Кроме «Лестницы», по тому же принципу многоточечной съемки (чаще последовательной, иногда – симультанной, двумя и даже тремя камерами одновременно) построены все основные эпизоды фильма: протест матросов на палубе у гнилого мяса в первом акте, попытка их усмирения и бунт во втором, траур по Вакулинчуку и митинг одесситов в третьем, подготовка к встрече с эскадрой в пятом акте.
Процесс, который в жизни кажется непрерывным, представляется на экране как дискретное единство.
Секвенция с офицерской тарелкой выглядит как сконцентрированная во времени и пространстве формула этого стилистического принципа: действие разложено на фазы и элементы, снято на кинопленку с разных точек и
Многоточечность съемки объекта и монтажное представление действия не были, разумеется, открытием фильма «Броненосец „Потёмкин“». Им пользовались и американские, и французские кинематографисты.
У самого Эйзенштейна прямым предварением такого построения был эпизод из «Стачки»: разгон демонстрации бастующих водой. В нем кадры пожарных с брандспойтами и руководящего ими агента полиции сталкиваются с общими и крупными планами разгоняемых рабочих, перебиваясь кадрами водяных струй – то их общими планами на фоне домов и людей, то укрупнениями потоков до почти абстрактных диагоналей и вертикалей.
Александр Лёвшин, актер из «Стачки» и один из «железной пятерки» ассистентов в «Потёмкине», спросил Сергея Михайловича, как удалось придумать столь впечатляющее построение. Ответ поразил неожиданностью – Эйзенштейн назвал источником американский криминальный сериал, который они вместе смотрели в кинотеатре «Малая Дмитровка». В конце одной из серий таинственный убийца снимал скрывающий его лицо капюшон с прорезью для глаз, и зритель ждал, что сейчас узнает, кто из персонажей – преступник. Рука убийцы начинала тянуть ткань. Пальцы сжимали складку. Ткань скользила по одежде, капюшон сползал с затылка. Прорези сдвигались с глаз. Казалось, что маска снимается бесконечно долго. Когда же капюшон наконец был снят, – под ним оказывалась… другая маска. Вот это якобы и подсказало структурное решение разгона демонстрации в «Стачке»[11].
Свое признание Лёвшину Эйзенштейн завершил примерно такой сентенцией: «В искусстве надо уметь учиться и, если необходимо, уметь подражать, даже красть. Но преступно и просто глупо тащить сюжет, материал, мотив! Надо разглядеть
Справедливости ради вспомним, что сам Эйзенштейн учился детальной разработке действий и ситуаций не только у режиссеров американских фильмов, но и на спектаклях и лекциях Мейерхольда. Учитель гениально владел искусством
Голливудский криминальный боевик подсказал, как монтажными перебивками и задержками повествования достигается нарастающее и захватывающее зрителя тревожное ожидание –
Амплификация гневного жеста Молоденького не только вызвала иллюзию разбития тарелки, не только усилила игру начинающего актера Ивана Боброва, но также позволила визуально-монтажными средствами создать и врезать в восприятие зрителя образ взрыва оскорбленного человеческого достоинства – предвестие бунта на корабле.
Есть определенный парадокс в построении секвенции «матрос разбивает тарелку».
Добиваясь ее воздейственности, Эйзенштейн умножает количество кадров: вместо одного-двух, достаточных для информации о случившемся, он снимает десять – с разных ракурсов и различных по крупности планов, а затем монтирует их вперемежку. При этом каждый кадр, ради общей динамики действия, становится предельно коротким, более того, почти статичным внутри себя. Лишь в четырех кадрах (на самом деле в одном поясном плане группы дневальных, разрезанном на четыре куска) зритель видит внутрикадровое мелькание руки Молоденького с офицерской тарелкой. На крупных планах остались короткие и будто застывшие фазы движений: разворот торса с поднятой рукой, взмах руки, гримаса гнева на лице, наклон тела, склонившееся плечо…
Здесь впервые в фильме используется прием
Этот прием привлек внимание преподавателя ВГИКа Льва Борисовича Фелонова, который связал его с, казалось бы, противоположным построением – имитацией движения через монтаж статики: «В немом, авторском варианте [„Одесской лестницы“] после радостно машущих детей стояла надпись: „И ВДРУГ…“. За надписью – сразу – крупный план стриженой курсистки. Ее голова отчаянно, мучительно дергается. Волосы спадают на лицо. Кадр передает ощущение какого-то страшного, внезапного удара, нанесенного сзади. Но этот выразительный план не только сыгран актрисой, но и „улучшен“ с помощью монтажа. Внимательно просматривая пленку на монтажном столе, можно заметить, что в действительности он состоит из четырех коротких кусков-кадров, и в них скачкообразно повторяется одно и то же движение головой…
Эйзенштейн не только координирует разные движения по смыслу развивающегося сюжета, но порой проникает своими ножницами внутрь отдельного движения, деформирует, обостряет его, то выбрасывает одни фазы, то повторяет другие (более чем тридцать лет спустя этот прием заново „открыл“ режиссер французской „новой волны“ Жан-Люк Годар). ‹…›
В других случаях кадры одних и тех же персонажей монтируются между собой на незаконченных или опущенных движениях. После кадра мерно шагающих солдат тут же дается кадр, где они стоят и стреляют, а момент их остановки отрезан. Мать, которая приближается к упавшему сыну, опустив руки, в следующем плане держится руками за голову – сам ее жест не показан. ‹…› В кадре с падающим на лестнице мужчиной, снятом быстрой панорамой, для большей динамики вырезана средняя часть падения. ‹…› В конце сцены паники казак трижды замахивается шашкой, причем на повторе его жеста резким толчком увеличивается и крупность плана. Это придает удару шашкой какую-то особую ожесточенность. Результат удара показан тоже в „остраненном“ монтаже – сначала очень крупно лицо учительницы, еще не задетое шашкой, и сразу, впритык это же лицо и в той же крупности, но уже окровавленное, кричащее, с выбитым глазом.
В заключительной сцене с выстрелом из орудия „Потёмкина“ по „штабу генералов“ Эйзенштейн дважды прибегает к имитации движения через сочетание коротких статичных планов скульптур.
Это относится не только к знаменитым проснувшимся львам, но и к трем каменным амурам на углах здания, которые как бы испуганно поворачиваются от взрыва»[12].
Следует немного уточнить наблюдение Фелонова. В начале эпизода, после титра «И ВДРУГ…», Курсистка (актриса Ольга Иванова) с криком начинает бежать (на аппарат). Еще не показанный выстрел карателей передан вперемежку смонтированными фазами одного, разрезанного на пять частей, крупного плана головы девушки: в короткой монтажной секвенции сначала поставлена предпоследняя – четвертая – фаза кадра, потом первая, затем – скачком – третья (вторая выброшена совсем) и только потом пятая. В каждом фрагменте – лишь краткий фрагмент движения, но в целом секвенция передает (и вызывает у зрителя)
Монтажный прыжок внутри крупного плана Учительницы – завершение трагической фуги расстрела на лестнице. Далее следует кода всего четвертого акта: выстрел (из пушек броненосца), «вспорхнувший» скульптурный Ангелочек (на крыше Оперного театра), Взревевший Лев (в неведомом метафизическом пространстве).
В третьем акте, в сцене митинга у тела убитого Вакулинчука, склеены – вопреки всем правилам монтажного чистописания – два кадра одного и того же сжатого кулака в разной крупности. Ясно, что режиссер намеренно отказался от сглаживающих перебивок: он добивался как раз впечатления
Точно так же и в пятом акте ставит рядом кадры поднятого орудийного ствола и его зияющего дула, создавая намеренный
Эйзенштейн сознательно шел на нарушения монтажного чистописания, дабы обострить зрительское восприятие жеста персонажа, движения объекта или смены на экране одного изображения другим. Так, при переходе с одного плана на другой он оставлял неподрезанными совпадающие фазы движения, не скрывая, а подчеркивая монтажный стык двух кадров. При съемке укрупнения или варианта кадра просил оператора Эдуарда Тиссэ менять объектив – различные фокусные расстояния объективов создавали в снятых пространствах разные перспективы и разные плотности внутри кадров. Не сглаживание при монтаже, а, наоборот, подчеркивание перехода от кадра к кадру давало, говоря музыкальным языком, эффект обостряющего восприятие стаккато, а не успокоительного легато.
МОНТАЖ НАЧАЛЬНЫХ КАДРОВ В ЭПИЗОДЕ «ОДЕССКАЯ ЛЕСТНИЦА»
Эти интуитивно найденные приемы сам Эйзенштейн связывал с началом своей работы в кино. Неудачно снятый первый эпизод «Стачки», отдельные кадры которого не монтировались в единое действие, едва не привел к отказу студии от фильма. Только поручительство опытного Эдуарда Тиссэ директору 1-й Госкинофабрики Борису Александровичу Михину за талантливого дебютанта позволило Эйзенштейну продолжить работу, учась кинорежиссуре по ходу съемок. Но потом выяснилось, что из ошибки можно извлечь уроки не только общепризнанной монтажной «грамотности», но более яркой выразительности и более сильной воздейственности.
В дневниковой записи от 20 февраля 1927 года Эйзенштейн зафиксировал прием, который назвал «та-т
«Вспоминаю май 1924. Когда провалил первую пробу по „Стачке“. Куски не монтировались. Кр[упные] и общ[ие] планы были сняты в различных фазах действия без общих движений, на коих возможна врезка и склейка.
Шли с Тиссэ мимо Румянцевской библиотеки. Я ему говорил: „Не умею делать, но знаю, что монтировать надо именно монтажно не подходящий (в „Михинском“ смысле слова!) материал“.
В дальнейшем все это оправдалось»:
1) Прием монтажного скачка – повторное «та-т
Схема 1 и 2 – примеры
Схема 3. Пример моего монтажа в «Потёмкине» – повторение одного и того же монтажа (двумя-тремя клетками) в обоих кусках, якобы случай неподчищенной подрезки.
МОНТАЖ КАДРОВ В ЭПИЗОДАХ «МИТИНГ НА МОЛУ» И «ВЫСТРЕЛ… ИЛИ…»
Наиболее заметные примеры: повторные всплески воды (когда топят офицеров), где последующий кусок вступает с моментом движения, не достигшим еще того предела, как конец предыдущего куска. Также взрыв ворот.
Здесь несомненно большое усиление эффекта – через подчеркиванье монтажного перелома от плана к плану, как раздражителя тоже.
Графическое же изложение построения действия на участке четырех клеток рисуется так:
что одновременно 1) дает задержание по времени
Но до какой степени слепо и замазанно действует идеальный случай притирки – малый интервал в размерах близстоящих кусков,
А посему. Крупные планы (или средние) [надо] всегда
NB. Помните правило, что «замазывать» никогда ничего не следует, а неизбежную неприятность оформлять и брать за исходный новый формальный прием.
Еще разительнее случай со «львами» – окончательно реабилитирующий мой тогдашний монтажный провал. И, скажем, «починка трактора» – на
Оба приема – «оживление» вещей и «интенсификация движения» людей – соответствуют одному и тому же явлению, которое Эйзенштейн в статье «Ошибка Георга Мелье» (1933) назвал «основным кинематографическим феноменом», а четыре года спустя обозначил по-немецки как Urphanomen des Films.
Позволим себе большую выписку из книги «Монтаж» (1937) – из главы «Основной феномен кино: динамика из статики», где сформулированы важные для нашей темы размышления и приведены показательные примеры:
«Период кинематографа сменяющейся точки съемки теперь принято называть периодом „монтажного кинематографа“. Это вульгарно по форме и просто неверно по существу: всякий кинематограф есть монтажный кинематограф. По той простой причине, что самый основной кинофеномен – подвижность фотографии – есть явление монтажное. Действительно, в чем состоит этот феномен подвижности фотоизображения на кино?
Делается ряд неподвижных снимков с разных фаз одного и того же движения. Получается ряд того, что называется „кадрики“.
Монтажное сцепление их друг с другом при пропускании с известной скоростью через проекционный аппарат сводит их в единый процесс, который прочитывается восприятием как движение.
Можно было бы это назвать стадией микромонтажа, ибо закономерность в этом явлении та же, и сочетание монтажных кусков в порядке ощущения движения высшей интенсивности (монтаж в видах на усиление „темпа“) или высшего порядка (достижения внутренней динамики средствами умелого мизанкадра) есть повторение того же явления на более высокой ступени развития. ‹…›
Ощущение фазности и распадения движения на фазы могло расти из большого количества наблюдений схожего типа. На первых порах передача движения шла таким резким, „топорным“ путем, с разрывом единства формы, с нарушением бытовой реальности изображения, но самый прием изображения последовательности фаз для передачи ощущения движения плотно гнездился в тех образцах живописи, которые нас особенно поражают своей подвижностью и в то же время не рвут ткани единства изображаемого предмета, человека, явления. Таковы в равной мере, например, литографии Домье и плафоны Тинторетто. „Трюк“ необычайной подвижности изображаемых ими фигур – чисто кинематографичен. Но, в отличие от средневековья, они последовательные по времени фазы движения придают не одному члену, несколько раз изображаемому, а делают разверстку этих фаз по разным последовательным сочленениям. Так, ступня еще в положении А, колено уже в стадии А + а, торс в стадии А + 2а, шея А + За, поднятая рука А + 4а, голова А + 5а и т. д. По закону „раге pro toto“ к положению ноги достраиваешь мысленно все положение, в котором в этот момент должна быть вся фигура. То же по колену. То же по шее. То же по голове. И, по существу, так нарисованная фигура прочитывается как шесть последовательных „кадриков“ этой же фигуры в разных последовательных фазах движения. Последовательность наложения их друг на друга заставляет их прочитываться „движением“ совершенно так же, как это имеет место на кино.
…Скульптура пользуется этим приемом еще шире, чем живопись. „Эскизность“ незаконченных форм принадлежит ей меньше, хотя как раз сам Роден в фигуре Бальзака, как бы вылепленной штрихами Домье, целиком следует и методу Домье. Торс, голова и детали – все в разных фазах, откуда колоссальная динамика этого памятника. ‹…›
Здесь же к месту сказать и о том, что не только фазам движения свойственно в нашем сознании соединяться в движение, что не только отдельным выражениям горя – сливаться в общее ощущение горестности („симфония горя“), но и вообще ряду характерных фрагментов – сочетаться в представлении об этом явлении. ‹…›
В этом направлении кино – только более совершенный в своих возможностях аппарат. И вполне естественно, что поле деятельности здесь соответственно грандиознее: от приложения этого момента к самому принципу кино, через нормальные монтажные функции (о которых сейчас же ниже) вплоть до монтажных курьезов. До тех случаев, когда кино, пользуясь нашей склонностью к такому „воссоединению“ в образ или понятие умело подставленных фрагментов, их и подставляло зрительскому восприятию. Вспомним здесь львов из „Потёмкина“, где три разных скульптурных льва, находящихся в трех разных позах, монтажом были соединены в одного „вскочившего льва“. ‹…›
Если мы говорим о том, что в основе структур внутри киноэстетики как бы сохраняется особенность первичного кинофеномена: образование движения из столкновения двух неподвижностей, – то тут дело касается не физического природного явления, а присутствует явление, связанное с деятельностью сознания.
Это не только первичный феномен кинематографической техники – это, скорее, прежде всего первичный феномен сознания в его образотворческой способности»[14].
РАССТРЕЛ ДЕМОНСТРАЦИИ 3 ИЮЛЯ 1917 ГОДА. КАДРЫ ИЗ ФИЛЬМА «ОКТЯБРЬ» (1927)
Ради этого вывода мне и понадобилась столь длинная цитата. В ее контексте секвенция «Матрос разбивает тарелку» становится примером, принципиально важным для всей эйзенштейновской концепции монтажа: режиссер, сокращая каждый кадр до нескольких клеточек-кадриков, рассчитывал, что «макромонтаж» кадров сработает как «микромонтаж» кадриков. То есть он полагался на то, что
Иначе говоря, мгновенные переброски точки съемки с переменой крупности планов, по Эйзенштейну, воспринимаются сразу на двух уровнях.
На первом – благодаря феномену восприятия дискретной непрерывности повторится эффект иллюзии реального физического движения из статичных фаз, и отдельные кадры сольются в показ целого и единого действия.
На втором – столкновения ракурсов и крупностей создадут
Эйзенштейн довел до предела экспериментальную проверку такого эффекта в фильме «Октябрь» – в эпизоде расстрела демонстрации 3 июля на перекрестке Невского проспекта и Садовой улицы. Он несколько раз повторил монтаж сверхкоротких кадров (по две клеточки каждого: пулемета, снятого в разной крупности и в разных ракурсах, или пулемета и крупного плана лица пулеметчика), добившись
В «Потёмкине», в секвенции с «разбиваемой» офицерской тарелкой, как раз на зрительном восприятии симультанности разных фаз движения матроса и нескольких точек зрения на него построен образ личного протеста.
Вернемся к парадоксу этой монтажной секвенции: в ней Эйзенштейн как будто отказывается от
Более 20 лет спустя в исследовании «Цвет» (1946–1947) он утверждал:
«В том-то и есть примечательность кинематографа, что только ему дано свести в образное реалистическое единство то, что, расщепленное и несведенное, завязает в образах распада, законно отражая эру распада сознания досоциалистической стадии человеческого общества на этапах империализма как высшей стадии капитализма[15].
Разве не поразительна и не трагична судьба творчества Делоне как „предшественника“ динамического монтажного образа…
[Делоне попытался на плоскости одного холста объединить не одну, а все восемь главных проекций, в которых с восьми главных точек зрения всесторонне раскрывается предмет.
В результате – на холсте осколки, щепки и фрагменты, подобные обломкам корабля, попытавшегося выброситься на берег и попавшего на рифы.]
Разве в этой тенденции Делоне не подхвачена мысль Бенвенуто Челлини, считавшего живопись [не более чем одной из восьми проекций, в которых одинаково совершенна должна быть скульптура, рассматриваемая с восьми основных точек зрения?] Разве в этом нет гордого вызова: живописью исполнить то, чем кичится скульптура?
И разве дерзновенным Икаром не разбивается сам Делоне, распластанный у ног необходимости отказа от реалистического результата своей дерзновенности? Многоточечность, всесторонность видения удушается четырехсторонней рамкой одного ограниченного холста.
И только с приходом кинематографа в руки художника дается возможность последовательности изображений, одновременности всестороннего охвата явления. Вне отказа от реальности образа. Вне невоссоединенного разъятия.
Вне необходимости жертвовать реализмом во имя всеохватности и многоточечности восприятия»[16].
Меж тем сам Сергей Михайлович в «Потёмкине», в секвенции с офицерской тарелкой, «жертвовал реализмом», когда добивался «одновременности всестороннего охвата явления» совершенно
Можно даже не предполагать, а утверждать, что вслед за Робером Делоне, который пытался «скульптурно» совмещать на холстах несколько точек зрения на Эйфелеву башню, Эйзенштейн с помощью «авангардного» монтажа кадров одной человеческой фигуры, снятых с разных сторон в разной крупности, создал на экране кинематографический аналог «кубистической скульптуры».
Более того – давно известно, какой скульптуры. Вот знаменательное воспоминание того же Александра Лёвшина:
«Сергей Михайлович обратил наше внимание на скульптуру Мирона „Дискобол“. Если бы можно было оживить ее и снять на кинопленку движение этого дискобола, говорил он, мы не нашли бы среди кадров фазы, совпадающей с изображенным Мироном положением тела. Причина в том, что в скульптуре ступни ног находятся в одной фазе движения, колени – в другой, бедра – в третьей и т. д. Мирон смог выразительно передать движение, спружинив последовательные фазы в одновременности. Этот же прием применил Леонардо да Винчи в „Джоконде“: у нее колени (можно догадаться) в одной фазе, торс – в другой, голова – в третьей, глаза – в четвертой. Она в процессе поворачивания. Эйзенштейн использовал этот скульптурный принцип в эпизоде, где матрос (актер Бобров) разбивает офицерскую тарелку с надписью: „Хлеб наш насущный даждь нам днесь“. Мы понимали, почему он снял движение матроса несколькими кадрами с разных точек. Благодаря этому Эйзенштейн смог выразить гнев матроса с большой экспрессией. Отголосок этого принципа есть, мне кажется, и в знаменитой монтажной фразе взревевшего льва. Не будь размышлений Эйзенштейна о Мироне, ему, возможно, не пришла бы в голову гениальная идея оживить алупкинские скульптуры метафорой „взревели камни“»[17].
Позднее Эйзенштейн называл студентам своей вгиковской мастерской еще один пример оживляющего скульптуру винтообразного движения – стремящихся освободиться от пут «Рабов» Микеланджело.
И у кинокубизма секвенции с тарелкой была своя предыстория.
Интерес Сергея Михайловича к кубизму проявился еще осенью 1920 года, после знакомства со спектаклями Таирова, Веснина и Экстер в Камерном театре. Его первые опыты «кубизации» париков, причесок и нарядов XVIII – начала XIX в., а затем – гримов, декораций и костюмов «Мексиканца» были скорее стилизацией и преследовали цель иронически характеризовать действующие силы (таково было визуальное противостояние «шарообразных» и «квадратных» секундантов двух боксерских контор). Однако затем происходит освоение концептуальных принципов кубизма (возможно, при участии преподававшего у Мейерхольда Ивана Александровича Аксёнова, автора первой в мире монографии о Пабло Пикассо). Это отразилось поначалу в учебных проектах студента Эйзенштейна, а затем и в монтажных разработках его первых фильмов. Позже, в теоретических трудах 1930-1940-х годов, он объяснит глубинную связь нашего «монтажного кино» с кубизмом – иную, чем в фильмах французских авангардистов (в «Механическом балете» Фернана Леже, в «Эмак Бакиа» Ман Рэя или в «Марше машин» Эжена Деслава).
Принципиальные установки кубизма, привлекательные для части новаторов советского кино, сформулировал Михаил Юрьевич Герман в книге «Модернизм. Искусство первой половины ХХ века»:
«Кубизм стремился увидеть мир именно „изнутри“, расчленить его на простейшие „множители“, взглянуть на предмет, свободно используя четвертое измерение – время, увидеть мир и частицу мира – предмет с разных сторон, во всем богатстве порождаемых ассоциаций (так, скрипка у Пикассо или Брака не столько объемное подобие предмета или даже его ограненная „кубистическая“ объемная схема, сколько сумма ассоциаций – фактура деки, ритмы струн и нотных линеек ет. с.). ‹…›
Именно тогда мир получает возможность увидеть свой образ словно разъятым на части, где куски реальности перемешаны с представлениями, воспоминаниями, ассоциациями, с фрагментами, рожденными фантазией, взглядом в сокровенные глубины сознания»[18].
Герман ссылается на проницательность Гийома Аполлинера, который «понял и определил блеск и нищету новейших исканий, заявив об искусстве „писать новые целостности с помощью элементов, заимствованных не у реальности видения, а у реальности концепции“. Это понятие – „реальность концепции“ – может служить своего рода нитью Ариадны для входа в лабиринт и высокого модернизма, и, позднее, постмодернистского лукавого мира. Концепция становится понятием материальным, а видение – зависимым от него процессом»[19].
Приведем сразу третью цитату о «кино и кубизме» – из книги канадского философа, классика теории коммуникации Маршалла Маклюэна «Понимание медиа»:
«Никогда фрагментированность и последовательность, свойственные механизации, не выражались так отчетливо, как при рождении кино, т. н. в тот самый момент, который вывел нас за пределы механизма и погрузил в мир роста и органической взаимосвязи. За счет простого ускорения механического движения кино перенесло нас из мира последовательностей и звеньевых соединений в мир творческой конфигурации и структуры. ‹…›
Сообщение такого средства коммуникации, как кино, – это сообщение о переходе от линейных соединений к конфигурациям. ‹…›
Именно в момент возникновения кино появился кубизм, и Эрнст Гомбрих (в книге „Искусство и иллюзия“) назвал его „самой радикальной попыткой искоренить двусмысленность и насадить единственное прочтение картины – прочтение ее как рукотворной конструкции, раскрашенного холста“. Ибо „точку зрения“, или одну грань иллюзии перспективы, кубизм заменяет одновременным представлением всех граней объекта. Вместо создания на холсте специализированной иллюзии третьего измерения, кубизм предлагает взаимную игру плоскостей и противоречие (или драматический конфликт) форм, освещений, текстур, который „растолковывает сообщение“ посредством вовлечения. ‹…›
Кубизм отбрасывает иллюзию перспективы ради мгновенного чувственного восприятия целого. Ухватившись за мгновенное целостное осознание, кубизм неожиданно оповестил нас о том, что
Суммируя эти три высказывания, мы можем задать, по сути, один вопрос в трех пересекающихся формулировках:
C какими «представлениями, воспоминаниями, ассоциациями», с какими «фрагментами, рожденными фантазией», с каким «взглядом в сокровенные глубины сознания» был связан эксперимент Эйзенштейна?
В чем состояла «реальность концепции», которая потребовала в секвенции с тарелкой разрушить «реальность виидения»?
О чем оповещает кинозрителя сообщение из «мира структуры и конфигурации» на экране?
Попытка ответа на этот «кубистически» симультанный, поставленный с трех позиций вопрос, возможно, приблизит разгадку исходного импульса эксперимента и образного смысла «кубистического Дискобола» в первом акте «Броненосца».
«Дискобол» Мирона (460–450 гг. до нашей эры) – одна из самых популярных скульптур античного мира, она живет в памяти и воображении миллионов людей, и нет, казалось бы, ничего удивительного в том, что Эйзенштейн на занятиях в режиссерских мастерских Пролеткульта или во ВГИКе избирал ее как пример синематизма скульптуры, стремившейся к передаче движения.
Но знаменитая статуя могла быть окружена у Сергея Михайловича и сугубо личными – семейными ассоциациями.
«Дискобол», как известно, благодаря инициаторам современного олимпийского движения стал символом связи со спортивными традициями Древней Греции. Само же движение и его судьба в России волновали родню Эйзенштейна по материнской линии как «семейное дело»: главным борцом за участие России в деле возрождения олимпиад и «страстотерпцем» этой борьбы был генерал Алексей Дмитриевич Бутовский, брат генерала и писателя Николая Дмитриевича Бутовского, женатого на Александре Ивановне Конецкой, родной тетке Эйзенштейна. Приятель барона Пьера де Кубертена, Алексей Дмитриевич был в 1894 году приглашен в Международный олимпийский комитет, через два года присутствовал в Афинах на первых Олимпийских играх, но не смог добиться создания в России Национального олимпийского комитета и в 1900 году с гневом и горечью вышел из МОК. Только в 1912 году при его постоянных хлопотах и неутомимой публичной пропаганде олимпийских идей удалось учредить Российский НОК, и имя Алексея Дмитриевича Бутовского в России закрепилось рядом с именем барона де Кубертена.
Для Рорика Эйзенштейна, впрочем, оно связывалось, видимо, не столько со спортивными страстями и семейными обсуждениями подвигов генерала на этом благородном поприще, сколько с возможностью увидеть в оригинале и подержать в руках гравюры великих художников: Алексей Дмитриевич и его супруга были отменными коллекционерами. В «Мемуарах» Эйзенштейн особо подчеркивает, что в его страсти собирать образцы графики участвовала «тетенька моя par alliance ‹по свойству –
Мало того что генерал Бутовский к старости ослеп – он скончался 25 февраля 1917 года, и смерть его была замечена только семьей, но не обществом, ибо случилась в самый день второй российской революции. Брат же его Николай Дмитриевич, согласно тем же «Мемуарам», «умер от разрыва сердца в день национализации военных займов» в декабре того же 1917-го, вскоре после третьей российской революции, разметавшей семьи Конецких и Бутовских по белу свету. Мне не представляется большой натяжкой игра ассоциаций, которая могла связать для Эйзенштейна, снимавшего фильм о Первой русской революции, образ Дискобола не только с возрожденными олимпиадами.
ЛИЦА КАК ТРАГИЧЕСКИЕ МАСКИ В ЭПИЗОДЕ «ОДЕССКАЯ ЛЕСТНИЦА»
С другой стороны, «Олимпийская энциклопедия» (2006) указывает:
«В начале XX в. появляется мода на Дискобола в живописи и скульптуре, а также в фотоискусстве, где художникам-фотографам позировали обнаженные модели, в том числе француз, основоположник т. н. природной гимнастики Эбер и Дж. Дункан, брат знаменитой Айседоры Дункан. Их фотографии печатались во многих иллюстрированных изданиях всего мира. В последующие годы частое использование „Д.“ как графического символа, в особенности в коммерческой сфере, привело к девальвации его символического значения»[22].
Постреволюционная символика не отменила моду на «Дискобола».
Общеизвестна реминисценция мироновской скульптуры – монумент Ивана Шадра «Булыжник – оружие пролетариата» (1927).
Но еще в 1921 году совсем не случайно киностудия «Пролеткино» построила на метафоре Дискобола свой не очень удачно нарисованный логотип – образ надежды на рекордное покорение пролетариата «важнейшим из искусств». Впрочем, вероятный рой ассоциаций вокруг «Дискобола» вряд ли сыграл бы какую-то роль в образности «Броненосца», если бы с ним не сопрягались драматургические и режиссерские соображения из «мира структуры и конфигурации» будущего фильма.
Все интерьеры «Потёмкина» – матросский кубрик, столовая и угол камбуза для первого акта, офицерская кают-компания для актов второго и пятого – снимались в ноябре 1925 года, после возвращения группы из экспедиции. В руках Эйзенштейна был уже весь натурный одесский и севастопольский материал, времени на его монтаж оставалось в обрез. Тем не менее он сочиняет, в дополнение к одесской сценарно-монтажной импровизации, новые эпизоды, которые требуют строительства декораций на киностудии, репетиций и съемок с актерами.
Приглядевшись к ним, обнаруживаешь, что сквозь цепь этих эпизодов проходит пунктиром один персонаж: тот самый безымянный матрос-новобранец, роль которого исполнял типаж – дебютант Иван Бобров (вскоре ставший штатным актером «Совкино»). При всей лаконичности сцен с его участием, можно говорить, что Эйзенштейн именно
Слезы Молоденького от незаслуженной обиды, возмущение просыпающихся матросов и агитационная речь Вакулинчука – пролог к центральной коллизии первого акта: протесту против червивого мяса для борща. В цикл снятых на юге сцен отказа матросов от обеда Эйзенштейн врежет павильонную сцену с офицером Гиляровским (Григорий Александров), раздраженно инспектирующим дневальных в пустой матросской столовой, – и напомнит зрителю о новобранце. Насупленный взгляд Молоденького исподлобья – уже не на боцмана, а на офицера – готовит третий эпизод с ним: мытье офицерской посуды.
СЦЕНЫ «БОЦМАН И МОЛОДЕНЬКИЙ» И «ПРИЗЫВ ВАКУЛИНЧУКА» В ЭПИЗОДЕ «МАТРОССКИЙ КУБРИК»
Очевидно, что вспышка гнева от молитвенных слов на тарелке – не только реакция на показное, лицемерное, богопослушание. Разбитие тарелки – еще и ответ новобранца (в конце первого акта) на удар боцмана цепью по беззащитной, обнаженной спине (в начале акта). С них в фильме начинается развитие сквозной темы – «око за око»: все более жестокая месть противостоящей стороне, все нарастающий по масштабу ответ насилием на насилие. Тема развивается с неумолимостью античного Рока.
Вновь в наши размышления о фильме про первую революцию в России прорывается образ древнегреческого мировидения – и вряд ли случайно. На разных уровнях «мира структуры и конфигурации» фильма обнаруживается его причастность к идеям и образам античного наследия европейской культуры.
Много раз упоминалась пятиактность с перипетией в середине каждого акта, как в греческой трагедии: она определила общую композицию «Броненосца»…
Для второго акта – для сцены показательной казни нескольких матросов, призванной устрашить всю протестующую команду, – был снят (но, правда, не включен в окончательный монтаж) кадр выпрыгивающих из воды дельфинов – воспетых мифом об Арионе спасителей гибнущих на море людей.
Для начала четвертого акта снимались сквозь «античную» колоннаду на Приморском бульваре паруса яликов, плывущих к восставшему кораблю с дарами помощи, солидарности, любви…
А во второй половине этого акта – в эпизоде расстрела мирных одесситов на лестнице – зрителя потрясают лица Матери с мальчиком (Прокопенко), Матери с коляской (Беатриче Витольди), Учительницы в пенсне (Н. Полтавцева). Тайна воздейственности этих кадров столь же проста, сколь необорима: Эйзенштейн удалил в каждом из крупных планов начальные фазы крика, оставив лишь кульминацию, – и превратил живые лица в трагические маски античного театра.