— Платина? — спросил я со страхом.
— Не платина, а ты. Интересовались, кто ты такой, почему появился в Ленинграде, как устроился на завод, как ведешь себя на работе. Кто-то настучал на тебя, так я думаю.
— А ты что сказал?
— Что надо, то и говорил. Что хороший работник, что я подал рапорт о повышении тебе зарплаты, что Кульбуш рапорт поддерживает. Не в моих ответах дело. Кто злобствует против тебя — вот загадка…
Я молчал. Для меня загадки не существовало. У меня был один жестокий враг, всячески мешавший мне жить.
Этим постоянным врагом себе был я сам. Надо было укладываться в общий ритм, держать предписанный шаг, а мир мне звучал стихами, а не командами — и я фатально сбивался с ноги. Для меня не было сомнения, что до Ленинграда наконец докатились донесения о моей одесской вине — отходе от священных истин государственного учения, об исключении из комсомола, увольнении с работы… Надо было ждать очередной заслуженной кары. Я уже смирился с тем, что она неизбежно грянет.
Арестовали меня вечером 6 июня. День тот и вечер были до удивления хороши. Подходила пора белых ночей. Я задержался на заводе и вышел поздно. Нисходящее солнце пересекало проспект Красных Зорь — небо по оси проспекта пламенело, не погасая. Уже несколько лет меня мучила подхваченная на юге в камышовых плавнях Голой Пристани трехдневная малярия. Был именно тот средний в трехдневке день, когда она передыхала, давая передохнуть и мне. Я шел по проспекту, затем остановился на мосту через Неву, долго дышал свежестью быстротекущей воды, долго любовался небесными пламенами, миновал торжественную решетку Летнего сада, свернул по Фонтанке и Сергиевской в Соляной переулок — там находился дом, где жене недавно удалось раздобыть две крошечные комнатки. Было хорошо, как редко бывало. Я даже растрогался от красоты мира, в котором удалось жить.
Дома меня ждал чужой паренек, чуть постарше моих двадцати пяти лет, с ордером на обыск и арест.
Жена и домработница смотрели на меня с ужасом, словно я на их глазах погибал. Я знал, что в книгах мужественные герои ведут себя при арестах с достоинством и спокойствием. Я не мог оказаться хуже, чем они, тем более на глазах жены и милой девушки, бежавшей из разоренного и голодного села в более спокойный и сытый город. Я помнил, что делал и говорил Борис Савинков, когда его, ужинавшего в избе на белорусской границе с Польшей, схватили чекисты. И я разыграл сцену для двух женщин точно по Савинкову.
— Делайте свое дело, а я буду делать свое, — сказал я оперативнику из ГПУ и попросил домработницу: — Машенька, есть хочу, давай, что наготовила.
Жена показывала оперативнику, где лежат мои вещи, письма и рукописи, а я неторопливо поедал яичницу. Он управился с обыском быстрей, чем я с ужином, и подошел ко мне с кипой бумаг.
— Письма, записи и паспорт с профсоюзным билетом забираю, а диплом об окончании университета оставляю, он вам в жизни еще понадобится. Распишитесь в протоколе изъятия.
— Паспорт и профбилет мне в жизни тоже нужны, — возразил я.
— Это решать не вам и не мне. Кому положено установят, что вам нужно для жизни. Одевайтесь, поедем.
Я, покончив с яичницей, принялся за какао.
— Раньше, чем поужинаю, одеваться не буду. Если вам скучно ждать, могу и вам налить чашечку.
Он присел, зло поглядел на меня.
— Вы, оказывается, порядочный нахал.
— Просто человек, которому вы давать какао не будете. Надо заправиться на дорогу.
Одевшись, я поцеловал спящую в кроватке двухлетнюю дочку, обнял жену, попрощался с Машей.
— До скорого возвращения, долго задерживаться не буду, — бодро пообещал я женщинам. — Наверное, какие-нибудь пустяки, недоразумение легко разъяснится.
Хорошо помню, что, обещая им скорое возвращение, я знал, что ни скорого, ни вообще возвращения, возможно, не будет. Слишком уж зловеще сгустилась политическая атмосфера лета 1936 года.
Во дворе стояла закрытая арестантская машина — обшарпанный фургон с решетчатой дверью сзади. Вскоре мне предстояло разъезжать в иных тюремных машинах: роскошных грузовиках с камуфлирующей надписью «Мясо», свежевыкрашенных, глухо задраенных, с десятком крохотных изолированных стоячих камер на одного. Добрый десяток арестантов, которым нельзя ни видеться, ни переговариваться, — техническое совершенство, специально сконструированное для перевозок подследственных.
Была уже глубокая светлая ночь, когда меня привезли в тюрьму на Нижегородской, раздели, обыскали и поселили в одиночной камере. Ко мне досрочно возвратилась ожидавшаяся лишь завтра малярийная лихорадка. Я впал в забытье. В последние месяцы мне стало нравиться полусознание-полубодрствование после озноба и тряски. Вероятно, тут было что-то схожее с наркотическим дурманом: фантастические видения, мир без предметов и света, одни ощущения — нереальности, ставшие предметными. Алкогольное опьянение таких ощущений не давало.
Утром меня снова посадили в автокаталажку, переслали в Большой Дом и заперли в камеру, в которой могло бы свободно поместиться человек двадцать, а находился лишь я. Окно было из тех, в какие ничего не углядеть, зато дверью служила массивная решетка от пола до потолка: каждый проходивший по коридору мог меня видеть. И я мог разглядывать всех проходящих, только их было мало, они ходили торопливо и в решетчатую дверь не всматривались. Самая пора была поразмыслить, какие обвинения мне предъявят и какого наказания ожидать, раз уж притянули под наказание. Но я не сумел задуматься о себе. Я рассматривал камеру и думал о тех, кто в ней сидел.
Стены были покрыты надписями, выцарапанными на штукатурке не то острыми деревяшками, не то черенками алюминиевых ложек, которые выдавали арестантам. И по надписям этим было видно, что камерный народ здесь обитал всякий. Какого-либо предпочтения, оказываемого аристократам и интеллигентам перед рабочими и совслужащими, стены не зафиксировали. Большинство изливало душу в матерщине, кто-то скорбел о матери родной, кто-то заклинал свою девушку вечно о нем помнить. Несколько надписей я запомнил на всю жизнь. «Получил пять лет Чибью по статье Уголовного кодекса РСФСР за не хрен собачий», — с мрачной корявостью извещал кто-то, осужденный в Печорские лагеря в районе местечка Чибия. Двое, по всему — интеллигенты, затеяли настенный спор на философско-тюремную тему: «Не теряй надежды, сюда входящий: ты не один!» — оптимистически переиначивал Данте первый. «И не радуйся, уходящий: тебя не забудут!» — зловеще откликался другой.
Я думал о том, что во Франции существует Академия Надписей и что почтенные академики, ее действительные и почетные члены, по найденным на могильных камнях письменам составляют отчетливое представление о жизни народа, оставившего эти полустертые знаки. Какую картину нашей жизни нарисовали бы чужие ученые, если бы им предъявили библиотеку настенных надписей в советских тюрьмах? Я не знал, что всего через год мне в составе большого этапа осужденных придется проходить под надвратной церковью одного из вологодских монастырей, превращенных ныне в тюрьму, и на воротах мы увидим отнюдь не обещающий отдохновения выполненный в камне призыв: «Придите ко Мне все страждущие — и Я упокою вас». Многие этапники, и один мой содельник в том числе, и впрямь нашли вечное упокоение в этом храме страждущих со строгим режимом содержания.
Начитавшись поучительных надписей и набегавшись по камере, я уснул. Утром в уже знакомой автокаталажке меня привезли на Московский вокзал, посадили в пенальчик зарешеченного купе — вагон был из арестантских и, похоже, для важных преступников, нуждавшихся в одиночестве. Я спросил конвоира, куда меня отправляют. Он ответил с исчерпывающей прямотой:
— Куда надо, туда и везем.
Поезд пошел в Москву.
После нового обыска — и на этот раз гораздо более тщательного: лезли в рот, выискивали в ушах, раздвигали ягодицы и пальцы ног, — охранник повел меня по недлинному, но широкому коридору. На полу лежала ковровая дорожка, заглушавшая шаги, мой конвоир был в валенках, обуви не по сезону, — все обеспечивало абсолютную бесшумность передвижения. По левую руку простиралась глухая стена, по правую одна дверь сменяла другую, на каждой значились номера. Мы дошли до двери № 6, охранник открыл ее большим ключом и ввел меня внутрь.
Это была просторная комната, мало напоминавшая тюремную камеру: высокий потолок, широкое окно, прикрытое снаружи деревянным щитком, паркетный пол. Вдоль одной из стен выстроился ряд обыкновенных нар, прикрытых армейскими одеялами, на каждой сидели и лежали мужчины — кто в пиджаке, кто в одном нижнем белье. Нары у окна были свободны, и охранник подвел меня к ним.
— Ваши. Отдыхайте, пока не вызвали.
Я сел на нары и осмотрелся. Рядом со мной лежал полный ухоженный мужчина средних лет, за ним неряшливый старичок явно с азиатского юга, а у двери ничком на животе валялся некто черноволосый и носатый — причем нос так выпирал из щек, что человеку нельзя было просто уткнуться лицом в подушку, и он круто вывернул голову.
Я спросил холеного соседа:
— Скажите, пожалуйста, где я нахожусь?
Он посмотрел на меня как на умалишенного.
— Вы что — прямо с Луны свалились?
Я постарался говорить вежливо:
— Нет, не с Луны, а из Ленинграда. С вокзала привезли сюда.
Он переменил тон.
— Тогда ставлю вас в известность, что вы, во-первых, в Москве, во-вторых, на Лубянке, то есть в самой элитарной тюрьме Советского Союза, а в-третьих, в собачнике. Наверное, большие дела за вами числятся, если не доверили следствие Ленинграду, а привезли сюда.
О Лубянской тюрьме я был наслышан, но что такое собачник — не понял. И больших преступных дел за собой не знал — только идеологические прегрешения. Специального вывоза из Ленинграда в Москву они, по-моему, не заслуживали. Сосед с сомнением качал головой.
— Странно, странно… Жестокими здесь бывают, даже зверствуют. Все же Лубянка, это понимать надо. Но чтобы глупостями заниматься? На них не похоже, нет. Впрочем, вызовут — объяснят, зачем вы в Москве понадобились. А собачник — место, где селят недавно арестованных, пока не подберут им настоящие тюремные камеры.
— Похоже, скорей, на нормальное жилье, а не на камеру, — сказал я.
Он зевнул.
— А что вы хотите? Ведь сама Лубянская тюрьма — бывшая гостиница. Дух дореволюционный вытравили, но стены и полы не переделать.
Он замолчал и отвернулся от меня. Я разлегся на нарах. Ко мне подошел старичок — узбек или таджик — и присел рядом.
— Слушай, тебя обыскивали? — Он для осторожности понизил голос. Он хорошо говорил по-русски. — И нашли?
— Ничего не нашли, — ответил я. — Что у меня можно найти?
— И у меня не нашли, — объявил он с тихой радостью. — Между пальцами искали, а я его прилепил к подошве. Вот посмотри — опий. Из Самарканда вез.
Он показал мне грязноватую лепешку. Я подержал ее и понюхал. От лепешки шел нехороший запах — то ли ее собственный, то ли ноги, к которой она была прикреплена. Я спросил:
— Зачем вам опий?
— Не могу, — сказал он печально. — Умру без него. На неделю хватит, а потом — конец!
— Что же вы сделаете, когда кончится ваш опий?
— Что сделаю, что сделаю… Ничего не сделаю. Скажу хозяину — пиши на меня что хочешь, только отпусти Из тюрьмы.
— А если из тюрьмы выпустят в лагерь?
— В лагере хорошо. Уже был, знаю. Из Самарканда пришлют посылку. Опять буду жить.
Он отошел, я задремал. В камере было жарко и душно. Меня бил малярийный приступ. В голове путались тюремная комната и широкий сияющий мир. Я шел по площади, которую окантовали три разноликих храма — высокая готика, противоестественно слитая с гармоничной античностью, стремящиеся к небу башни и томно раскинувшиеся строенья с колоннами, словно выросшими из земли. Никогда в реальной жизни я не видел такого прекрасного архитектурного сумбура, это было сновидение, но из тех, что повторяются, — много лет оно потом возникало во мне, почти не меняясь.
Меня осторожно потряс за плечо холеный сосед.
— Вы не спите? — сказал он, убедившись, что я проснулся. — Хочется поговорить. Знаете, иные мысли — хуже пули, так пронзают. Мне от вышки не уйти, только я их обману, умру раньше, чем поведут на расстрел. У меня рак желудка, и очень запущенный.
— На больного раком вы не похожи, — заметил я.
— Что — не худой, не изможденный, да? Так ведь болезнь идет по-разному, а в литературе все пишут одной краской. Вот Горького взять — классик, да? И знающий литератор, правда? А как соврал о Егоре Булычове! Когда рак желудка, человек в приступе только об одном думает — найти бы позу, чтоб меньше болело, замереть, застыть в ней. А у него Егор в приступе орет, топает ногами, всячески бушует — преодолевает, мол, ощущение боли. Вздор же! Нет, мне долго не протянуть.
— А почему вы решили, что вам грозит вышка?
— А чего ждать другого? Я — главный инженер строящейся автострады Москва — Минск, первой в стране. У такого человека все на виду, всякое лычко шьется в строку. Мои старые друзья — где они? С Промпартией поступили еще мягко, сейчас расчеты куда жестче. Впрочем, пошлем к черту нашу арестантскую судьбу. Поговорим о чем-нибудь поинтересней. Вы музыку любите? Я так и думал. А Шостакович вам по душе? Статейку эту — «Сумбур в музыке» — читали? Очень, очень хлестко! Чувствуется властительная рука. Выпороли молодца перед всей честной публикой, не пожалели ни юных лет, ни дарования. А я вам скажу вот что. Если и будет в советской музыке потом что-нибудь великое, то его создаст публично высеченный Шостакович. Только бы он снес порку, а это под вопросом. Помните, как в «Городе Глупове» один генерал, посетив какую-то древнюю старушенцию, философски изрек: «По-моему, и десяти розог она не выдержит!» И ведь прав генерал со своей глубокой гносеологией — не вынесла бы та старушка десяти розог, не вынесла! Дай Бог, чтобы Шостакович вынес. У вас закрываются глаза. Ладно, спите, спите, больше мешать не буду.
Я снова заснул и проспал всю ночь. Ночью главного инженера автострады Москва — Минск увели. Утром на его место поселили разбитного красивого парня лет тридцати, с пронзительными глазами. Я спросил у носатого: не требовали меня, пока я спал, на допрос? Глупый вопрос вызвал смех всей камеры. Носатый разъяснил:
— Думаешь, увидели, что задремал, и пожалели будить? Вызовут еще, вызовут — и здорового разбудят, и больного потащат, тут не церемонятся. Жди своего часа.
Он говорил с сильным иностранным акцентом. Я вскоре узнал, что он болгарин, работник Коминтерна. Не то не поладил с самим Димитровым, не то высказался наперекор линии. Потащили для выяснения на Лубянку, а выяснят, что за душой камня не держит, — вернут в прежнее коминтерновское кресло. Так объяснил мне он сам, глубоко уверенный, что попал в собачник — тюремный распределитель — по мелкому недоразумению, оттого и держат вторую неделю без вызова. На третий день его увели из собачника. Только вряд ли он вернулся в покинутое коминтерновское кресло.
Я ждал вызова, засыпал, снова в тревоге просыпался — не идут ли за мной. В камере становилось все жарче. Меня заливал пот, рубашка стала влажной, противно прилипала к телу. В обед пришли за старичком-узбеком.
Он помахал мне рукой и подмигнул — вот видишь, уже выпускают, а я еще не весь свой опий израсходовал. Я улыбнулся ему и тоже махнул рукой. К вечеру духота стала такой тяжкой, что слюна во рту пропала, язык шевелился с трудом. Ко мне подсел разбитной парень и весело хлопнул по плечу.
— Сосед, дыши носом, не разевай так рта. Всю воду выдохнешь, слова не сможешь сказать. Тебя следователь не вызывал?
— У меня малярия, — с усилием выговорил я. — Второй день сижу здесь. Никто не вызывает.
— Вызовут. За что посадили?
— Понятия не имею.
— Значит, скажут. И не скажут — оглоушат. Подберут что пострашнее — и разом по голове, чтобы мигом сбить с копыт. Такова работа.
— И вас оглоушивали и сбивали с копыт?
— Меня зачем? — сказал он чуть ли не с гордостью. — Я сразу признался. Я ведь кто? Натуральный шпион, таких ценят.
— Шпион? До сих пор я встречал шпионов только в книгах.
— Шпион! Уже давно стараюсь. Надоело по четвертушке хлеба в часовых очередях ждать… А кругом — тайн навалом, только навостри уши, пошире разверни глаза, принюхайся к дыму из труб. Я с Урала, там в пятилетку такого понастроили! Два дела хороших провернул. На одном военном заводе важную продукцию давали, все знали — какую. А сколько давали? На одной цифирке «сколько» можно богачом стать. Знаешь, что я открыл? Не сколько, а что! Совсем новая продукция шла с завода, только прикрывали старой, тоже важной, ничего не скажу, но — никакого сравнения. И второе дело не хуже. А на третьем засыпался. Сегодня ночью в пять за мной придут. Боюсь, хана!
— Приговорили к расстрелу?
— Если бы приговорили, сидел бы в камере смертников, а не в собачнике. Шпионов не расходуют понапрасну. Мне следователь сказал: «Ты теперь у нас обменный фонд, будем отдавать за своего, что попался у них». Нет, дело похуже, чем приговор. Приговор всегда могут пересмотреть, а всадят пулю в сердце — какой пересмотр?
— Чего же вы боитесь?
— Утром поведут в аэропорт брать летчика, я с ним добытое передавал. И фамилии его не знаю, только рожами знакомы. Надо к нему подойти и задержать, пока схватят. А он отчаянный и всегда при пистоне. Не раз грозился: «Если надумаешь выдать, мне умереть завтра, тебе — конец сегодня!» Ворошиловский стрелок лучше самого маршала. Вот почему посадили в собачник — чтобы ожидал выхода уже одетым. В общем, если не вернусь, нет меня.
— Будем надеяться, что вернетесь.
Он повалился одетым на нары и тут же захрапел. Я метался на одеяле, не засыпая. Ночь тянулась в бреду и поту. На рассвете в камере появились трое и тихо подергали соседа. Он вскочил и молча пошел за ними. Больше я его не видел. Не знаю, правду ли он говорил об аресте летчика, или то было болезненное воображение. Для хорошего шпиона он все же казался не вполне нормальным.
Вызвали меня на допрос на третий или четвертый день пребывания в собачнике. Вели из помещения в помещение, с этажа на этаж, один коридор сменялся другим, пока конвоир не открыл дверь в нужную комнату. В комнате было окно и три двери — одна, в которую я вошел из коридора, и две другие в боковых стенах. В окне виднелась Никольская башня Кремля. Спиной к окну за большим столом сидел высокий крепкий мужчина в военной форме. В петлицах гимнастерки светились два ромба. Мои военные знания были скудны, но что двумя ромбами отмечаются генералы, я уже знал. Меня долго потом удивляло, зачем на такое служебное ничтожество, каким был я, напустили следователя в генеральском чине. А сам важный двухромбовик выглядел вполне интеллигентно, только резко скошенный подбородок не сочетался с широким лицом и небольшими проницательными глазами.
Следователь жестом показал мне на стул, отпустил конвоира, положил на пустой стол лист бумаги и неторопливо начал:
— Моя фамилия Сюганов. Ответьте честно — почему вас арестовали?
Я догадывался, что он начнет допрос именно так, — о подобных нехитрых приемах меня уже просветили в собачнике — и отпарировал:
— Скажите сами, гражданин Сюганов, и тогда я буду знать, в чем меня обвиняют.
— Я спрашиваю не о том, в чем вас будут обвинять, это уже мое, а не ваше дело. Я спрашиваю: не чувствуете ли за собой вины, за которую вас надо наказать? Какие свои грешки знаете?
— Не знаю у себя таких грехов, которые требуют ареста.
— Безгрешны, короче? Банальный ответ. Имею сведения, что вы человек умный, а отвечаете как дебил или безграмотный мужик. И вообще — учтите: знаю о вас хотя и не все, но многое. Хочу определить вашу искренность по тому, как соответствуют ваши признания всему, что о вас уже известно.
Моя природная насмешливость сразу же подсказала мне, как в одной из любимых моих книг следователь говорил арестованному солдату: «Швейк, следователю известно о вас абсолютно все. Вам остается только показать, где, когда, с кем и что именно вы совершали». Но, конечно, в строгом кабинете с видом на Кремль я не осмелился щеголять рискованными литературными цитатами. Я молчал.
— Итак, запишем, — сказал Сюганов, не беря, однако, ручки, — что вы не совершали никаких проступков ни в Одессе, где раньше жили, ни в Ленинграде, где нынче живете, ни в Москве, где иногда бываете. И что арестовали вас беспричинно. Такой ответ будет правильным?
Мне показалось, что он знает и о моем одесском исключении из комсомола, и о кратковременной пропаже платины. Лучше уж мне самому признаться в этом, чем услышать от него, что я пытался их скрыть.
— Нет, такой ответ будет неправилен. Правильным будет другое.