Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тетрадь Катерины Суворовой - Линор Горалик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Линор Горалик

Тетрадь Катерины Суворовой

© Л. Горалик, текст, иллюстрации в тексте и на обложке, 2024

© Н. Агапова, дизайн обложки, 2024

© ООО «Новое литературное обозрение», 2024

+

Если что-то случится – звони дяде Яше Петровскому, 5-33-36, и говори, что ты сын Катерины Суворовой, Кати. Если не сможешь дозвониться, иди к нему, он живет на углу улицы Марата Казея и Комсомольской, это соседний дом с гастрономом, желтый трехэтажный дом, второй подъезд, третий этаж, квартира слева. Тебе может открыть его жена, тетя Таня. Говори, что ты сын Катерины Суворовой. Надень хорошие брючки, как на день рождения, и свою синюю футболку, а если будет зима – сверху на футболку свитер в елочку и тот шарф, который я тебе надвязала в длину. Возьми с собой все наши деньги и положи: рубль – в карман, остальные – на живот под футболку прямо в конвертике. Только послушай, очень важно – обязательно надо идти так:

* Сперва зайди в наш гастроном и постой минут десять в какой-нибудь очереди, как будто хочешь купить молока или колбасы, но потом уйди, как будто тебе надоело ждать.

* Потом иди, пожалуйста, на детскую площадку у восемнадцатого дома и там поиграй. Даже если тебе будет совсем плохо – поиграй там как следует, полазь, покатайся, это очень важно, мой дорогой.

* Потом вернись домой и не выходи полчаса. Даже если будет жарко – терпи, не раздевайся, я боюсь, что ты забудешь шарф надеть обратно. Только расстегнись.

* Потом выходи и перейди улицу Марата Казея в сторону Комсомольской улицы и уже там зайди в гастроном и встань в самую длинную очередь. Эту очередь надо будет отстоять. Купи что угодно на 30 копеек. Сделай все, как мы учились: будь вежливым, будь терпеливым, пробей чек, скажи «спасибо», сдачу с рубля не роняй.

* И уже тогда поднимайся к дяде Яше и тете Тане. Знай, что им все можно рассказывать. С ними про все можно говорить и на все их вопросы можно отвечать. Они как мы, мой дорогой. Их можно не бояться.

Ты любовь моя, мой маленький зверенок, ты мое счастье. Ничего никогда не случится, я не дам.

+

Сделала нам щетку для полов, как твоя бабушка придумала. На той квартире у нас была такая щетка, но я туда не пойду и просить не буду. Пришлось отойти от дома на полквартала дальше, чем нам положено с тобой, но очень нужны были в хозяйственном две щетки для обуви. Я замотала лицо платком, как будто у меня зубная боль, и надела старое пальто Виктора и его лыжную шапку, которая еле налезла на платок, и мне было почему-то очень весело, хотя и страшно. И не понравилось, что продавщица спросила подозрительно: «Две одинаковые?» Я не нашла, что сказать умнее, чем: «Одну мне, а одну сыну», – дура, а надо было сказать, конечно: «Одну для черного, а одну для коричневого»… Но теперь у нас с тобой есть щетка, как была у нас с бабушкой: я их примотала к швабре изолентой снизу, и вуаля – подметай легко, мой котик! Но главное – не в подметании, подмести и веником можно, главное – всегда мой полы нашей чудо-щеткой, наматывай на нее тряпку и мой. Ты себе не представляешь, как тогда легко и быстро получается, никакая твердая швабра в сравнение не идет. Это твоя бабушка придумала, мой зайчик. Она все, все придумывала.


+

Все наши с бабушкой книжки остались на той квартире, но я туда не пойду и просить не буду. Судя по дыркам на полках, свои какие-то Виктор тоже туда забрал. Если увидишь, что я плачу, никогда не пугайся: это не потому, что мне плохо, и это никогда, никогда, никогда, никогда, никогда, никогда не из-за тебя, мой родной. Это я просто скучаю по нашим с бабушкой книжкам. А других причин не бывает, мы с тобой не плачем, – когда нам плохо, мы кусаемся! Ам! Но я туда не пойду и просить не буду. И знаешь, что в этой комнате есть? Детские книжки, очень много, которые читали твои двоюродные Матвей и Маруся, когда были такие, как ты! Так что нам с тобой тут раздолье! Места для книжек мало, все полки заставлены, томики вдоль стен лежат, я вчера села на пол, стала перебирать один за другим и зачиталась на радостях под столом. Начала складывать тебе стопки, что за чем читать, но тебе, конечно, виднее, читай все, читай все подряд, мой совенок маленький. Я только выкинула, конечно, чертова «Айболита», какую-то дрянь под названием «С человеком беда», «Книжкину больницу», понятно какой том Чехова и прочую подлость того же рода.


+

Когда мне было десять лет, я лежала в больнице с непонятно чем в животе, много месяцев. А потом в больнице началась эпидемия кори, всех отпустили, а меня, Марину и Анечку перевели в изолятор. Там было так хорошо! Даже холодильник был, и твоя бабушка готовила нам диетическую еду и привозила сумки и кошелки. У Марины никого не было и она была взрослая, 15 лет, а про Анечку я не помню, кто к ней приходил. Анечка была разбитная, требовала, чтобы я ходила с ней в туалет, когда она какала, а то ей было скучно, а Марина умирала от язвы, лежала к нам, малышне, спиной, и только говорила вяло: «Анька, ну перестань, чего она должна тебя нюхать». Но Анька мне нравилась, она моталась по больницам много лет и знала жизнь, и она вела песенник, это было потрясающе, туда всякие песни писались, которых я, хорошая девочка, не знала. Меня все они восхищали, знаешь, – кривые, косые, дурацкие, – потому что они были не такие <подчеркнуто>, не как… И я их все помню, понимаешь? И «Дельфинёнка», и «Ковбоев», и все тебе спою, если захочешь, и ты никогда, никогда не брезгуй живыми словами, а все запоминай: вот это живые люди поют, живые люди говорят, и пусть тебе никогда стыдно не будет, что ты «Светку-малолетку» помнишь наизусть. Я из пионерлагеря приезжала, мы с мамой садились на диван, и я ей все пела, что нового узнала, и она мне начинала подпевать, а один раз я во дворе Оле спела «Сос-сос-сос», так ее мать, коза стоеросовая, к маме прибежала: «Чему Катерина моего ребенка учит!..» Мама сделала большие глаза, конечно, а потом мы с ней сидели хихикали. Господи, Господи, надоумь меня, грешную… Совеночек мой, сердце мое, мне хочется сказать тебе: чужим ничего, никогда ничего, будь сладким, будь гладким, будь скользким, молчи, молчи, молчи, улыбайся и молчи, не давайся им в руки никогда. Но как же я тебе это скажу, мой дорогой? Была Мария, а был сын Марии – вот и все. Ты не о том думай, что сказать, а что не сказать, что петь, а что не петь. Ты представляй себе: вот я, предположим, сказал, – все, момент пройден; и вот мне теперь с собой жить – как? Я с собой дальше жить готов? А потом представляй себе: нет, не сказал, – и то же самое у себя спрашивай: я теперь готов с собой жить? Иногда будет получаться, сердце мое красненькое, что готов, готов, что иначе и нельзя, только жизнь очень страшная впереди. Вот об этом я думаю – и у меня в груди иголки. А только была Мария, а был сын Марии; я не дурочка, в Христосы тебя не прочу и к славе Богородицыной не примазываюсь, я, наоборот, имею в виду, что нам-то уж точно бояться стыдно, да, олененок?

Так вот, я к чему начала:

За печкою поет сверчок.Угомонись, не плачь, сынок, —Вон за окном морозная,Тихая ночка звездная,Тихая ночка звездная,Тихая ночка звездная…Ты спи, а я спою тебе,Как хорошо там, на небе,Как нас с тобою серый котВ санках на небо увезет,В санках на небо увезет,В санках на небо увезет…Ну отдохни хоть капельку,Дам золотую сабельку.Там, за окном, морозная,Тихая ночка звездная,Тихая ночка звездная,Тихая ночка звездная…[1]

Ты когда не можешь заснуть, или один, или напуган, или плачешь – ты ее в голове пой и знай, что это я ее тебе пою. И что кот нас увезет на небо, как если бы не стало нас, и будем мы вместе всегда-всегда и уже навсегда. Запомни это. В любую ночь, в любой момент.

Анька мне ее спела один раз всего. А Марина взяла да и умерла, а нам сказали – выздоровела, выписали ее.

+

Виктор все забрал, а огромную пачку своего зеленого пластилина для работы забыл. Слушай, не повторяй моих ошибок, не клади пластилин на батарею, из него там, где рядом прямо с металлом, выделяется какое-то мерзкое масло, а сам он начинает крошиться. Ты лучше совсем маленькие кусочки отрывай и мни, тогда хорошо мнется. Пишу через 10 минут: Попробовала положить пластилин на перевернутую крышку чайника, завернутым плотно в целлофановый пакет. Слушай, просто отлично, он такой мягенький стал! Только я тебе самому не разрешаю, давай сразу договоримся – ты можешь обжечься. Но не потому, что ты, мой милый, неуклюж, просто тебе пока до чайника тянуться высоко, а спички и не каждый раз загораются. Но это не важно, важно – что получается. Сразу слепила нам собаку на задних ногах с полным лукошком грибов в лапах и с косынкою на голове. Это нам будет дачная жизнь, веселая и полезная.

+

Не учи молитвы, мой дорогой, и никому, кроме Господа, не молись. Не нужны нам с тобой никакие святые заступники и прочие угодники. Это как если бы мы отправили телеграмму и в ней написали: «Позвоните дяде Яше и скажите ему, что у нас к нему дело!» По-моему, очень смешно, а дядя Яша от удивления только руками разведет. Господь наш добрый, Господь наш умный, вот ты ему и не молись непонятными чужими словами, ты с ним говори, как со мной говоришь, мой маленький, и он, как я, всегда тебя поймет. Сердцем говори, а больше ничего не важно. Ты поверь мне, у меня было время подумать. Говори с ним всегда, когда сердце твое просит, не надо для этого никаких глупостей: ни особого часа, ни на колени становиться, ни ручки складывать – ничего не надо, мой пингвинчик. Просто говори. А скажут тебе про особую молитву для того-сего – ты не спорь и ничего не объясняй: может, человек своих слов не находит и ему так легче, ты не огорчай его. Господу все равно, он и тебя услышит, и его услышит. И не смей думать, что оттого, что я тебе это рассказала, ты больше других знаешь! Ничего-то мы не знаем, ни ты, ни я. Просто было так, что я лежала и думала: милость Господня бесконечна, понимаешь? Так что же, если ты в одном слове молитвы взял да ошибся, он к тебе спиной повернется? А если в двух? А если во всех? Вот и поняла, что все слова хороши. А если я поняла, то каждый может понять, и ничего тут особенного нет. Сама поняла – и тебе рассказала. Не смей гордиться!

+

Взяла и купила нам с тобой торт на ужин в гастрономе! Такие мы нынче с тобой роскошники, хотя до пенсии нам еще шесть дней жить. Ну, справимся, поэкономим, сварим суп картофельный. А торт там стоял одинокий, последний и назывался «Воскресенье»! Я себе усмехнулась да и купила. Боюсь очень, что ты на меня сердишься за то, что по дороге в булочную я тебе не дала в лужу прыгнуть. Миленький мой, не сердись! Ботинки твои ужасные, воду не держат, а если ты заболеешь, я с ума сойду. Не сердись, мой малышонок, не сердись, мой хомячоночек. Будем есть торт и лепить потом нашу дачу. А вот послушай: мы с него сначала весь крем съедим, а я тебе расскажу, как гостей обмануть. Мы с тобой в торте же любим только розочки да крем! Покупаешь ты вместе с тортом у бабушки Нюрочки под домом (ее Нюрой зовут, я спросила, так она аж замешкалась) два стакана клубники и одну розочку с торта, самую большую и нарядную, ложкой снимаешь и в блюдце кладешь. Ею придется пожертвовать, увы. А вот все остальные мы с тобой слопаем и крем сверху торта ложкой соскребем и тоже слопаем! Потом берешь сметану, тоненько торт намазываешь и ту самую розочку в середину кладешь. А клубнику режешь половинками и красиво от центра выкладываешь по торту на сметану и сверху посыпаешь сахарным песком. Получается у тебя чудо кулинарного искусства: и гости от твоей изобретательности в восторге, и весь крем с розочками нам с тобой достался!

+

Очень мне страшно было сюда въезжать, думала: «Как мы с тобой будем в коммуналке?» – ужасное слово-то какое, а мы с тобой приспособились, да? И ничего тут ужасного, и Марьинские нестрашные, и с тетей Симой мы еще подружимся, а я-то боялась, что тут сто семей. Марьинским до нас дела нет, а тетя Сима мне сразу выговор сделала, что я свое «вонючее полотенце в ванной оставила». А потом – что я «в прихожей сапожищами наследила, убирать надо». Я на третий день к ней постучалась и говорю: «Тетя Сима, я иду мусор выносить, захватить ваш?» Она на меня смотрела-смотрела, потом говорит: «Сталина на вас, жидов, нет». «Жиды» – это евреи, мой хороший. Это обидное слово, не говори так. Кто так говорит – тому, значит, очень горько живется. Я ей и ответила: «Мы не евреи, мы русские. До свидания, тетя Сима, я завтра еще зайду». Ей ходить тяжело, она вся согнутая, я назавтра постучалась и спрашиваю: «Тетя Сима, я за хлебом иду, вам взять чего?» Она на меня не смотрит и говорит: «Булку». Я ей булку принесла и стою в дверях, держу. В комнате у нее пахнет плохо, тяжело. Она булку забрала и дверь захлопнула. Жалко ее. А пуще того стыдно, что сказала про русских.


+

Нет, нет, нет, я не могу. Мне противен тот детский, тот «наивный» язык, которым я пытаюсь говорить с тобой всегда, каждую минуту, и в этой тетради тоже. Ты все поймешь, а что не поймешь – поймешь потом. Я буду говорить с тобой как со взрослым, как с равным, мой маленький тюлененочек, потому что иначе это фальшь, фальшь, фальшь, а нет никакого предательства страшнее, чем фальшь, и даже прямая ложь лучше этой подлой фальши. Теперь я буду говорить с тобой так, как я говорю с собой, потому что ты и есть я, ты лучшая часть меня, мой дорогой, ты та часть моей души, которой нельзя <исправлено> до которой не дотянуться никакой мерзости.

+

Увидела снегиря и почувствовала, что, когда в самые острые моменты, в моменты предельной веры, предельной благодарности говоришь себе: «Господи, я – это Ты» и «Господи, Ты – это я», кажется, что говоришь то же самое: «Господи, мы с Тобой одно».

Но нет, мой дорогой, кажется, нет. «Господи, я – это Ты» – это тяжелая гордыня, уравнивание себя Ему, «мы стали одно, потому что я равен Тебе», а вот «Господи, Ты – это я» – это чистое проявление веры, осознание того, что он уравнял тебя с Собой милостию Своею, и только этой милостью можно жить, и только ею спасаться, и только поэтому мы одно (а мы одно, ты поверь мне). Поверь мне, мой соколенок, моя маленькая сова, я ежесекундно чувствую ее, эту безграничную милость Господню, и никогда, даже в том аду, она не оставляла меня. Всю жизнь я отдала бы, чтобы и ты чувствовал ее.

+

У нас тараканы, а я не могу их убивать – брезгую. Вышла ночью, так один из моей чашки пил. Взяла его и выбросила в форточку, а что со всеми остальными делать? Всех не побросаешь. Будем мы жить с тараканами, мы их не боимся, правда же, соколенок? Они только ночью выходят, они как смерть: когда мы есть – их нет, когда нас нет – они есть. Потерпим. А то еще можно построить им из пластилина фортецию, пусть там потешные бои ведут. Я уж нам налепила и грибов, и елок, и дорожку к пруду, и сам пруд. Сегодня буду лепить камыши, а за дачку нашу все не примусь – придумываю ее, откладываю. Не дачка получается, а семипалатный дворец. А и пусть будет дворец, нет? Кто нам с тобой запретит жить во дворце, и пусть нам ежи приносят шербет, а белки овевают нас опахалами.


+

Твоя бабушка, твоя прекрасная бабушка, красавица, родилась за два года до начала века и в шестнадцать лет сбежала из дома твоего прадеда, царского офицера, делать революцию. И оказалась бездомной, на улице. Мне страшно подумать, что она пережила, а она никогда, конечно, про это не рассказывала. Но нашелся твой дед, он был старше ее на тринадцать лет, и он на ней женился. Это был, дорогой мой, неравный брак во всех смыслах: она уличная девка (понимаешь?) и дочь царского офицера, а он был член партии (понимаешь?). Но он ее спас, конечно. А занимался дед тем, что оценивал иконы для партии: твой прадед был известный коллекционер икон и деда разбираться научил. Коллекцию прадеда первой и продали за границу, а потом дед и дальше оценивал. Они в большой любви жизнь прожили с бабушкой, и я эту любовь до самой дедушкиной смерти помню в маленьких-маленьких вещах: как воду подавали, как друг другу подушки приносили. Про семью деда со стороны его матери я не знаю ничего, он ни разу словом не обмолвился, даже бабушке, а она не спрашивала, а ее семья вся погибла в Сибири.

+

Когда моют посуду, все начинают с легкого, – мол, перемою ножи-вилки, а вот сковородку буду драить в конце. А ты, мой заинька, не так делай: ты с самого тяжелого всегда начинай, всё всегда начинай делать с самого тяжелого, самого страшного, самого неподъемного. Потому что на маленькое незаметно растрачиваются силы и получается, что самое тяжелое еще впереди, а сил-то уже нет. И еще: пока маленькое дело делаешь, все время у тебя в голове висит страшное, тяжелое дело и тебя ест тоска. Начинай с ужасного, тяжелого, с того, о чем и подумать страшно. И тогда сделал его – и чувствуешь себя героем, и сил от этого прибавляется на маленькое, раз – и закончил. А если устал – так маленькое и на потом оставить можно, ничего с ним не станется. То ли дело – немытая сковородка…

+

Я читала для тебя «Робинзона Крузо» и все время с тобой про него говорила. Все только и помнят, что Крузо из ничего делал все, очень ушлый был. Но какой страшный человек!..

+

Очень мне хочется, мой дорогой, завести нам с тобою золотую рыбку – а как это сделать? Ехать на птичий рынок и недалеко, и опасно, две остановки трамваем. Одеться опять Виктором и лицо замотать? А вдруг такому чудищу и рыбку не продадут? Да продадут, кому какое дело до рыбки… Хочется, очень хочется, и недорого, наверное, совсем, и радость большая, и тебе очень полезно. Буду еще думать и, может быть, рискну. В конце концов, риск не так уж и велик – ну выведу я их на торговца золотыми рыбками! Смешно.

+

Вера дается мне так легко, мой дорогой, что это пугает меня иногда, и я думаю: не должно ли преодоление сомнений в вере быть испытанием, которое обязательно пройти, без которого вера неполна? Смотрела на тараканчика, как он из капли чая на столе пьет, и сердце зашлось от Господнего величия, от веры, от полноты мира: Боже! Спасибо тебе! Столько счастья мне дает вера, столько счастья и радости. Как это словами передать? Никак не передать. Я мечтаю, чтобы и твоя вера была такой: радостной, мой дорогой. Все, что мрак и страх, все, что страдание и боль, – все не от Бога, и все это Он старается исправить, старается изо всех сил, делает все, что может. Видь это, помни это, помни, что в любом твоем страдании, в любом аду Он прямо сейчас облегчает твои муки, и если бы не это – было бы в сто, в тысячу раз хуже. Я помнила, каждую секунду помнила, никогда не забывала.

+

Принесла я с заднего двора всяких палочек, подпереть наш с тобой дворец в три этажа. Вылепила нам ванну на каждом этаже! Глупо, да? Уберу, только на первом этаже оставлю. Будет у нас на первом этаже огромная роскошная ванная и туалет отдельный. И там же будет моя комнатка с большим-большим окном, но главное – устрою нам там салон с креслами и диванами, чтобы наши друзья приходили и вели с нами разговоры, какие хотят и сколько хотят. И дверь у нас будет запираться на сто засовов, а стеречь ее я посажу медведя, и никто до нас не доберется – уж медведь-то наш будет знать, кого впускать, а кого рыком прогнать за тридевять земель. А весь второй этаж будет твой, весь-весь, и там будет самая прекрасная детская на свете, где мы с тобой будем играть и учиться, и я нам налеплю туда самые прекрасные игрушки, какие только могу придумать. Хочешь железную дорогу? Я знаю, ты хочешь, будут у тебя железная дорога на всю комнату и все наши с бабушкой книжки. А во дворе у нас будет стоять электрический автомобильчик, я такой в журнале видела, и мы с тобой будем ходить гулять на озеро, долго-долго, – ты будешь на автомобильчике ехать, а я на велике, а медведь наш будет рядом бежать и нас сторожить. И еще у нас будут собачки, большие и маленькие, и мы их всех с собой возьмем. А на третьем этаже будет у нас студия огромная, светлая, я уже придумала, как окна делать. С холстами, и столами, и кисточками, и красками, и мы с тобой будем лепить и рисовать и все, что сделаем, дарить друзьям, когда они приходят. И будет у нас лучшая жизнь на свете, мой дорогой.

+

Видела на улице инвалида без одной ноги, он шел на костылях, пиджак с медалькой на нем болтался как на вешалке, и маленький мальчик бабушке громко кричал: «Бабушка! Бабушка! Смотри, дядя с одной ногой!» – и бабушка шипела, таща мальчика за руку: «Не тычь пальцем!» – и утащила-таки в булочную, но мальчик еще долго выворачивался и смотрел. Я где-то читала, что слоны подолгу рассматривают своих раненых и убитых: учатся, пытаются понять на будущее, что произошло. А мы нет.


+

Вспоминала все свои альбомы по искусству, которые остались на той квартире, и горевала, и даже была у меня минута слабости: позвонить, попросить забрать. Начал точить червь: что за гордыня, Катерина? Позвони, да приди, да попроси. Но как представила себе… Перехватило дыхание, и разозлилась на себя ужасно. Нет, нет, нет и нет. Не пойду туда и просить не буду, а еще боюсь, если честно, – сердце мое не выдержит туда войти и даже наши книжки в руки брать. Нет. Теперь они во мне живут, и этого достаточно. А вот одна книжечка крутится у меня в голове, ничего сделать не могу: крутится и почему-то злит. «Основы рисования человеческой фигуры». Я когда-то, помню, села и всю ее за месяц прошла, очень полезная книжка, мне тогда так казалось, научила меня все правильно <последнее слово подчеркнуто> делать. А сейчас я тебе скажу: я бы ее тебе не дала. Никого не слушайся, мой дорогой. Рисуй как попало. Начинай рисовать хоть с пятки, хоть с глаза, хоть с мизинца. Очень мне хотелось делать все правильно, все как у них надо, а теперь я понимаю, что это все про одно и то же, про одно и то же, по клеточкам ходить. Это я писать не буду, я тебе сейчас словами все объясню, но это все про одно и то же, мой дорогой. Не подчиняйся этому.

+

Я же вечно была председателем совета отряда, громче всех речовки выкрикивала, а теперь понимаю: это чувство, когда ты впереди всех маршируешь и речовки кричишь, – его помнить надо. Сердце твое в этот момент разрывается от восторга, оттого, что ты со всеми <подчеркнуто>, что ты не один <подчеркнуто>. А теперь мне смешно это вспоминать, смешно и стыдно, – а немножко и не стыдно. Не стыдно – потому что это мое маленькое сердце веры искало и не находило. Это то же самое чувство, мой дорогой, только излитое впустую, на пустое место. Я теперь все про этих людей понимаю, понимаю и жалею их ужасно. Это как если бы ты нес в себе сосуд с расплавленным золотом и в унитаз его выливал, потому что от тебя в страшной тайне держат, что из него в другом месте льют великую, прекрасную статую. Нет, слабое получилось сравнение, дурацкое, но ты поймешь меня.

+

Сколько я не писала сюда? Неделю? Десять дней? Очень плохо мне было, мой маленький соколенок, мой ягненочек, мой дорогой. Прости, прости, прости, что я оставила тебя, но я же не оставила тебя, я говорила с тобой все время, все время. Пожалуйста, не пугайся, когда со мной такое происходит. Это как… Черный туман начинает наползать на меня, и вдруг я не понимаю, как жить. Я лежала все эти дни, я не хочу описывать тебе их. Но я говорила с тобой, я находила силы говорить с тобой, говорить тебе, что все будет хорошо, это пройдет, это пройдет, это всегда проходит. Очень трудно помнить, что это всегда проходит, но Господь милостив, он дал мне силы это повторять, и я повторяла. И знай: что бы я в такие моменты ни думала там себе, я никогда, никогда, никогда тебя не оставлю. Я поняла там, в этом черном тумане, почему самоубийство – великий грех: вовсе не потому, что, как глупые люди говорят, «жизнь принадлежит Господу», – Господь все поймет, ему и объяснять ничего не надо. А потому, что это страшная жестокость, мой дорогой. Страшная жестокость по отношению ко всем, кто остается, страшный, немыслимый эгоизм, это уму непостижимо. Абсолютно надо быть одиноким, одному как перст надо быть, чтобы на такое решение право иметь… Прости меня, мой маленький, не надо бы мне с тобой об этом говорить, но только я себе обещала: с тобой – честно обо всем или лучше ни о чем. В очень черном месте я была, мой дорогой. А сегодня вдруг почувствовала голод, впервые за все дни, и поняла, что ела только остатки печенья и кое-как делала чай и что кончилось все, даже сахар. Нашла засохшую булку на столике, порезала ее и притворилась, что это сухари, поела их с пустым чаем и почувствовала, что я жива. Смотрела на свою руку и думала: вот рука, прекрасная, живая человеческая рука. Смогла сходить в гастроном, купила молока, кильку в томате, хлеб и все съела, литр молока выпила, даже почти весь хлеб съела. Теперь страшно хочется спать, так переела, и я посплю сейчас, но мне важно сказать тебе: я здесь, я здесь, я здесь, мой маленький белек, мой сусличек, мой дорогой мальчик, я здесь, я здесь, я здесь.


+

А и есть у нас государыня золотая рыбка! Имя ей Марфа, она толста и прекрасна, и я устроила ей дом в трехлитровой банке из-под соленых огурцов. Какая же она у нас красавица и какая умница: постучишь по банке – подплывает, смотрит и открывает ротик, и я даю ей крошку корма, и она ее тут же съедает. Час мы с ней, наверное, просидели, она да я, и так хорошо поговорили! Как же я рада, мой дорогой, но не могу не сказать тебе: ничего страшнее птичьего рынка я с некоторого момента не видела. Через пять минут я стала только что не с закрытыми глазами метаться по нему и спрашивать: «Где рыбки? Где рыбки?» Ну, меня и толкнули к рыбкам, и я ткнула в первую попавшуюся: эту, говорю, эту, лишь бы уйти оттуда поскорее. Бежала домой с пакетиком и повторяла: «Лишь бы нормальная, лишь бы нормальная!» – даже не посмотрела там на нашу Марфу, такое ужасное место. А Марфа наша оказалась красавица громадная. Девочка, государыня наша.

+

Ты придаешь мне храбрости и сил, мой маленький тюлененок. Я сходила в кино! Ну что им за дело, хожу ли я в кино, даже если они и вправду приставлены ко мне? Ни на кого же я их так не выведу, никого не подведу. А сходила я, потому что подумала, как нам с тобой хорошо будет про кино поговорить. Пошла к 11 часам, шел какой-то латышский фильм и еще один, «Шурочка», в кассе сказали – по «Поединку» Куприна. Я, конечно, на него и пошла. Куприн! Наш с бабушкой Куприн! Вот нам с тобой повезло! Решила, что гулять так гулять, и купила нам с тобой бутербродик с копченой колбаской в буфете пополам, и успела все тебе показать: и люстру, и лестницу, и фотографии, и как ряды считать, и что, когда кресло откидываешь, его придержать двумя руками надо, а потом садиться. И почти одни мы были в зале, так что кино как будто для нас показывали. Роскошь! А про сам фильм – я смотрела, смотрела, и глаза у меня на лоб лезли, и я тебе все твердила, пока мы домой бежали: «Дома поговорим, дома поговорим!» – а забежали – аж запыхались, и я говорю тебе: «Я не понимаю, как они его показывают!» Не понимаю, как они его смотрели, не понимаю, как его вообще сейчас можно смотреть, весь «Поединок» иначе открылся мне. Это же кино про честь! Честь, собственную гордость одного человека посреди свинства, свинства, общего свинства и подлости, а они думают, наверное, что если это при царе было, то это какая-то другая честь и другое свинство, а оно то же самое. И свинство побеждает у Куприна, подлость побеждает… Сели мы с тобой, я даже чаю не сделала и все тебе объясняла, объясняла, по комнате ходила, руками махала как дура, но я знаю – ты понял. Маленький мой, что же мне делать, чтобы ты не жил посреди свинства, посреди подлости? Ничего, ничего, ничего я сделать не могу! Ни-че-го! Это душит меня, душит. Но вот мы говорили вчера: живи в душе своей, живи в Вере своей, живи так, чтобы вся эта душная подлость твоей подлостью не была, – насколько только сможешь. Бедный, бедный, бедный мой малыш.

+

Почти каждый день я заходила к тете Симе, а сегодня в дверь стучат! Я открыла, а она стоит, с ноги на ногу переминается и в пол смотрит. Я говорю: «Здравствуйте, тетя Сима!» Она буркнула: «Молока и булку», – и убежала. Вот радость! Весь день хожу, как будто в лотерею выиграла. Принесла ей молока и булку, постучалась тихонько и оставила под дверью, чтобы ее не смущать. Хороший день, мой козлик.


+

Принесла пельменей пачку и вдруг вспомнила Зою, Зою Смехаловскую, я тебе рассказывала про нее, красавица близорукая, которая говорила: «Нет, опять сидеть в кино без очков и опять объяснять, что я не Смеха́ловская, а Смехало́вская? Уж лучше я с этим ухажером останусь, он хоть и козел, а и в очках меня видел, и к фамилии привык…» Так и вышла замуж за своего козла. Ну, не важно сейчас, а важно, что я заходила к ним в общагу, а Зойка прямо из пачки вываливала пельмени на сковородку и жарила, – и я ела, и вкусно было! Мы-то всегда сначала варили с мамой, а потом обжаривали, я себе даже не представляю, как можно пожарить замороженный пельмень! Ну и решила: надо же нам с тобой попробовать? Так вот, попробовала и вспомнила, за что соседки Зойку ругали: масла много уходит, конечно, и долговато: «Зойка! Жрать хочется!» Но вкусно, вкуснее, кажется, даже, чем вареные обжаривать. Но ты помни: масло все время надо по чуть-чуть подливать. Зато кастрюлю мыть не приходится! И еще потом весь вечер думала про Зойку, какая красивая она была и хорошая, а если бы не была близорукой – не вышла бы замуж за козла, наверное. Что-то ужасное есть в этой истории, да, дорогой? Что-то ужасное и очень большое, чего быть не должно. И все думаю об этом, не могу остановиться. Пошла и слепила в нашем с тобой саду качели и посадила на них Зою, прекрасную и кудрявую, маленькую, в красном сарафане ее любимом (а она шить умела; бывало, согнется в три погибели и шьет до ночи, пол-общаги обшивала, мне пальто один раз мамино ушила), – и без очков, а от качелей до дома далеко, а ей все видно, как мы с тобой в детской стоим у окна аж на третьем этаже и ей машем. Очень мне полегчало, дурочке. Зоя бы тебе так понравилась, мой дорогой. Она ведь на педагога у нас училась, на учителя ИЗО. Мечтала в детях эстетическое чувство развивать. Съели ее, наверное.

+

<Бурое пятно на листе обведено и аккуратно зачеркнуто несколькими штрихами крест-накрест.> Господи, колотится все. Успокойся, успокойся, успокойся. Господи Всевышний, Всеблагой, посмотри, пожалуйста, на меня, дурочку, и дай мне ясности в мыслях и в сердце, если можно. Ведь и не случилось же ничего, а просто я идиотка, на пустом месте устроила позор и ужас. Маленький мой, звереночек мой дорогой, ты не смотри, что я в таком состоянии, и, главное, не пугайся, пожалуйста, сейчас я в себя приду, ничего, ровным счетом ничего не случилось же. Вот сейчас я встану, в чайник воды наберу, чайник поставлю, заварку свежую сделаю, чаю себе налью, сахару положу, снова сяду, чаю отхлебну и расскажу тебе все, чтобы ты не думал, будто ужасное что-нибудь произошло.

Вот я тут, с чаем и подуспокоилась, и руки уже не так дрожат, а то чайник двумя руками держать пришлось. И чай так пахнет хорошо, и Господь смилостивился надо мной – в груди у меня больше не колотится, только стыдно, стыдно, стыдно, очень стыдно и страшно. Так что было? Я поехала за кормом для нашей Марфы на птичий этот ужасный рынок и конспирироваться не стала: ну что, что им до меня, ну на кого я их этой поездкой наведу? Дура, дура, дура. А только очень тошно мне было при мысли опять там оказаться, очень нехорошо. Решила – быстро-быстро выйду, прыг в трамвай – и я там, пробегу с закрытыми глазами прямо к рыбному мужику, хвать корм – и бегом назад, прыг в трамвай – и я снова около дома, забегу за молоком и домой. Захлопну дверь – и все позади, я одна, я с тобой. А корма куплю побольше, и даже денежку отсчитала без сдачи и зажала в кулаке, чтобы сунуть, и взять две банки сразу, и убежать. В домашней кофте под пальто поехала, в домашней юбке, чтобы поскорей, поскорей все позади было. Это я оправдываюсь перед тобой, мой котенок, оправдываюсь – а оправдываться нет смысла, ничего мои оправдания изменить не смогут. И так все шло хорошо, так замечательно! И трамвай – сразу, и я – прыг, и из него – прыг, и рыбного мужика нашла за две секунды, а чтобы не слышать писк, визг, тявк, поставила себе в голове Малера громко-громко. И банки стояли прямо на виду, и я ему деньги сунула и банки схватила, и побежала-побежала, и вырвалась оттуда и снова трамвай – сразу! Мне казалось, от меня этим горем собачьим и хомячьим теперь пахнет на весь трамвай, и когда я вырвалась – честное слово, стояла минуты две около восемнадцатого дома, просто стояла с этими банками в авоське и проветривалась <подчеркнуто дважды>, идиотка. Аж глаза закрыла. А когда открыла – повернулась налево, хрен с ним, думаю, с этим молоком, домой, домой, домой, к тебе, сделала шаг – и увидела его. Я не знаю, как сказать, мой дорогой. У меня сердце затряслось. Не понимаю, как он адрес узнал, – видно, по старому ходил или звонил туда, а там ему Виктор сказал. И чем он рисковал – страшно подумать мне, – а с другой стороны, наверное, давно знают они о нем все, твари такие (прости меня, мой котеночек). Я дернулась земной поклон ему отвесить, да вовремя поняла, что мы на улице, а в глазах у меня слезы стоят и вот-вот потекут. И тут он говорит мне: «Катя, как вы?» А я ему говорю: «Отец Сергий, уходите, опасно». А он улыбается мне и опять: «Катя, как вы?» И тут я, идиотка, развернулась бежать, бежать от него, как кролик жахнутый, и ногой за ногу зацепилась, и грохнулась лицом вниз <подчеркнуто>. Господи, какой стыд и ужас, ужас, ужас!!! Какой стыд, стыд, стыд!! Маленький мой, козлик мой, золотой мой ослик, не могу я тебе это пересказывать, рука у меня дрожит и слезы душат, вот опять я плачу от этого стыда. Жопой вверх, мордой вниз… Левую руку до крови поранила. Поднял он меня. Я слова не сказала, только побежала прочь, авоська по ногам бьет, да еще и не домой побежала, чтобы он за мной не пошел и квартиру не нашел (ну что за дура!!!), а к восемнадцатому и за стенку, где дикие огурцы растут. И стояла там минут десять, задыхалась, думала: ушел или не ушел? Ушел.

+

Господи, как теперь страшно за него, как страшно.

+

Когда Господь хочет что-нибудь сказать тебе, Он говорит громко. И я думаю, думаю, думаю бесконечно, что Он сказал мне, мой котенок, что Он сказал мне этой встречей, этим явлением удивительного, прекрасного человека мне, и нет у меня никакого ответа, кроме одного: «Катерина, маленькая жалкая дура, жалкая маленькая дура, милость Моя безбрежна, и величие Мое во всем». Вдруг мир мой, наш с тобой запертый со всех сторон мирок, показался мне со спичечную головку, мой дорогой, и таким огромным стало мое сердце, и я не могу, не могу, я вторую ночь плачу от чего? От благодарности отцу Сергию, – да, конечно, от благодарности за бесстрашие его и за то, что он помнит меня, что ему есть дело до Катерины, чтó он, не зная того, сделал своим приходом для меня. Ведь я не одна теперь, мы не одни теперь, мой дорогой. Никогда мы не были одни, всегда был с нами Господь, а теперь – теперь я знаю, что люди, люди и человек, от тоски по которым сердце мое разрывается, – и они с нами. Ты не представляешь себе, сколько раз мне мечталось, как я вхожу в эту крошечную, набитую людьми квартирку и привожу тебя, ввожу тебя за руку, и начинается совсем другая твоя жизнь, жизнь среди верующих, все понимающих людей, своих людей… Знал бы ты, как я горюю, что ты лишен этого! Но он пришел к нам, отец Сергий, и я как будто… Как будто он увидал, узнал и тебя, и теперь он есть <подчеркнуто> у тебя, как он снова есть у меня. Ты не один, ты не один, ты не один – и я не одна. Но это не все. Благодарность к Господу, простая, человеческая, переполняет меня, и я плачу, потому что кроме как плакать – не знаю, как с ней справиться. За что? Что я сделала, чтобы этот дар заслужить? Я думаю поэтому, что он не мне был, этот дар, а тебе. Что он, отец Сергий, приходил на тебя посмотреть, с тобой побыть. И что я поскакала от него, как больная коза, – это не страшно, так надо было. А все равно, значит, ты был там, на улице, со мной, и он тебя видел и теперь тебя знает. И ты теперь один из нас всех – и не один, никогда не один. Господи, Господи, спасибо, спасибо, спасибо тебе.


+

Свет сегодня был утром невероятный, и я мыла окна, как могла. Кажется, Виктор вовек окон не мыл, ужас какой-то, я извела все тряпки, и газет, заранее собранных, волей-неволей начитались мы с тобой. Вот что я тебе скажу, очень простое: как отделить чушь от важного. Ты бери любую фразу и пытайся произнести ее у себя в голове нормальным человеческим голосом, как если бы ты мне что-то рассказывал. Ты можешь мне сказать искренне, нормальным человеческим голосом: «Соревнуясь под девизом „Резервы производства – в фонд пятилетки“, коллективы взялись обеспечить сверхплановый прирост прибыли за счет снижения себестоимости продукции»? Не можешь? Значит, чушь. Ладно, вот давай я тебе про окна лучше. Смотри, бабушка твоя всегда умела мыть окна очень-очень быстро. Потому что перед тем, как газетами их тереть, она брала бутылку из-под «Белизны», смешивала в ней пополам «Белизну» с водичкой, делала в крышке дырочки маленькие и все стекло обрызгивала этой смесью с двух сторон и давала пять минут постоять. А потом за две секунды мокрой тряпочкой смывала – стекло блестит! И оставалось газетами пройтись для порядка. Так что, если бы не свинство Виктора, у меня все мытье окон заняло бы пятнадцать минут, и ты тоже запоминай: быстро и совсем чисто! Хорошо у нас теперь, маленький, света много, очень много, словно и не здесь мы.

+

Я посадила для нас с тобой вишневый сад. Да-да, я помню, чем кончаются «вишневые сады», а с нашим, мой дорогой, все иначе будет. Правда, не из вишни наш вишневый сад, а из рябины, но мы его вишневым назовем, нам никто не помеха! Я что сообразила вдруг? Что я напрасно трачу пластилин, пластилин-то кончится, а он нам нужен, мой медвежонок, моя маленькая совушка. Надо все лепить из соленого теста, а пластилином только скреплять! А я никогда раньше не лепила из соленого теста, и еще дурацкое: трудно мне, потому что это как хлеб переводить. Но ладно, ладно, я смогла! Так что у нас с тобой деревья тестяные, и на них вперемешку с вишенками булки растут…



Поделиться книгой:

На главную
Назад