал Панкратову:
— Вы не орите, пожалуйста! Поберегите голос на допросы, там он вам понадобится больше.
Три дня Панкратов втихомолку страдал, поедая пшенную кашу, а на четвертые сутки к нам втолкнули нового арестованного.
Его именно втолкнули. Очевидно, он сопротивлялся, может — вырывался из рук охраны, и ему коленом наддали «нижнего ускорения». Он влетел в камеру, остановился, оглянулся, тяжело дыша. Он не сказал нам обязательного «Здравствуйте!», и мы его тоже не приветствовали.
— Ваша койка вот эта! — вежливо сказал корпусной, вошедший с тремя стрелками. — Ведите себя тихо. Для буйных у нас карцер и смирительная рубашка.
Арестованный не шевельнулся. Он молчал и ожесточенно дышал. Он был высок, очень худ и, видимо, силен костистой жилистой силой. На нас он по-прежнему не смотрел. Судя по всему, он был в шоке, его измученные, глубоко запавшие глаза горели — маленькие, серебряно посверкивающие точки на землистом, чем-то знакомом лице. Странно наблюдать крепких людей, ошеломленных до того, что не могут шевельнуться — ни сесть, ни лечь, ни наклониться. Они просто окостенело стоят — я уже видел раза два подобное состояние, оно не было мне внове, но все так же потрясало.
Но когда корпусной повернулся к двери, новенький очнулся. Он метнулся за корпусным, громко крикнул:
— Не смейте! Слышите, я не позволю! Немедленно соедините меня с товарищем Сталиным.
Корпусной по природе был из тех, что любят поболтать. Нам он читал нотации по любому поводу, а еще охотнее — без повода. Временами он изъяснялся почти изысканно.
— К сожалению, у меня нет прямого провода в Кремль. И уже поздно — товарищ Сталин отдыхает.
Арестованный чуть не топал ногами.
— Есть, есть — я лучше знаю!.. Сталин у себя, это обычное время его работы.
Корпусной строго поглядел на нас — не ухмыляемся ли в кулачок — и внушительно разъяснил:
— Будет товарищ Сталин беседовать со всякой мразью! Вот вызовет следователь, все жалобы изложите ему.
Он еще решительней двинулся к двери. Арестованный схватил его за руку, потянул к себе.
— Нет, вы разберитесь, очень прошу!.. Ну, хорошо, к товарищу Сталину нельзя, но к Молотову? Соедините меня с Вячеславом Михайловичем — на минутку, только на минутку! Я скажу, где я, одно это — где я!.. Чтобы знали…
— Повторяю: не успокоитесь, надену смирительную рубашку!
Между корпусным и новым заключенным встали стрелки. Глухо лязгнул засов. Максименко сел ко мне на койку.
— Деятель! — шепнул он с уважением. — И будут же его лупить на допросах! Не знаешь — кто? Вроде портреты его печатались.
Теперь я узнал арестованного. Это был видный работник Совнаркома. На торжественных приемах, важных совещаниях он выходил вместе с руководителями партии и государства, стоял около них. Нет, он не был крупной фигурой, крупную фигуру не впихнули бы в общую камеру, для них имелись одиночки, — он был лишь неизменно рядом с крупными фигурами. Его лицо встречалось на фотографиях среди других, более известных, оно примелькалось за много лет, казалось непременным элементом приемов и совещаний — вот он, сгорбившийся, растерянный, в расхристанной рубахе, с безумными глазами — бывший «он», бывший деятель, еще вчера ответственный работник, член комитетов и комиссий, завтрашняя мишень для издевательств людей, возомнивших себя охранителями революции!..
Мне стало невыразимо тяжело. Я не знал, какие преступления совершил этот человек, совершил ли их вообще. Я привык верить в таких людей — рабочих, испытавших царские плети и ссылки, выстоявших против свирепого напора контрреволюции… Что бы он ни совершил, этот человек, он был одним из творцов нового государства — как же оно могло замахнуться на него кулаком следователя? Нет, в самом деле, какое же чудовищное преступление числится за ним, если с ним так поступили? Его втолкнули к нам, ни словом, ни мыслью не провинившимся перед советской властью, но то были мы — сопляки, мелочишка, с такими, как мы, и ошибки если не простительны, то возможны. Нас просто слишком много — почти 150-миллионная масса. Но он — нет, он же другой, ошибки с ним немыслимы!
Я невесело сказал Максименко:
— Ладно: «лупить»… Не все тут сволочи — разберутся!
Максименко легко раздражался.
— Разберутся! По тюремному образцу тридцать седьмого года. Сперва снесут голову, потом будут выяснять — чья!
Во время нашего разговора проснулся Панкратов. Он спал так крепко, что не слышал, как в камеру ввели новенького. Панкратов с удивительной легкостью вмещал в себя по двадцать часов сна. Он отключался ночью и днем, перед обедом и после обеда. На допрос его еще не вызывали, он этим вволю пользовался. И надо отдать ему справедливость — среди нас, измученных, целыми днями в тоске слоняющихся по камере, ночи напролет мечущихся в бредовой бессоннице, он казался человеком из иного мира. Он не трепетал и не терзался, ожидая грозного вызова к следователю. Еда и сон занимали его куда больше, чем обвинение. О своем деле он не говорил ничего — то ли и вправду не знал, то ли искусно скрывал свое знание.
Сейчас он зевал, сидя на койке и почесывая бороду. Потом посмотрел на новенького и стал медленно меняться. Пораженный, почти напуганный его преображением, я не мог оторвать от него глаз. Панкратов выпрямился, напрягся, как-то по-особому хищно подобрался и помолодел. Затем встал и тоже другой — легкой и быстрой — походкой подошел к новичку.
— Виктор! — сказал он. — Вот так встреча, друг ситный!
Новенький дико уставился на Панкратова.
— Ты? Позволь… Как же это — я с тобой?
Панкратов закивал. Он теперь и говорил по-иному, без мужиковствующих интонаций и слов. У него, оказывается, был культурный голос — голос образованного человека.
— Я, конечно… А что странного, дорогой Виктор Семенович? Разве мы с тобой уже не сидели больше года в одной камере? История повторяется, дружок, как учит ваш духовный отец Гегель. Только он немного вроде ошибся — что-то фарсом, каким он объявил все повторные драмы, повторение не отдает Скорей хоть и вторичная, но еще одна трагедия.
Новенький кинулся к двери и забарабанил в нее кулаком. Сначала открылся волчок, потом распахнулась фортка. Разозленный корпусной — он, похоже, и не отходил от нашей камеры — закричал злым шепотом:
— Это еще что? Обструкцию устраиваете?
— Переведите меня в другую камеру! — потребовал новенький. — Я не могу сидеть с этими людьми! Куда угодно, только отсюда!
— В санатории будете выбирать соседей, ясно? Немедленно возвращайтесь на свою койку.
— Нет, послушайте! — настаивал в страшном волнении арестованный. — Этот человек — член руководящего органа партии эсеров! Я не могу, не хочу с таким контрреволюционером!..
— Все вы здесь контрики! — ответил корпусной и захлопнул фортку.
Панкратов беззвучно смеялся и в восторге бил себя по коленям, прислушиваясь к спору у двери.
В этот вечер мы почти не разговаривали. Лукьянич лежал на своей койке не шевелясь: может, спал, а вернее — задумался, он часто так задумывался — на часы, без движений. Максименко пробовал уговорить меня сыграть в морской бой, но расставлять карандашные крестики мне было противно, я вдруг снова — это регулярно повторялось у меня каждые две-три недели — тяжело и остро почувствовал, что крест поставлен на мне самом, на всей моей жизни. Если таких людей, как этот Виктор Семенович, арестовывают, на что могу надеяться я?
Я тоже лег, уперся взглядом в стену, о чем-то бессмысленно мечтал, кому-то бессмысленно жаловался и плакал — одной душой, без слез. Напротив меня сидел Панкратов. Он посмеивался, почесывал бороду, молчаливо ликовал, готовился к чему-то важному. Я догадывался — к чему.
А по камере метались Максименко и новенький. Максименко пробегал от двери к окну и обратно по двадцать километров в день. Он ходил часами, как заведенный, все убыстряя шаг, почти бежал, он выражал себя ходьбой, как иные жалобой или криком. Совнаркомовский деятель оказался таким же неутомимым ходоком. Они согласно поворачивали у окна и у двери, стремительно расходились в центре камеры и снова поворачивали. Они ходили, заложив руки за спину, подняв вверх головы: так легче думалось — с задранной в потолок головой. Я неоднократно проверял это сам. И они ни разу не столкнулись. Когда я бродил по камере, я ударялся о Максименко чуть ли не при каждом повороте, а эти не глядя безошибочно расходились, словно двигались не по доскам, а по рельсам. Так продолжалось до вечернего отбоя.
Когда лампочка замигала, приказывая спать, Максименко подошел ко мне:
— Сегодня находился досыта. Эх, Сережка, не знаешь ты лучшего тюремного удовольствия — лететь из угла в угол, пока ноги не отказали.
— Зато я знаю другое, тоже тюремное, удовольствие — мечтать, пока голова не вспухнет.
— Воли не вымечтаешь, хоть мозоли набей на извилинах. Шут с тобой, мечтай.
Он захрапел сразу, как нырнул под одеяло. Лампочка снова мигнула и засветилась вполсилы. Я повернулся на бок и закрыл глаза. Я дышал ровно и громко, чтоб думали, будто я сплю. Новенький сидел на койке. Панкратов, осторожно ступая босыми ногами, подошел и сел рядом. До меня донесся требовательный шепот:
— Виктор, потолковать надо…
Виктор Семенович угрюмо отозвался:
— Нечего нам с тобой… Все перетолковано. Спор наш решен историей — и решен не в твою пользу.
— Хе-хе-хе, вон ты какой. Колючий Виктор…
— Уж какой есть.
— Правильно, какой есть. Всегда ты был ершист. Помню, на сибирском этапе, в девятьсот седьмом, задрался с жандармом — я вроде еще подсоблял тебе. А в Женеве? Бог ты мой, да голосистей тебя в нашей колонии не было! Колюч, колюч!..
— К чему ты заводишь этот разговор? Лубянка не Женева. И хоть мы сегодня с тобой сидим одинаково — на арестантской койке, судьба наша различна. Пути наши случайно пересеклись, но им не сойтись. Давай иди к себе, а я спать буду.
— Хе-хе-хе, «спать»! Ни тебе, ни мне сегодня не спать. Значит, не сошлись пути, а пересеклись? Возвращается ветер на круги своя — было, кажись, такое изречение. Ну, а ветер революции — он ой же как непостоянен: кругами, кругами, то мчится серым волком, то белою соколицей под облака, то смерчем по головам…
— На что ты намекаешь?
— А на что мне намекать? Я по-простому, Виктор, по-крестьянскому… Да, забыл представиться — я ведь теперь мужик, так сказать, профессиональный, а не идейный. В двадцать втором году кое-кто из вождей-то наших за границу подался — а мне показалось противно опять по Женевам… Вот и попробовал — не в народ, а самому чтоб народом… Было, было всякое — и мозоли мучили, и земля не поддавалась. Ничего, справился, даже портрет мой какой-то дурак в местной газете опубликовал — хозяйственный, мол, середнячок, поболе бы таких. Представляешь, сколько ему, дураку, знающие люди потом хвоста крутили! Э-хе-хе, дела, дела! Ну, а в колхозы ваши, с партячейками и комсомолами, не пошел, тут уж все. Тоже простили, не выслали — а впрочем, куда дальше Казахстана высылать? Кстати, завтра у нас будет пшенная каша, пальчики оближешь. А почему? Моя! Из моего проса варена. И ведь надо же — в тюрьме меня моим же хлебом кормят.
Новенький устало попросил:
— Уйди, Михаил. Завтра трудное объяснение. Надо подготовиться.
— Пустое — подготавливаться! У них все подготовлено, ничем ты не того… Постой, сколько же мы с тобой не виделись? В тринадцатом в Женеве, кажись, в последний раз схватывались. Или вру — в четырнадцатом? Четверть века почти, нет, как хочешь, а накопилось за этот срок всякого — надо, надо разобраться.
Я услышал злой смешок Виктора Семеновича.
— Что-то память твоя ослабела, Михаил. Виделись мы с тобой и позже.
— Позже? На процессе эсеров, что ли? Да ведь не было тебя в зале. Нарочно присматривался, кто из знакомых. Не было тебя.
— А зачем мне таскаться по судам? Встречались мы с тобой не в залах, а в чистом поле — ты удирал, я нагонял. Забыл, как видно!