«Премия мира имени Ленина — человека, который на другой день после победы Октября, в разгар мировой войны выступил с созданным им Декретом о мире, положившим основу советской политике мира и дружбы между народами, эта премия его имени, присужденная сторонниками мира, обращает на них всеобщие взоры».
Не случайно вспомнил Федин ленинский Декрет о мире — этот великий исторический документ новой эры, открытой Октябрьской революцией. Именно в нем основы, корни советской политики интернационального содружества народов земного шара.
По напеву «Интернационала» Федин издавна узнал и полюбил Костаса Варналиса, высоко оценив национальную самобытность его произведений, предназначенных не одной только Греции, но и всему человечеству.
Книгу «Писатель, искусство, время» заключает небольшая новелла «Преграда войне», где Федин рассказывает о своем первом посещении дворца Цвингера — Дрезденской галереи. Вот он рассматривает жемчужину и славу Дрездена — «Сикстинскую мадонну». Неожиданно рядом с ним возникает человек, на бедре которого свешивается с пояса объемистый револьвер в коричневой кобуре.
«Два символа явились тогда передо мною, — пишет Федин, — выражающие трагический контраст между миром и войной: искусство и оружие. Я посещал потом Цвингер много раз. И всякий раз глубже и глубже видел в искусстве свидетельство интеллектуальной и душевной, благородной силы человека, которая объединяет людей в человечество и — мне думалось — когда-нибудь станет одной из преград войне».
Эти слова своего рода символ веры — сокровеннейшие мысли Федина о роли искусства в судьбах человечества.
Напряженные поиски наиболее полного и точного выражения самых жгучих тем современности в их историческом разрезе, постоянное стремление показать человека, его судьбу пластично, живо, до физической ощутимости его бытия, были характерны для Федина.
Отсюда постоянное стремление обрести естественный, наиболее органический сюжет, который не путем внешних сдвигов, а внутренне закономерно, согласно правде жизни, правде истории раскроет характеры героев, иными словами, человеческие судьбы в процессе их конкретно-исторического развития.
— Герои сами складывали эти сюжеты, других они сложить не могли, сказал Федин о романах «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
У Федина чрезвычайно острое сознание долга, ответственности перед временем. Он был последовательно строг и к себе и к другим, когда нарушались требования историзма.
Отсутствие исследовательского, творческого отношения к фактам истории естественно влечет за собой утрату живого чувства времени, игнорирование процесса развития.
На читательской конференции в Саратове (сентябрь 1959 года) на вопрос о том, как он относится к экранизации «Необыкновенного лета», Федин ответил, что автор кинокартины пробует подкупить зрителя шоколадками, которых не было в 19-м году.
— Красивый кавалерист сидит на красивом коне и машет ручкой красивой барышне — вот что иногда получается… Сейчас я работаю над третьей книгой трилогии — там Отечественная война 1941 года. Так что же, буду писать, что были шоколад и картинки, что было сладко в 1941-м? Никогда.
Постоянное стремление быть верным времени, чувство эпохи делают произведения Федина (независимо от темы) подлинно драматичными и остро современными.
О новом мире и его драматической борьбе с враждебными силами старого писал Федин во всех своих книгах, начиная с первого романа «Города и годы».
«Новый человек стоит во весь рост перед современником-писателем. Каким он будет изображен в наших книгах, этот человек, переломивший все препоны, избежавший неисчислимые засады, капканы и петли, расставленные на его дороге ненавистниками коммунизма? Каким предстанет он в его собственных глазах и в глазах своих друзей на всех континентах мира?» Эти вопросы задал Федин и самому себе, и другим писателям с трибуны Третьего Всесоюзного съезда советских писателей. И задал потому, что они всегда глубоко волновали его.
На каждом этапе исторического развития страны вопросы эти возникают как бы заново, требуя нового решения, ибо исторически закономерно менялись не только качества характера героя времени («новый человек» становился новым по-новому), но менялся и сам писатель — его отношение к действительности, а следовательно, и его вкусы, его эстетические требования. Это двойное изменение определяло идейно-эстетическое содержание образа героя времени в каждом новом произведении Федина.
И во всем этом многообразии, в непрерывном открытии нового и нового был единый идейно-эстетический стержень. Недаром Федин говорил о себе, что ни одна из его сегодняшних строк не возникла бы без того, что он писал двадцать и даже тридцать лет назад.
Об этой целостности, поразительном единстве творчества Федина сказал Николай Тихонов, его вернейший друг и соратник, начиная с 20-х годов и кончая последними днями его жизни:
«События, о которых рассказывает в своем творчестве Константин Федин, захватывали и Россию, и Запад. То, о чем рассказано в романе „Города и годы“ или в „Похищении Европы“, нашло свое продолжение в „Костре“».
Для Тихонова, по его словам, Федин «был и остается голосом мира и будущего, человеком дружбы народов и торжества веры в человечество».
Таким Федин был и остался для близких и дальних, для тех, кто знал его лично и кто знал только по книгам — книги не умирают.
«Основным качеством слова, — говорил Федин в выступлении на дискуссии о судьбах романа, организованной в Ленинграде (1963 год) Европейским сообществом писателей, — остается всегда смысл. В социалистическом реализме этот смысл — человечность нового мира».
Человечность нового мира! Здесь основные принципы, корни эстетики Федина, философско-этический смысл романов «Первые радости» и «Необыкновенное лето».
Первые радости
1
Девочка-босоножка лет девяти трясла на коленях грудного ребёнка, прижав его к себе и стараясь заткнуть ему разинутый рот хлебной жевкой в тряпице. Ребёнок вертел головой, подбирал к животу голые ножонки и дёргался от плача.
— А ну тебя! — рассерженно прикрикнула девочка и, положив ребёнка на каменную плиту крыльца, встала, отряхнула колени, прислонилась к тёплой стене дома и сунула руки за спину с таким видом, будто хотела сказать: хоть ты изойди криком, я на тебя даже глазом не поведу!
Шёл один из последних дней пасхи, когда народ уже отгулял, но улица ещё дышит усталой прелестью праздника, и немного жалко, что праздник уже почти кончился, и приятно, что конец не совсем наступил и, может быть, доведётся ещё гульнуть. Снизу, с берега Волги, пробирались деревянными квартальцами завыванья похмельной песни, которая то сходила на нет, то вдруг всплёскивала себя на такую высоту, откуда все шумы казались пустяками — и гармоника с колокольцами, где-то далеко на воде, и безалаберный трезвон церкви, и слитный рокот пристаней.
На мостовой валялась раздавленная скорлупа крашеных яиц — малиновая, лазоревая, пунцовая и цвета овчинно-жёлтого, добываемого кипяченьем луковой шелухи. Видно было, что народ полузгал вволю и тыквенных и подсолнечных семечек, погрыз и волоцких и грецких орехов, пососал карамелек; ветром сдуло бумажки и скорлупу с круглых лысин булыжника в выбоины дороги и примело к кирпичному тротуару.
Девочка глядела прямо перед собою. Была полая вода, уже скрылись под нею песчаные острова, левый луговой берег как будто придвинулся, потяжелел, а мутная, шоколадно-навозная Волга раскалывалась поперёк надвое, от берега к берегу, живой, точно из шевелящегося битого стекла, солнечной дорожкой. Пахло молодыми тополиными листочками, сладким илом берега, тленом запревших мусорных ям. Мухи жужжали, отлетая от стен и снова садясь. Все насыщалось теплом весны, её ароматом, её звуками, её кирпичной тротуарной пылью, закрученной в поземные вороночки ветра вместе с праздничным сором.
Природа часто переживает важные перемены и очень многозначительно отмечает их странным выжидательным состоянием, которое разливается на все окружающее и волнует человека. Весна, когда она совершит перелом, задерживается на какое-то время, приостанавливается, чтобы почувствовать свою победу. Поторжествовав, она идёт дальше. Но эта остановка чудесна. Природа оглядывает себя и говорит: как хорошо, что я бесконечно повторяюсь, чтобы снова и снова обновляться!
Девочка пропиталась этой минутной самооглядкой весеннего дня. У неё были тёмные синие глаза, не вполне сообразные с белобрысой головой, большие и не быстрые, тяжелее, чем обычно для такого маленького возраста, поэтому взгляд её казался чересчур сосредоточенным. Косица в палец длиной затягивалась красной тесёмкой, платье в полинялых рыжих цветочках было опрятно.
Ребёнок все орал и сучил ногами, а девочка не могла оторваться от невидимой точки, в которой не было ничего и, наверно, заключалось все вместе — песня, трезвон, огромная река и солнце на ней, запахи деревьев и жужжание мух.
Вдруг она повернула голову.
На безлюдной улице раздалось цоканье подков с звонким срывающимся лязгом железа о булыжник. Серый конь в яблоках, покрытый синей сеткой с кисточками по борту, рысисто выбрасывая ноги, мчал пролётку на дутых шинах, и по-летнему в белый кафтан одетый извозчик, вытянув вперёд руки, потрясывал дрожащими синими вожжами с помпонами посредине. Он осадил лошадь у самого крыльца, перед девочкой, и с пролётки не спеша сошли двое седоков.
На первом была надета чёрная накидка, застёгнутая на золотую цепочку, которую держали в пастях две львиные головы, мягкая чёрная шляпа с отливом вороного пера, и сам он казался тоже чёрным — смуглый, с подстриженными смоляными усами. Второй легко нёс на себе светлое, цветом похожее на горох, широкое ворсистое пальто, песочную шляпу с сиреневатой лентой, и лицо его, чуть рыхлое, но молодое, холёное, довольное, было словно подкрашено пастелью и тоже легко и пышно, как пальто и шляпа.
— Ну вот, — маслянистым басом сказал человек в накидке, — это он и есть.
Они закинули головы и прочитали жестяную ржавую вывеску, висевшую над крыльцом: «Ночлежный дом». Они медленно оглядели фасад двухэтажного здания, рябую от дождей штукатурку, стекла окон с нефтяным отливом, кое-где склеенные замазкой, козырёк обвисшей крыши с изломанным водостоком.
— Ты что же, нянька, смотришь, — видимо строго сказал человек в пальто, — посинел младенец-то, надорвётся.
— Нет, — ответила девочка, — он визгун, мой братик. Он, как мама разродилась, так он и визжит. Меня с ним на улицу выгоняют, а то он всем надоел.
— Где же твоя мама?
Человек в пальто помигал, как будто у него закололо глаза, дёрнул легонько девочку за косицу, спросил:
— Кто это тебе ленту подарил?
— Мама. У неё много. Она насобирает тряпок по дворам и наделает ленток разных.
— Зачем?
— А чепчики шить. Она чепчики шьёт и торгует на Пешке.
— Как тебя зовут?
— Меня Аночкой.
— Кто у тебя отец, Аночка?
— Крючник на пристани. А вы — господа?
Господа переглянулись, и чёрный, распахивая накидку, сказал своим необычайным, маслянистым голосом:
— Славная какая девчоночка, прелесть.
Он похлопал её кончиками пальцев по щеке.
— Где же твой отец сейчас, на пристани или дома?
— У нас дома нет. Он тут, в ночлежке. Он с похмелья.
— Пожалуй, начнём с этого, Александр, — сказал человек в накидке. — Проводи нас, Аночка, к папе с мамой.
И он первый, поводя из стороны в сторону развевающейся накидкой, вошёл в ночлежку, а за ним вбежала с ребёнком Аночка и двинулся холёный человек в пальто.
Извозчик по-лошадиному раскосо взглянул на них, приподнял зад, вынул из-под подушки козёл хвост конского волоса на короткой ручке, спрыгнул наземь, заткнул полы кафтана за пояс и принялся хозяйски обмахивать хвостом запылившиеся крылья пролётки.
2
Молодой, уже известный драматург Александр Пастухов приехал в конце зимы 1910 года на родину, в Саратов, получать наследство по смерти отца, зажился и сдружился с актёром городского театра Егором Павловичем Цветухиным.
Наследства, говоря точно, не было никакого. Отец Пастухова, заметный в городе человек, жил довольно бессмысленно, тыкаясь во все направления в поисках заработка, числился то по службе эксплуатации на железной дороге, то по службе тяги, пробовал издавать дешёвую газету и даже выставлял свою кандидатуру во Вторую Государственную думу по списку кадетов, но все проваливался, и только одно хорошо делал — носил дворянскую фуражку с красным околышем да все перезакладывал, вплоть до старинного кабинета, когда-то вывезенного из поместья в город. Вот ради этого кабинета и прилетел Александр Пастухов на отцовское гнездовище и поселился на старой квартире, откуда прежние годы ходил в реальное училище.
Теперь, когда нагрянула известность и одна драма Пастухова шла в Москве, другая — в Петербурге, он видел себя не тем мальчишкой, каким недавно бегал за гимназистками, но совершенно новым, ответственным, возвышенным человеком, и потому воспоминания, обступившие его на знакомых улицах, в пустых комнатах дома, где раньше кашлял и рычал пропитой октавой старик, трогали его, и он все время испытывал что-то похожее на грустную влюблённость. Он выкупил кабинет, позвал столяра, наводнившего дом горелой кислятиной клея и пронзительной вонью полукрупки, и все жил, жил, никуда не торопясь, размышляя, не явился ли он на этот свет с особым предназначением и куда поведёт его звезда, кивнувшая ему с загадочной высоты, едва он начал привередливую сочинительскую жизнь.
Пастухов сошёлся с Цветухиным не потому, что тяготел к актёрам. Он высмотрел в Егоре Павловиче человека особой складки, хотя несомненного актёра, что признавала и театральная публика, любившая сцену так, как её любят только в провинции. Цветухин сохранил в себе жар семинариста, читавшего книги потихоньку от ректора, и привёл с собою из семинарии в завоёванную театральную жизнь вечную дружбу с однокашником по имени Мефодий, который служил в театре на довольно мрачных выходных ролях. Но, в отличие от актёров, поглощённых суетою и болями театра без остатка, Цветухин отвлекался от своей славы в эмпиреи, мало уяснённые им, — в изобретательство, культуру и тайны физической силы, в психологию и музыку. Это были увлечения наивные и, может быть, в конце концов именно театральные, но этот театр был совершенно не похож на службу с её антрепренёрами, газетными редакторами, самолюбиями актрис, долгами буфетчику, сонной скукой дежурного помощника пристава во втором ряду партера. Это была, пожалуй, репетиция, постоянная репетиция страшно интересной роли в каком-то будущем неизвестном спектакле. Роль созревала из музыкальных, психологически сложных находок и воплощалась в телесную силу, в мускулы, пригодные для победы над любой волей, вставшей на дороге. Цветухин часто встречал в своих фантазиях какого-то человека, поднявшего на него руку. И вот он сжимает эту руку злодея, ставит его на колени или отбрасывает на пол и проходит мимо, спокойный, величавый, с накидкой на одном плече. Что это за человек, почему он стал на дороге Цветухина, Егор Павлович не знал и не останавливался на таком вопросе, — победил, поставил врага на колени и пошёл дальше, может быть изобретая какие-нибудь крылья, может быть упражняясь на скрипке.
Но и настоящий театр, вплоть до аншлагов на кассе и суфлёров, Цветухин принимал на свой особый лад. Он считал, что публика может переживать только то, что пережито сценой, и старики актёры посмеивались над ним, находя, что он заражён московской модой на Станиславского, а пригодное в Москве, по мнению стариков, не годилось в провинции, где зритель предпочитал, чтобы его страстно потрясали, а не только чувствительно трогали.
Цветухин придумал поход в ночлежный дом для изучения типов, потому что театр готовил «На дне», и где же, как не на Волге, можно было увидеть живых босяков, уже больше десятилетия царствовавших в русской литературе. В театре отнеслись к выдумке Цветухина с презрением.
— Кого ты хочешь сделать из актёра? — спросил трагик. — Видел меня в «Короле Лире»? Ну вот. Меня сам Мариус Мариусович Петипа целовал за моего Лира. Что же, я — королей играю, а какого-то голодранца не изображу? Неправильно, Егор. Пускай репортёры ездят в обжорный ряд бытовые картинки рисовать. У актёра в душе алтарь, понимаешь? Не пятнай его грязью жизни. Тебе художественники покоя не дают. Ты вон и усы не бреешь, под Станиславского. А думаешь, почему Художественный театр на Хитров рынок ездил? Потому что он перед интеллигентами заробел. Интеллигенты пойдут, проверят — верно галахи сделаны или неверно. А я так сыграю, что галахи будут в театр приходить проверять — правильно они живут, как я показываю, или неправильно. Я для толпы играю, а не для интеллигентов, Егор.
— Так уже играли, как ты играешь, — сказал Цветухин. — Надо играть по-другому.
— А зачем?
Весь театр задавал этот вопрос — зачем? Аншлагов больше будет? Неизвестно. Актёров больше любить будут? Неизвестно. Жизнь станет легче? Неизвестно. Зачем делать то, что неизвестно?
— Искать надо, — убеждал Цветухин.
— Мудро, — ответствовал трагик. — Ищи в своей душе. Там все. Там, брат, даже царство божие. А ты галаха не можешь найти.
Тогда Цветухин рассказал о своём намерении Пастухову.
— Очень хорошо, — сказал Пастухов, не долго думая и только приглядываясь к другу. — Поедем. А потом позавтракаем. Под редисочку.
— Я настрою Мефодия, он приготовит, — обрадовался Егор Павлович, — он там от ночлежки поблизости живёт. Поедем!
3
Взобравшись на второй этаж, гости очутились в большой комнате, тесно заставленной нарами. Аночка пробежала вперёд, к розовой ситцевой занавеске, отделявшей дальний угол, и юркнула за неё. Цветухин и Пастухов внимательно озирались.
Комната освещалась обильно, промытые к празднику окна открывали огромный размах неба в ярко-белых облачках и ту стеклянную дорогу, что лежала поперёк Волги, от берега к берегу. Но свет не веселил эти покои нищеты, а только безжалостно оголял их убогое и словно омертвевшее неряшество — вороха отрепья, ведра с промятыми боками, чаплашки, рассованные по углам. Видно было, что скарб этот здесь презирался, но был нужен и с ним не могли расстаться.
У окна женщина в нижней сорочке старательно вычёсывала голову, свесив на колени глянцевые русые волосы. У другого окна зычно храпел на нарах оборванец, раскинув босые ноги и руки — жёлтыми бугристыми ладонями вверх. Голову его покрывала дырявая жилетка, наверно от мух.
— Царь природы, — сказал Пастухов, обмерив его медленным взглядом.
— Неудачное время: пустота, — сказал Цветухин.
Розовая занавеска тревожно приоткрылась, чей-то глаз сверкнул в щёлке и тотчас исчез. Цветухин остановился перед занавеской и, с почтительной улыбкой, беззвучно постучал в колыхнувшийся ситец, как в дверь.
— Можно войти?
Низенькая большеглазая женщина, перетирая мокрым фартуком бело-розовые сморщенные пальцы, стояла за корытом, с одного края наполненным мыльной пеной, с другого — горою разноцветных лоскутов. Рядом с ней Аночка усердно раскачивала люльку с братиком, который по-прежнему орал. Приподнявшись на локоть и свесив одну ногу с нар, хмуро глядел на вошедших широкий в груди и плечах, мягкотелый мужик, похожий на Самсона. Он был волосат, светлые кудри на голове, колечки бороды и усов, пронизанные светом окна, казались мочального цвета, были тонки и шевелились от каждого его грузного вздоха.
— Вы к нам? — спросила женщина.
— Да. Разрешите, — сказал Цветухин, открывая тёмную, такого же вороного отлива, как шляпа, шевелюру, так что было похоже, что он сменил одну шляпу на другую.
— Мы — познакомиться. Посмотреть, как вы живёте.
— Некуда и посадить вас, господа. Хоть сюда вот пожалуйте, — всполохнулась женщина и вытерла фартуком край нар. — Подвинь ногу-то, — сказала она мужику.
Осматривая угол и вдруг отдуваясь, как в бане, Пастухов проговорил с таким небрежно-безразличным видом, будто он давным-давно знаком и с этим углом, и с этими людьми и состоит с ними в совершенно приятельских отношениях:
— Эфиры у вас очень серьёзные. Мёртвых выноси.
— Окна мыли — все простудились, теперь сквозняков опасаются. Народ все простылый, уж каждый непременно чем-нибудь хворает. И зиму и лето живём в стоячем воздухе.
— Любопытствовать на бедность пришли? — вдруг хрипло спросил мужик.
— Да, познакомиться с бытом и положением, — ответил Цветухин, деликатно заминаясь.
— В таком случае позвольте представить семейство Тихона Парабукина, — прохрипел мужик, не меняя позы, а только заболтав спущенной ногой в широкой, точно юбка, посконной синей штанине и в лапте. — Мадам Парабукина, Ольга Ивановна, труженица, дочь Анна, своевольница, сын Павлик, шести месяцев от рождения, и вот он сам Тихон Парабукин, красавец сорока лет. С кем имею честь?
Пастухов мелко помигал и стал разглядывать Парабукина в упор странным дымчатым взглядом небольших своих зеленоватых глаз, клейко-устойчивых, неотвязных. Цветухин не выдержал молчания.
— Мы хотим ближе изучить ваше положение. То есть в ваших интересах, в интересах бедного класса.