Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Бузина, или Сто рассказов про деревню - Дарья Олеговна Гребенщикова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Бузина, или Сто рассказов про деревню

Дарья Гребенщикова

Посвящается Александру Викторовичу Ахапкину, без которого не было бы моих книг, с бесконечной благодарностью.

Иллюстратор Леонид Баранов

© Дарья Гребенщикова, 2023

© Леонид Баранов, иллюстрации, 2023

ISBN 978-5-0059-9501-8

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

⠀⠀

Пряником печатным, ситцем набивным,Глиняным горшочком, полным кашей,Самоварным боком, изразцом печным —Летним лугом, затканным ромашкой —Коромыслом гнутым, лавкою резной,Кочергой, бадьею да ухватом,Ты вернись, деревня, да со мной постой —Но меня ты городу не сватай,Дай воды напиться мне из родника,Да избы погладить вековые бревна,Ведь живет Россия, пока ты – жива,Только плачут травы, да цветет шиповник…Дарья Гребенщикова2021

Бузина, или

Сто рассказов о деревне

Анна Никитична

Анна Никитична сидела, пригорюнясь, и глядела в окно. Стекло, засиженное осенними мухами, хранило следы мухобойки, и казалось, что по стеклу кто-то ходил в снегоступах. Вдали виднелся поворот, на котором весной опрокинулась груженая лесом машина, одинокий фонарный столб да синее пластиковое корыто телефонной будки. Бабка вздохнула – еще лет десять тому назад бежала по дороге в школу ребятня, брели бабы в сельпо, даже пьяненький сосед Петька всегда лежал – на одном и том же месте. Бывали и события – приезжала в село флюорография из района, и тогда у всех отключали свет, а народ шёл «просвечиваться», это был повод повидаться да поговорить о болезнях, детях и пенсии. Раз в год и милиция бывала, обходила дворы – это если когда у дачников что украли, а те, устроив разгон местному начальству, составляли списки потерь. События сошли на нет, как прикрыли больницу, но еще водили последнюю корову на дальний луг, и все бабки выставляли вдоль дороги вёдра, кто с чем – покормить Дочу, порадоваться на ее полное вымя, да вдохнуть запах навоза и молока. Как не стало коровы, деревня погрустнела, и только разноцветные куры копошатся теперь в палисадниках. Анна Никитична надела купленные внучкой на рынке очки, в которых газетный текст расплывался, но хорошо было видно, что показывают по телевизору, и щелкнула кнопкой на пульте. Внучка с дочкой долго учили бабку, и, хотя та упиралась, а выучиться пришлось – какая жизнь без телевизора? Цвета были яркие, лица красивые, сюжеты про любовь. Бабка поставила на газ чайник, разгладила шершавыми ладонями клеёнку в фиолетовых с золотом розах, сняла капроновую крышечку с банки, и по избе поплыл земляничный дух. Чашка с блюдцем, пакетик чая на ниточке, плачущее масло из холодильника и полбатона розовой, мокрой на вид колбасы – вот и полдник у бабы. Согнав со стола кошку, Анна Никитична пьет чай и смотрит телевизор. Мечтами она далеко, в городе Ленинграде, названным зачем-то по-новому, в два слова, какие никак не упомнить. В Ленинграде дочка в красивом пальто ходит по улице, ведет за руку внучку, а вокруг магазины, где полно шоколадных конфет, столовые, где сидят красивые люди и едят необыкновенную еду, и даже поликлиники, в которых тоже сидят красивые люди в очередь в кабинеты с учеными врачами. На большее у бабки фантазии не хватало, но городская жизнь представлялась ей чем-то вроде праздника на День села, когда все нарядные, и поют песни под гармошку, а приехавшие из района торгуют пирожками и вином. Порадовавшись за то, что так удачно сладилась жизнь, бабка надевает яркую куртку с меховой опушкой по вороту, заматывает голову вязаным платком и идет в курятник, собрать яйца и выговорить петуху за то, что тот орет ни свет ни заря, и будит бабку, которой теперь, при новой-то жизни, можно спать без забот – хоть до полудня…

Дед Мишка Ахромеев

Когда убрана картошка, и тина от неё превратилась в горькую костровую золу, когда береза почти сбросила листву на дорогу, а боярышник облетел, выставив напоказ колючие шипы, и небо серо, и ветер гонит тучи одну за другой, дед Мишка Ахромеев вытаскивает из чулана плетушку с брезентовым ремнем вместо ручки, убирает за пазуху перочинный ножичек, натягивает ватничек и плащ-накидку поверх, свищет Валдайку и выходит из избы. Он идет через вырубку, через старое подсохшее болото вбок, в Чертов, не к ночи будь помянут, угол. В углу этом гриб есть всегда, даже если в Ямищах и Козлово пусто, а на верном месте в Покровском – только моченики, да горянки. Мишка идет поначалу споро, не задерживая шаг на разную лесную прелесть, потому как знает – короток осенний денек, а дождичком сбрызнет, намокнешь, ревматизм заноет, свернет в дугу. Валдайка – молодая лайка, умная, длинноногая, серой масти, в белых очках и в белых гетрах на задних лапках. Легкая, сторожкая – чудо, а не собака. Бежит впереди, нос в тропу уткнула, через шаг обернется – успевает дед, нет? Дед идет, мурлычет песню про приамурских партизан, или еще что военное, но к ходьбе удачное. Валдайка чует по бокам запахи зверя, но знает – не время. Сегодня хозяин ищет противные, вонючие для собачьего носа грибы, в которых интереса для порядочной собаки нет. Как заканчивается ельник, появляются березки, полукругом, будто кто сажал – нарочно. Дед перепрыгивает через чистый ручеек, текущий из леса вниз, к озеру, садится на поваленную ветром ёлку, с которой давно отслоилась широкими кусками коричневая, темная с испода, кора, закуривает. Валдайка ложится рядом, принимая чутким носом приветствие леса, читает, что-то, понятное ей одной. Под землей шебуршатся полевки, собака наклоняет голову – эх, плевое дело поймать, да закусить живинкой, но нет. Нельзя. Мишка встает, стряхивает с бороды табачную крошку, кланяется вдруг чуть не в землю – ну, здорово, лесной, не обессудь, пороюсь в твоих кладовых, – и идет дальше, ладонью стволы оглаживает, здоровается. Конечно, думает про себя Валдайка, при таком обращении чего хочешь, сыщешь. А так и есть. Вон, дед палкой из орешины поднял нижние лапы молодой елочки – а там боровичок. А где один, там и семейка. Дед срезает аккуратно, слизня сковырнет – пасись дальше. Если уж белкой или мышью гриб тронут нещадно – на сучок наколет – доедай. Крупные грибы-переростки, у которых шляпка до земли, не трогает, гриб-дедушка, зови сынка, зови внучка… Ельничек молодой, еще светлый, вдали березки-невестушки, и малинник сбоку. Валдайка по августу всегда с дедом – на малину. С её роста ягоду достанешь, сладко. Сейчас собаке скучно, но она перемахивает через поваленные стволы, и слышит, как летит, волнуясь, потревоженная птица. Валдайка не выдерживает, подтявкивает, смотрит на деда вопросительно – да ну их, грибы! Пойдем на охоту! Дед качает головой – ишь, ныра… еще в журавник пойдем, а как? И гриб надо. Как без гриба? Сушить будем, супцу наварим, гриб он для человека однова что для тебя – мясо. Так что, иди, соблазну не наводи на меня. Порыжел папоротник близ ручья, нет никакого цветка, даже плохонького, но еще не облетел лист у смородины, одичавшей, затянувшей фундамент брошенного дома. Дед вспоминает, что были тут хутора, и жили на них, и хозяйство вели, староверы, строгие, молчальники, особо себя держали – не мешались с нашими. Тогда и грибов было! Дед опять садится, но не на пенек – в пеньке змея может жить. Сядешь, обидишь, она и ужалит тебя – в сиденье-то. Садится на ствол, примащивается, достает из рюкзачка хлебушек, завернутый в тряпицу, яички вареные, и роскошь – круг ливерной. Валдайка аж жмурится от счастья. Дед идет к ручейку, набирает воду в алюминиевую кружку, и они «чаевничают», и собаке достается колбаса, тонко размазанная по чернушке. Дед перебирает грибы, ворчит, подрезает ножки, отбрасывает мятые обабки, и советуется с Валдайкой насчет мочеников – будем брать, али как? Тут вдруг чохнет желудем, они поднимут глаза к небу и увидят яркую сойку, сидящую на березе. Глядишь, и небо растянет, и полоснет солнечным лучом, зажигая бурую листву и рябиновые грозди, и станет весело на душе, и вдруг окажется перед самым носом дружная семейка рыжих лисичек…

А уж потом, в избе, дед, нацепив очки, будет низать грибы на суровье, завязывая на конце каждой нитки спичку – вроде как жердочку, а Валдайка, заморенная, в репьях, будет греть у печи серый бок и перебирать во сне лапами – перепрыгивать через бурелом. И подняв во сне рябчика, тявкнет, проснется смущенно и побредет к миске – лакать воду.

                                        х х х

Октябрем вдруг тихо и беспомощно облетела листва, державшаяся всю осень, и выстлала дорогу таким фантастическим смешением красок, стилей, размеров и форм – что нога не поднималась пройти и ворохнуть листья… Привыкшая к листопаду ребятня выуживала опавшие кленовые листья неправдоподобного цвета – лимон с набрызгом из яркой малины, собирала в букеты, не веря, что завтра листья сморщатся и утратят своё великолепие. Девчушки собирали листочки осины, иззубренные, в цвет румяного персикового бока, оставляя лежать дубовые, скучные, кожистые. Рассыпался в руках лежалый рябиновый, волглый от дождей лист, а берёзовый, опавший прежде всех сентябрём, ссыхался в охряную труху.

Вечером задул юго-западный ветер, погнал перед собой влажную стылую стену, осыпался дождём, закрутил посеревшую озерную воду, да и прошел мимо. А утром вдарил мороз, да такой силы, что схватил водяной плащ, заморозил его, и впечатал все разноцветье листвы под лёд. Невиданной тканью, сотканной из павших ярких листьев, накрыло дорогу. Солнце победно вспыхнуло, добавило морозному воздуху пронизывающей яркости, и мы завороженно, не смея ступить на ледяной ковер, просто стояли и вбирали в себя прощальную роскошь этого последнего парада. А потом посыпали дорогу песком, разъездили шинами, протоптали сапогами да полозьями, и остались лоскутья ковра по обочинам, где листья так и вмёрзли – на всю зиму.

Почта

Важнее почты в деревне только магазин с хлебом и медпункт. А и то – почта главнее. Потому как на почте – пенсия, а народ в деревне в пожилых годах. Здание почтовое еще барин строил, под школу. Потому добротно, просторно и печки греют. Порядок – исключительный. Есть отдельный кабинет «Сберегательная касса», есть комната «Прием посылок», и есть даже, где на газеты подписываться. В центральном зале, за прилавком, обитым синим линолеумом и крашеным рыжей краской, сидят почтово-телеграфные работники. Илья Семенович Яблочкин, заведующий почтой, грузный, похожий на бульдога, мужчина. Он носит тюбетейку, скрывающую лысину и сатиновые нарукавники, скрывающие дырявые локти рубашки. Яблочкин знает цену себе и посетителю, потому томит его в очереди до состояния покорности. Он считает, медленно откидывая костяшки на счётах, пишет еще медленнее, заполняет бланки, формуляры, величественно достает книгу, в кармашки который вложены марки и выбирает их, слюня пальцы. Конверты он любит с картинками, и чтобы – к дате. Посылки принимает только зашитые в белую материю, поверх которой разборчиво должно быть вписано – кому, куда и от кого. Отправитель путается, бегает переписывать бланк, ошибается в сотый раз, вписав сумму цифрами, а вся очередь шипит, и зло покрикивает – знает, что такая же судьба ожидает каждого томящегося. Конечным пунктом идет опечатывание отправления, для чего на маленькой электроплитке булькает кастрюля с сургучом. Вздыхая, будто соблюдая государственную тайну, встает Яблочкин и вынимает из сейфа специальную печать на деревянной ручке. Налив сургуча на переплетение веревок, он аккуратно притискивает печать и любуется соделанным.

За отдельным прилавком сидит Нинка-телефонистка, жующая в мембрану телефонной трубки – «город, город, девочки, ответьте Шешурино… город, город…". Линия всегда занята. На деревянных скамьях сидят тетки с детьми, командировочные, шабашники, приехавшие ставить коровник и прочий мелкий люд. Неожиданно Нинка кричит – «Хабаровск? Вторая кабина! Бежите, кому Хабаровск? Пятнадцать минут!» тут же срывается мужичок, теряя на бегу, портфель и кричит на всю почту – «Маша, Маша, я задерживаюсь на двое суток! Маша! У нас ревизия!» – а все, кто есть на почте, ухмыляются – знают, что дядька из Хабаровска сошелся с продавщицей Валькой и мается с нею в печной жаре, на лежанке, да в избе, на мягких перинах.

Почтальонами заведует заместитель заведующего, дородная, синехалатная, с ленцою, Валентина. Она рвет карандашом квитанцию на подписку, вычеркивая все, кроме районной газеты, – Ната-а-ш, – нараспев говорит она, – ты ж знашь – лимит на всё! Хошь на «Сельскую жизнь» с января? Ну… как знашь… не, на «Крестьянку» нету. На «Работницу» нету. На «Пионера» нету. Какие тебе моды? В библиотеку сходи, – жалеет она учительницу Наташу. Сама же Валентина дефицитные журналы выписывает подругам и нужным людям. Пользуется служебным положением, значит.

За круглым столиком, обитым линолеумом под мрамор, сидит баба, пришедшая из дальней деревни. Под галошами ее натекли лужи, бабе жарко от печки, пожирающей оберточную бумагу и испорченные бланки. Баба скидывает на плечи серый козий платок, развязывает белый, хлопковый, в голубую крапину, утирает им лоб. Шарит в клеенчатой сумке, тихо ругая себя старой дурой и курицей, очочки, и, держа их, как лупу, начинает корябать текст телеграммы, запинаясь пером по бумаге, ставя звездчатые кляксы и тихо мучаясь от слабости глаз и ума. Кликнув пацаненка, прыгающего рядом с мамкой, получающей перевод из города, просит его помочь, и малец резво строчит кривыми крупными буквами – «преезжай доча бабы плохо и помру не преедишь». Облегченно вздохнув, баба тяжко поднимается и встает в хвост очереди.

Над отделением «Сберкассы», расположенной тут же, в угловом кабинете, висит плакат с розовым молодым человеком, покупающим облигации госзайма. Молодой человек белозубо улыбается, показывая чистой розовой ладонью на дом, машину и красавицу жену в импортной шубе. Баба глядит в кошелечек, зашитый сбоку черной толстой ниткой, и горестно вздыхает.

Все стены увешаны плотно, как рыбьей чешуей, постановлениями, приказами, образцами заполнения бланков и прочей бюрократической дребеденью, которую никто не читает.

Дело ползет к обеду, и Яблочкин уже нашаривает табличку, на которой обозначено четко – «ОБЕД», но тут вваливаются рабочие из лесхоза, получившие зарплату, и занимают собой все помещение почты – сейчас будут отправлять домой переводы. Яблочкин, как капитан корабля, приставив ладонь ко лбу козырьком, следит – не сопрут ли чернильницу? Карандаши? Не подрисуют ли усы на портрете Ленина, не напишут ли слово из трех букв? От лесхозовцев пахнет соляркой, смолой и дешевым табаком, они облепили все столики и бригадир, прикусив губу, выводит адреса на бланках. Тут с грохотом открывается дверь, да так, что чуть не слетает пружина, и как вихрь, влетает маленькая, хромающая на левую ногу, Надька Колоскова, баба вредная, скандалистка и пьяница. Пальтишко на ней распахнуто, платок развязался, Надька настроена серьёзно и со всей силы лупит клеёнчатой сумкой бригадира, отчего тот сажает кляксу на бланк и успевает дать в глаз Надьке свободной рукой. Пока Яблочкин свистит в свисток, припасенный для подобных нередких случаев, дерущихся растаскивают по углам. Бригадир, задолжавший Надьке за съемный угол, краснея, отсчитывает рубли и присыпает их горкой мелочи, – на, подавись! Тут остается ровно пять минут до обеда, и Яблочкин, выходя из-за прилавка, натягивает на себя овчинный полушубок и бекешу, и громким командным голосом орет – ОБЕД! И все покорно освобождают почту, и целый час, пока индевеет на почтовых дверях амбарный замок, жмутся, топочут ногами на холоде, покуривают и ругают Надьку, из-за которой теперь – вон, целый час морозиться.

Лена и Илья

– Зачем тебе этот тракторист? Зачем? – это орёт мать. Лена захлопывает окно.

– Мам, ну на всю деревню не ори?

– Это Я ору? – началось. До отъезда из деревни один день. Сумасшедший день. Ленин отпуск скукожился и исчез. Никакой Италии – карантин. Даже в Эмиратах, и то – карантин. А здесь, в Васильково, ничего нет. Поле, три коровы на горизонте и четыре бабки. Даже детей нет. Пустыня. Ленка с трудом вспоминает бабушку Пелагею, грузную, улыбчивую, с мягкими руками и фартуком, испачканным мукой. Теперь бабушки нет, есть нервная, вечно взвинченная мать.

– Я запрещаю тебе! Ты слышишь! Это мезальянс! – это все относится к Илье, который живет в соседней деревне. У разведенной Ленки с ним случился роман этим летом, и теперь мать выносит ей мозг. – Ты! У тебя образование! Ты с кем связалась? Боже мой! Да твой прадед!

– Пришел в лаптях в Нижний. – Лена обертывает газетами бесконечный ряд банок. Банки они привезут в Москву, и будут поднимать на пятый этаж без лифта. Потом банки будут стоять в кладовке. Одна половина вздуется, а другую будут совать в сумки родственникам. – А что бы изменилось, мама, если бы он в сапогах пришел, а?

– Елена! Он пришел в лаптях, а ушел! Важно – в чем ушел! Пароходство, четыре доходных дома, сукноваляльная фабрика, рыбная торговля в Москве! Он гимназию построил на свои деньги!

– Мам, не убивайся, революция пришла и все отобрали. Вот, надо было стараться?

– Лена, это пораженческие настроения. Это всё твой тракторист. Эти пролетарии до добра не доведут! – Лена в это время вешает ватные тяжелые матрасы на жерди, проложенные между стульями. Она думает о том, как они вчера прощались с Ильей. Лена пришла на лесосеку, где размечали стволы под рубку, и Илья махал на неё руками – «уйди», а глазами – звал. Тянул к себе, как магнитом. И Лена пошла, спотыкаясь, потому что не видела дороги. Тут вдруг ухнула вблизи огромная ель, и Лене царапнуло щеку иголками. А Илья взял её на руки, и вынес. Как с пожара. На руках. Разве бывший ее, Гарик – мог? Он бы и не заметил, если бы Ленку накрыло. А Илья вынес. И потом они все прощались, и хвоя колола спину, но так – нетребовательно, а нежно. А Лена всё плакала, а Илья вытирал ей слёзы. Ладонью. И Лена вся была полосатая, как тигр.

– Елена, проснись! – мама тащит мешок картошки. Все правильно. Дочь идиотка, влюблена, а старая мать сейчас надорвется и умрет у мешка картошки. Борьба за жизнь. Ван Гог. «Едоки картофеля». Как матери объяснить, что на Nissan Pathfinder нельзя картошку в Москву возить. Это пошло. И мешки с кислыми яблоками тоже. Райские яблочки. Райские – это гранат. То, что у них растет, это дичка, лещуга, как говорила бабушка. Лена начинает укладывать в машину коробки с кастрюлями – неужели нужно возить их – из деревни, в Москву? Кому нужны эти чугунные сковородки, на которых на палец жира? Бесполезно. Пододеяльники штопаем, на ночные рубашки кружавчики – где протерлось. Как же – прадед в лаптях пришел, надо соответствовать. Лена хочет одного – бросить весь хлам и уйти к Илье. В новую жизнь. Чтобы изба была новая. Сруб. Красиво как – углы «в лапу». Или «в чашу». Чтобы деревом пахло. И медовые стружки на полу. А Илья пусть улыбается, и рубашка у него будет потная между лопаток. И крестик нательный, на шнурке. И старый диван с валиками. И никакого телевизора, даже книг не нужно. И она будет ходить за Ильей, босая и счастливая. И в бане мыться, а не в ванне с хлоркой.

– Ты меня слышишь? – мама держит двумя пальцами мышеловку. В ней мышь. За сыром полезла – и все. Гибельная страсть. А ела бы картошку, жива была бы. На картошку мышеловок не хватит. Лена вздыхает и идет – бросить мышеловку в костер, в котором горят старые тряпки и газеты, ботва помидорная, и всякая гадость. Дым едкий. От берёзы не такой. Лена смотрит сквозь дым и видит Илью, который стоит на дороге. Тарахтит трактор, а Илья стоит – и смотрит. А трактор – как конь. Сейчас похитит её и увезет. Лена стоит и плачет, и дым ест глаза. Сейчас мать закричит, а Илья услышит, и будет неловко. Лена кивает головой, прощаясь, и уходит – вот так, сквозь дым – в Москву.

Клюква

Пасмурный денёк… висят тучи – как пасмо, на ветвях, запутались в верхушках ёлок, низко сели на озеро. Тихо постанывает выпь, тянет шею. Её и не видать в прибрежной тросте – сероватую, порыжелую у спинки. Затарахтела моторка, разрезая носом перламутровую воду, разошлись углом волны, вспугнули выпь – и полетела она над ивняком, забирая все выше и выше… На вырубке, ставшей болотцем, обирают бруснику бабы. В этом году дождей было – что твой потоп, потому ягода уродилась сочная, терпкая, с хорошую вишню.

Баба Лиза стоит на кортках, принесла с собой в наплечном мешке коврик из дому, перетаскивает его – от кочки к кочке, обирает быстро. Пальцы ловкие, хоть и крученые артритом, а как-то выходит, что у Лизы полнее всех ведро.

Баба Наташа приспособила наколенники из брошенных шин – вовнутрь подушечки набила, и ползет – что твой танк. Но видит хуже, очки к носу не привяжешь, часто пустое тянет – веточки, листики. Баба охает, скрипит, гундосит – её берут-то с жалости, а так она вреднючая, хуже чумы какой.

Третья – бабка, но московская, по-нашему – девка еще. Та худа, сухонькая, дымит чище мужика, да не обирает, а так – баловство одно. Всё ахает – ох! Осинка! Ах! Рябинка!

– Ты собирай, деука! – прыснет щас, замокнем! – баба Лиза уже у кромки болотца.

– Ах, Елизавета Григорьевна! Как вы, живя тут, в таких благословенных местах, вдыхая ароматы осени, эту тишайшую музыку движения воды…

– О, понесла, – баба Наташа подползла к бабе Лизе, – от, дура т ученая… что лопочет, кому т надо ть? Тута, вона, жрать в зиму неча, а она – фррр!

– Да будет те, – баба Лиза пытается подняться, – она ж нас на машине возит, бянзину не жалет, пущай гомонит, чаще ягоду мимо рта пронесет!

Бабки прыскают, сморкаются, вытирая пальцы о серый мох, и ползут дальше. Накрапывает дождь, дачница садится на поваленный сосновый ствол, курит, и качает в воздухе ногами, обутыми в алые сапоги, купленными в АШАНе по акции. Сапоги скрипят, распространяя над болотом несусветную химическую вонь…

Геша Калюжный

В деревне коров давно сдали из-за надоевшего сенокоса, оттого, что гоняться стало со стадом некому, да и молоко продать – тоже – кому? Дачник пил охотно, но мало, в районе с торговлей поприжали, вот и осталась деревня пустой, без коровьего духа. Свинья – не замена, но тоже насчет мяса убедительно. Но вот – то чума, то еще, какая напасть, опять же навоз от неё. Козы – те создания дурные, гоняйся за той Машкой или Дашкой, а молока синего хоть и полезного – не боле двух-трех кило. Вот и остались птицы в виде куриц. Курица, она, чем хороша? Доить не надо, сено только на гнезда, и опять же – что ни день – отдача. В плане яиц. Утром зашел – пусто, вечером зашел – коробку набрал. Ну? Во! Дед Геша Калюжный кур не уважал. Тьфу, говорил, недоразумение. Дуры дурами, и квохчет, глаза закатывает, и вечно у них задницы какие-то грязные, и к побегу склонны… но яичню из восьми яиц приговаривал враз. А тут баба Гешкина, Клавдея, решилась детей навестить. Аж в Петербурге. Туда путь длиннее, чем на луну. Все хлопотала, чего родным деткам-внучкам в клювик положить, все баулы увязывала, дед на такое расточительство смотреть не мог и пошел в сердцах диван новый на двор мастерить. А баба бежит – дед! Пеструшка-то рассиделась! Ну и чего? – дед рубанок отложил. Надо было в решето её. Дык пропустили, она в закутке, чего уж оставши-то? Ты там глянь, старый, чтоб кошка не съела, отсади её, а? Была нужда, – Гешка прилаживал к дивану ножки, – еще буду воробьев всяких пасти, и сплюнул. Уехала автобусом баба, Гешка и заскучал. Полкана навязал, чтобы голос был громче в случае врагов, а с кошками – что? Им указ не писан, такие проныры. А Пеструшка сидит, гордая, как орден дали. Он ее со всех сторон огородил, водички поставил, пшеницы, крапивки порубил. И как-то приладился за ней глядеть, а Пеструшка, поначалу деда не принимавшая всерьез, увидала в нем защиту и прониклась. Тут дед уж дремлет под телевизор, а как его подкинет! Ночь-полночь! Вдруг ласка? Или хорь? Нет, тут надо серьезно – гляди, живая жизнь под ней! И дед, как был, в тренировочных подштанниках и в олимпийке, побежал в старый хлев – точно! Кто-то шмыг – в дыру, только солома шелохнулась. Вот, дед все хозяйство Пеструшкино в шайку уложил, и домой унес. Под печку. Кошек за шкирку приволок, носами ткнул – во! и кулак показал. Те поняли. А то… и вот – лежит дед на печи, а сам вниз глядит – как оно там? А сверху-то не разглядеть! Ну, он куру умастил прям на лежанке. Сам ноги подогнул, лежит, волнуется – уж пора давно. И ведь что? Дура – т дура, ан нет. Как-то тянется к деду, вроде квохчет в заботе будущего. Тот умилится иной раз, почешет ей под гребешком да под сережками. И проспал! Уже начали вылупляться, чокать снутри скорлупки-то! Попискивают, зубом молочным своим дырку в жизнь пробивают, вона – как! И пошли – первые, сырые, страшенные, нелепые – прям тьфу красоты никакой, сплошная жалость! А уж через пару часов! Пищат, качаются – ножки тосенькие, ах ты! Ну, дед все это уж пол спустил, им разбег, поди, нужен. Так и бегал всю неделю, натолчет им мятку – картошечки, яичко меленько порубит, крапивку свеженькую, творожку – те клюют, орут! Эх, дед вздыхает, я навроде как мать вам стал… до чего умильная сердцу картина! Главно дело, бабка приехала – аж мимо дивана нового села – дед по двору идет, за ним Пеструшка, а за Пеструшкой – все девять, как в цепочку. Я, баба говорит, думала, ты у меня петух, а ты, выходит, курица?! А дед молчит, папироской пыхтит, травку окашивает, на небушко поглядывает – не летает ли ястребок? И радуется равновесию жизни.

Зима в Шешурино

При советской власти зима в Шешурино приходила вовремя, как и положено. Тогда ж не забалуешь было… на Михайлу, к 21 ноября, уже и санник стоял, и лошадка наша до сельпо бежала, запряженная в розвальни. В санях, как и положено, на ворохе сена, да на списанном клубном занавесе, развалясь, ехал Мишка Воробей, заломив треух на затылок. На ногах красовались новые, дедом свалянные валенки; живая вчерашняя заплата сияла на милицейских штанах куском Надюхиной кофты. По походу Мишка подсаживал бабок, тянувшихся цепочкой в сельпо за хлебом. Бабки были одеты, как солдатки – ватник, валенки с галошами, да тёмная простая юбка. На головах платки, внизу – простой ситцевый, а поверх – шерстяной, серый, или коричневый, крест-накрест… Кто не поспевал, бежал за санями, умоляя принять мешочек. Мишка незлобиво понукал Дымку, Дымка выдыхала белые лёгкие облачка, прикусывала удила, ушками прядала. В магазине было тепло, накурено… Важная Клавдия алюминиевым совком ссыпала макароны, да пшено в подставленные мешки, отмечала «на долг» взятые бутылки вина и пачки курева, и царственно охраняла покой и порядок очереди. Серый да ржаной, кирпичами, хлеб – по числу едоков и по 1 буханке на корову, замерзал, пока доезжал до дому, а оттаивая, наполнял избу запахом печи и поля…

Привозили сельдь, тугую, серебристую, с ясными чайными глазками, плавающую в мутном рассоле, и Клавдия выхватывала томно истекающую рассолом и роняющую бисеринки черного перца рыбину и шмякала её на плотную серо-синюю бумагу, на которой огромным карандашом подписывала цену, исходя из только ей одной ведомой методы подсчета. Про колбасу не мечтали, конфеты были простецкие, карамельки, теряющие фантики, слипшиеся бочками да каменные таинственные «козьи наки», с которыми легко можно было и пять стаканов чаю выпить вприглядку и потерять последний зуб. Сок в трехлитровых баллонах брали только летом, ради банок, а спрашивали лимонад «Андреапольский» да перебродившее пиво, стрелявшее жестяными крышечками. Рядом с продуктами скучали ГДР-овские сервизы с немыслимыми цветами и фантастической ценой в три агрономовские зарплаты, отрезы дорогущего гипюра да цветастый крепдешин. Выходили на крыльцо, волочили полные мешки, похваляясь перед теми, кто еще стучал валенками в конце очереди, и, взгромоздившись на телегу, степенно ехали домой, окликая по пути встречных.

Игорь и Наташа

Когда брак незаметно заходит в тупик, а ты не замечаешь, что впереди стена брандмауэра, просто потому, что на ней замысловатые картинки-граффити, а ты рассматриваешь их и думаешь, что жизнь продолжается, а на самом деле жизнь встала, как будто кончилась – а куда идти? Назад? И где твой попутчик? Да был ли он? Или ты сама так и шла по рельсам, под дождем и под солнцем, и тащила и свой, и его вагончик – а сейчас – никого. Стена. Кирпичная. Наташа смотрела на мужа, приехавшего к ней в деревню Устье из Питера, и думала о том, что ему бы только выпить пива и дрыхнуть на раскладушке, а на Чудское ему плевать, а там такая красота, что дышать больно. Они стали жить модным сейчас гостевым браком, отмахав добрых двадцать лет без года, просто потому, что Наташе нужен был воздух, а воздух нужен был потому, что Наташа – акварелист, и вода, напоенная пигментом, стекая с кисти, должна непременно дышать. В Питере тоже дышалось, но на Чудском – душа выходила из тела и шла по воде, и все вокруг звучало, как любовь – когда слышишь только одного человека. Муж занимался грузовыми перевозками и не любил акварель. Он любил триллеры с кровью, тяжелое порно и прыжки с трамплина. Он приезжал на грязной машине и мыл ее на берегу, а Наташа ужасалась и не понимала, как это можно? Наташа ходила в шелковых шальварах, обматывала голову косынками разных цветов и курила длинные сигареты. Через год такой жизни их отношения улучшились, они перестали мешать друг другу и даже радовались встречам. Их сын обидно быстро вырос и уже был женат, так что скрепы оставались лишь на страничке паспорта. Ни мать, ни отец не занимали места в его молодой и энергичной жизни. В деревне Устье оказалось много общих знакомых, у знакомых были друзья, у друзей – свои круги общения, и вот уже пестрые компании из художников, рекламщиков, дизайнеров, чудаковатой интеллигенции старшего поколения и самоуверенной – нового, смешивались, собирались на террасах, на берегу, в лесу, ели, пили, редко пели, больше говорили, не слушая друг друга. Были и семейные пары, и не пары, и не семьи, и завязывались летние романы, и случались комедии и трагедии. Наташа не хотела романов, ей хотелось только парить над озером, а потом, сидя в мансарде, ощущать знакомую дрожь в пальцах – желание рисовать. К зиме деревня Устье пустела, оставались местные, да пенсионеры – публика скучная. По озеру мела поземка, в ближний лес приходили волки, и Наташа вынужденно нашла себе давно осевшего в деревне питерца, который мог расчистить дорожку от снега, подкачать колесо машины, починить… продуть… постучать молотком, и вот Игорь уже стал своим, просто другом, ничем больше, зачем же больше – когда после всего – всегда – стена? А муж приезжал то реже, то чаще, пил пиво с Игорем и даже привез ему из Питера генератор. Наташе в голову не приходило думать о треугольнике, хотя треугольник был давно – у мужа. А Игорь приходил, и приносил молоко, и учил Наташу, как делать варенец в печке, рассказывал ей смешные истории про козу Зойку, и грустные – про свою бывшую жену. И Наташа не замечала, как тяжелел взгляд Игоря, когда он смотрел на нее, и даже не стеснялась выйти в халате, который все время распахивался на груди, а Игорь отворачивался, и бросал одно – оденься. Они ходили в лес на лыжах, они даже ловили рыбу и у Наташи мерзли руки, а Игорь дышал на ее пальцы, и краснел. Он приходил уже каждый день, и Наташа никак не могла понять, почему он все пялится в огонь, а не смотрит на нее, хотя она говорит с ним? Ведь они только друзья, ничего больше? Летом начались хождения в гости, и они попадали в одни и те же компании, просто потому, что звали Наташу, и говорили – надо же и Игоря позвать? И только однажды, когда он опоздал, и подошел к ней поздороваться и тронул ее за плечо, она подняла голову и увидела его глаза. Ей стало страшно, потому что ее поезд опять пошел, а на плече, до которого он дотронулся, остался ожог. И с той вечеринки они ушли вместе, и, не дойдя до Наташиного дома, покатились по мокрой от росы траве, сжимая друг друга так, будто желая стать единым целым. Потом они сидели до рассвета на огромном камне и смотрели на Чудское, подернутое туманной дымкой, и думали о – разном. Наташа думала, что Игорь теперь не даст ей рисовать, а времени на любовь уходит много, а Игорь думал о том, что они сейчас встанут – и пойдут по воде, а туман будет мягкий и нежный, как Наташины губы, и они услышат, как говорит озеро, потому что любовь – это тишина, деленная надвое.

                                        х х х

Земля лежала без снега почти весь декабрь, печаля глаза высохшей травой, которую трепал ветер, да песчаными залысинами на дороге. Озеро встало рано, в первые же морозные ночи, да так и стояло темнеющей массой, застывшей бугристо и потому не отражавшей смутный серый свет, идущий с неба. Листва с деревьев не успела облететь, и будто спала, как свернувшиеся в кокон бурые бабочки. Не отпечатывался птичий след, не видно было и следка соседского пса Казбека, с характерным подчеркиванием от увечной лапы. Не катались с горок, не скребли лопатами дорожки – скучали. И только сегодня ночью, неожиданно сильно, будто озлясь на весь мир, пошел снег, косо, припадая к земле, кружа в низинах, наметая сугробы у брошенных изб, слепя глаза. И настала светлая ночь, посреди лишенного цвета дня, и белые удары – как кистью художника, вмиг преобразили деревню, скрыли всегдашнее уродство упавших заборов, не убранных бревен, брошенного за ненадобностью хлама открытых глазу помоек – и настала великая тишина, волшебство Рождественской ночи, и гордо закачались под тяжестью белых шуб ели, царственные, уходящие в потолок неба. Только следков все равно не прочесть – заметает тропки, идет великий снег…

Прощание

Сегодня утром казалось, что воздух, нагретый до тридцати градусов, застыл до плотной массы, буквально осязаемой, которую невозможно вдохнуть. Отпевали Гришу у дома, и гроб стоял на табуретках, крашенных им самим на прошлой неделе. Я старалась не сбиться, потому что из-за слёз не различала буквы в Требнике. Народ все подходил, становясь полукругом, на вдову старались не смотреть, и на того, кого жизнь покинула в это воскресенье – тоже. Такая нелепость, такая неожиданность, да я же вчера вот только… это говорят везде. В городах и в деревнях, на всех континентах, наверное. Отец Геннадий, совершая ставший в последний год едва ли не еженедельным обряд отпевания, был заметно печален, и потом, весь путь до сельского кладбища, который у нас принято идти пешком, наступая на брошенный под ноги еловый лапник, вздыхал сокрушенно. Такое было странное зрелище – ехала впереди машина, разбитый УАЗик, а сзади шел батюшка и мы, певчие. И пустая дорога. Пустая деревня. Хоронили Гришу на кладбище в Зеленом Бору, высокие сосны на берегу озера, песок. Красивое место, тихое – «злачное, покойное». Как помянули, кто водочкой, кто соком с конфетами, пошли бродить между могил – вот, смотри-ка, это ж баба Зинаида, точно! А где ж мамка ее? Ой, смотрите, вот же Мишка-то! Батька Тоськин! Его ж менты убили в Москве? Ну да… а это чья? А эта? Давно уж и кресты покосились, и стерлись надписи на военных пирамидках, но тут, на берегу озера, лежат те, кто был счастлив и не очень, кто работал, кто пил, кто рожал детей, те – кто просто жил – на этой земле. Нас все меньше, нас – горсть. А не полные пригоршни, как раньше…

А в Гришиной избе всех ждали на поминки, и стол был накрыт городской едой, только щучка была поймана самим Гришей в субботу. И весь дом еще, похоже, не осознал, что ушел хозяин, и вещи ждали его – и тапки с замятыми задниками, снятые им, стояли у кровати, и застыл топор, вогнанный в колоду… и любимая собака, гончак Выбегай, похожий на Гришу так, как если бы тот мог быть его отцом, смотрел на чужих, снующих по двору, пытаясь понять, почему нет хозяина и отчего так страшно пахнет смертью…

А в три часа дня разразилась страшная гроза, и дрова, уложенные Гришей, рассыпались. Земная жизнь его кончилась. Теперь будут делить дом и машину, приедут дети от первого брака, и все будет, как у всех. А пока вдова сидит и смотрит на пустое место, которое так и осталось незанятым у стола. Такая она, жизнь.

На сороковины заглянула я к Гришиной вдове, поговорить, поплакать. Люба мяла в пальцах хлебный мякиш, смотрела на фотокарточку и на стопку, на которой лежала черствая корка.

– Знаешь, вот, помер он, всю жизнь лаялись, всю жизнь жили, как кошка с собакой, а помер – жалко. А я новую теперь жизнь начну. Свою. Он-то не любил, когда я ходила в церковь. И вечно дом гостей полный, подай – принесу, уйди – уйду. Какая была радость, только что спину гнуть? Я теперь хозяйкой тут буду, горбатилась… заслужила…

Говорили мы с ней жарким июнем, и потом, встречаясь, говорили, и я видела, что она будто молодеет на глазах, и лицо, её, состаренной враждою и заботой, светлеет. Начались суды за имущество, дети от разных браков начали делить дом, не оформленный, как следует, как это обычно и бывает у нас. Люба знала, что правда на её стороне, решала, как перегородки будет ставить, да боров выводить на две разные трубы, и машину продаст, а тем детям, которые не её, не даст ни копейки. А в сентябре прибежала ко мне её дочь, – мамка свалилась в огороде, помирает мамка. Свезли Любу аж за двести пятьдесят километров в далекий город Ржев, да, что было толку везти, и лечить не лечили, а выбросили домой – помирать. Маялась, плакала она, уходя, угасая, и все пыталась наказать детям, чтобы жили дружно, но своего не упустили бы, и, предчувствуя смертный свой час, одно успела дочери сказать – не хорони меня к нему, хочу одна лежать.

Отпевали мы её в том же году. Небо было той пронзительной голубизны и высоты, которая бывает в марте, да в октябре, и темнел влажный шифер крыши, и старая яблоня, росшая перед домом, всё бросала наземь желтые, никому не нужные яблоки. Сидела на грядках пересаженная и укрытая в зиму Любой клубника, тлела картофельная ботва на кострище, мешки с комбикормом были заботливо убраны в сарай, цветы, которые так любила Люба, еще вспыхивали огоньками, чисто выметенный двор еще хранил следы её ног, а вот уж и гроб с ней стоял на тех же, крашеных её мужем, табуретках, как последняя точка. Кофту на Любушку дочь надела парадную да тёплую, чтобы не мёрзла мамочка, да платок повязала яркий, с цветами – будто жива еще. Отец Геннадий, дьяк Николай и певчие молились об упокоении души новопреставленной Любови, прихожанки Храма Илии Пророка, а начавшийся ветер трепал черные подрясники и длинные юбки, рвал безжалостно из рук требники и ноты, раздувал ладан в кадиле, и жалобно гремело пустое ведро, катаясь в вольере, из которого еще в мае увели хозяйского пса. И только на словах" Аможе вси человецы пойдем, надгробное рыдание творяще песнь: аллилуиа, аллилуиа, аллилуиа» – поднялось ниоткуда белое, почти прозрачное облачко и растаяло. А ветер дул все сильнее, и все безмятежнее становилось Любушкино лицо, от которой отлетели, наконец, все земные хлопоты и суетные заботы. И снова шли дорогой к кладбищу, наступая на еловые ветки, которые бросают в деревнях, чтобы знал проходящий – горе в деревне. И падали сухие комья земли в свежевырытую могилу, и плакали, не стыдясь своих слез, все, кто остался в нашей деревне и слова батюшки о временной жизни нашей так и отзывались в душе – что у верующих, что у не верящих ни во что. Покойся с миром. Не смог твой муж без тебя даже – там…

Пашка Голованов и Леньчик

Пашка Голованов, худой, коротко стриженый брюнет, одетый в потерявшую всякий товарный вид зеленую дамскую куртку, и Лёньчик Плюснин, бывший блондином еще в тяжкие годы застоя, ладят на зиму конуру для Головановского пса Алтайки. Пёс кудлат, но местами, имеет вечно виноватый вид, и дурную привычку шляться по окрестным помойкам. Неделю назад Пашка, крепко осерчав на Алтайку за то, что тот разлегся на его свадебном костюме, приготовленным на полу для глажки, свел Алтайку в лес, и привязал к стройной высокой осине. Будешь тут сидеть, кукин кот! – кричал Пашка в сердцах, – всю ты мою холостую жизнь свёл на нет! Одни потраты на тебя! Ты жрёшь хуже борова как много! А я тебя корми! Опять на образование трать средствА! – тут Пашка задумался. Откуда-то текст ему показался знакомым, буквально затверженным наизусть. Блин, – Пашка почесал шею, – точно. Бабка меня так и раздражала в молодые годы. Всё фыкала, фыкала1… а и померла. Алтайка сидел смирно, ощущая важность момента, и косил глазом на муху, так удачно севшую на нос. Всё, – Пашка завязал хитроумный узел, похожий на кукиш, – вот. Сиди тут. И думай. Эта? А! Раскаяние – путь к свободе, – и Пашка, загребая сапогами опавшие прелые листья, побрел, не оглядываясь к дому.

Через час он вместе с Леньчиком, соседом и закадычным другом, разливал торговую водку по голубым кружкам с желтой надписью ЛДПР, – Лень, блин, теперь и «дрожалочек»2 нет, скажи? Теперь и майонезу нет, – Леньчик таскал чайной ложкой зеленый горошек из банки, – скажи? А колбаса? Чу, – Пашка долил водку и постучал по донышку бутылки, – картохи в хрущок3 наварим, сольцой присыпем… а, помнишь, когда и баба пошлёт за оборышами4, не? А да, – Леньчик рубанул по колбасе. Колбаса странно взвизгнула и спрыгнула на пол. А драчёны5 бабины, – начал Пашка, – и молока парного кумку6, а? Из-под стола раздался звук, какой издаёт вода, всасываясь в воронку. Кленовый ты пенёк! – Пашка посмотрел под стол. Под столом сидел Алтайка и давился колбасой.

– Алтайка ты мой! А я думал всё! Приговорил тебя, кобеляка ты несоблазная7! Прохартался8, козлинушка! – Пашка сполз на пол и обнял Алтайку. Алтайка лизнул его в лицо, дыша чесноком. На шее у Алтайки красовалась верёвка, аккуратно скушенная сильными молодыми зубами. Пёс был похож на одетого в стиле grunge бродягу. Леньчик тоже сполз под стол, и так они сидели втроем, радуясь событию. Зря ты на яго деньги шумаркаешь,9 – Леньчик уснул и проснулся одновременно, – ты его приспособь к охране границы! Можно и столб в полосочку покрасить. Я еще в совхозе краски две банки обреудил10, а мне на что? Это и послужило к строительству дома для Алтайки. Разобрав сараюшку у дачников, Леньчик с Пашкой сколотили Алтайке царские хоромы. Для простоты решения конуру прибивали сразу к Пашкиной избе, чтобы не тратить гвозди. Иди, владей! – сказал Пашка Алтайке, – сплошной дастархан. – Откуда пришло в голову это слово, Пашка не помнил, но мнилось ему, что это связано с ханом, а значит, с золотом. Алтайка, уважая Пашку, втиснулся внутрь, лег на подстеленную Пашкой тюлевую занавеску и прикрыл глаза. Всю кыршину11 ты мне отлежал заботами о себе, – и Пашка похлопал себя по шее. – Ни шагу в избу! Теперь служи, солдат! – и Пашка, поддав Леньчику коленом под зад, отправился в избу – обмывать стройку. Утром Пашка проснулся от запаха рыбы. На кровати, придвигая мощным телом Пашку к бревенчатой стене, спал, разметавшись, кудлатый Алтайка. На груди Алтайки покоилась жестянка – из-под рижских шпрот.

                                        х х х

К ночи ветер поменял направление, и мягкий и душный южный уступил, стих, да и исчез вовсе. Задул наш, привычный, северо-западный, гневный, сырой, погнал впереди себя дождевые облака, табачными дымками разметал их по голубеющему еще вчера небу, и стало пасмурно и тоскливо. Зарядил дождь, от мелкой мороси усиливающийся до ливня, показывая всё, на что способен – как Петергофские фонтаны да шутихи! Дым из труб – вниз, лужи в грязной ряби, мокрые, серые избы да безлюдье, да непогода надолго… а дома – сентябрьские мухи, ковром по окнам, да мышиный писк за стеной, да крысиная пробежка по картошке в погребе… время печек, горячего чая, да шерстяных носок, серых, овечьей шерсти, с цветной продержкой из распущенных старых кофт…

Смотрины

– Наташка! – мать кричит из окна, и от её крика бросаются врассыпную куры, – иди, бельё сыми, видишь, туча? Тазы возьми с бани! Шевелись, тетёха, все проспишь!

Наташа доливает воды в выварку, в которой булькает, издавая запах хлорки постельное, и бежит к веревкам в глубине сада. Белье пересохло, но все равно набралось запаха скошенной травы – днём отец обкашивал участок, и теперь трава, подвядшая, сладко и дурманяще пахнет. Бельё аж синеет, да еще подкрахмалено – это у них в заводе от бабки, у той – всё хрусткое, кипенно-белое, занавесочки, подзоры, салфеточки. Фу, мещанство, перед людьми неловко, – думает Наташа, но матери не перечит. С бельём – домой, на веранду. В избе всё вверх дном. Мать домывает полы, и доски, крашенные рыжим суриком, дымятся от горячей воды с щелоком. Окна перемыли накануне, терли мелом, газетами, оставляющими тяжелый свинцовый налет на руках, обметали по углам паутину, отец хотел еще и печку наново побелить, да времени не хватило. Все тяжелые ватные матрасы были вынесены вон, в сараи, и там развешаны на перекладинах, подушки выбиты, половички домотканые, сделанные еще бабушкиными добрыми руками, висели на слегах, за огородами. Младшие братья носились бестолково, и только мешались под ногами, строили рожи, и кричали Наташке «тили-тили-тесто», а она, ощущая странную тяжесть в ногах, волновалась до того, что не в силах была отвесить им подзатыльник, и только махала на них полотенцем. К вечеру была стоплена баня, отец натаскал воды столько, что молочные бидоны пришлось занимать у соседей. Братьев отправили в рощу за березой на веники, и те, весело гикая, притащили целый воз, как на Троицу. Стол накрыли во дворе, под яблоней, мать не пожалела новой, в алых маках, клеёнки, на которую сейчас расставляла тарелки, стаканы да рюмки прессованного хрусталя. Братьев заставили загнать кур, чтобы не загваздали двор, а корову встречать отправили тётку-соседку.

– Наташка, время! – мать глянула на ходики, – с района автобус в восемь двадцать будет, сдурела! Я тебе выгладила там! На стуле висит! Бусы мои возьми, слышь?

– Мам, – отзывалась Наташка, бегая по комнате, – какие бусы, мам? А где кулон мой? Мам?

– Где ложила, там лежит, я в твои вещи когда лезла, не?

– Мам, помада где? – Наташка красила губы тайно, чтобы мать не видела, – но теперь уж можно сознаться.

– Я те дам помаду, я те дам губы-т мазать, – кричит мать, – сдурела, ты что? – мать отпускает бранное словцо, братья заходятся счастливым смехом, и бегают по двору, повторяя за матерью, пока не натыкаются на отцовский кулак.

Слышно, как Наташа стучит пятками, как падает стул, как скрипят рассохшиеся дверки полированного гардероба, и вот уж солнце стало потихоньку садиться за дальний край деревни, как послышалось урчание автобуса, и слышно стало, как открылись двери, как загомонила толпа, и облачко пыли, поднятое рейсовым автобусом, опало в палисадник соседского дома.

– Наташка! – заорали братья, устроившиеся на крыше, – жених идёт!!! Мамка! Наташкин жених идёт!

И вот уже толкнул калитку молодой парень, с букетом поникших цветов в руке и с рюкзаком, врезавшимся брезентовой лямкой в плечо. Постоял, осмотрелся, показал братьям кулак – а ну, слазь, и пошел знакомиться. Вылетела Наташка, красная, сияющая, бросилась ему на шею, и он обнял её, и закружил – радуясь встрече, теплому летнему вечеру и тем ночам, которые можно будет теперь им проводить с Наташкой вместе, на совершенном законном основании.

Курочка Ряба

– Гошечка, голуба ты моя! – баба причитала, утирая неискренние слезы пестрым передником, – Гошечка, ну будь ласочка, ну, миленькай! Вечно за тя буду Богу молить, не?

– Надежда Петровна, ну, что вам? Я готов помочь, но поймите меня правильно! Мой отпуск … – Жора отложил ноутбук с начатой статьей, – что вам? В аптеку? Хлеба? Жуков собрать? Сделаю! А вы уж, будьте добры! Садитесь, и пишите за меня! Сравнительный анализ причин… ну, что еще?

– Гошечка, – баба собрала губы в куриную гузку, – у меня курочка охромела. Бяда, не?

– Так, это, что? Отрубите ей голову? Но чур меня, чур! Я, знаете, не могу! И не просите! Вон, по деревне у вас мужики с какими лицами ходят! Они пусть и убивают. Я, знаете, толстовец, вот.

– Убить не, убить, че ты? У меня все куры рассидевши, а Серая токо и несется. Не, ей надо в город. В ветеринарку, вот. Там Любка соседская, она поможет, а убить, что ты! Я и сама могу, вот. Ты споймай, Серую, хроменькую, и свезем, не?

Меньше всего Жоре хотелось ехать в район, везти курицу, которая будет кудахтать и гадить, после чего в салоне будет вонять куриным пометом и птичьими перьями, но обидеть старую бабку, у которой он шестой год кряду снимал пол-избы, он не мог. Сняв очки в дорогой оправе, Жора включился в пыльную суету курятника, долго и бестолково хлопал руками, поднимая кур с насеста, отбивался от петуха, норовившего клюнуть его в глаз, и, наконец, вытащил на свет заполошную печальную курицу, с красными глазами, молящими о пощаде. Курица неловко ткнула Жору в руку, и села в корзинку, где начала орать и орала до самого города. В ветеринарке никакой Любки не оказалось. Уволивши она, – угрюмо сказала усатая тётка в синем халате, – ищи теперь, где не знаю. Жора хотел предложить бабе дать курице амнистию и выпустить её в лесу, но осекся, видя горестные бабины глаза – красные, как у курицы. Та, впрочем, в городе затихла, подозревая, что ей уготован путь не в печку, а в общепитовский котел. Спрашивали у прохожих, кто может оказать курице помощь, и, наконец, какой-то старичок, просивший милостыню у мясного ряда на рынке, согласился помочь. Пришлось ехать покупать мужичку водку, а курице лейкопластырь, бинт и зачем-то нашатырь. Омморок могет быть, – пояснил старичок, – кура, она нервная в плане душевного расстройства, потому как баба! Хоша и с перьями… Старичка пришлось брать в машину, и Жора понимал, что теперь даже японский освежитель салона «Аромат Фудзи» не забьет чудовищную вонь немытого тела, перегара и плесени. В сарае, приспособленном дедом под амбулаторию, сидели в клетках птицы-подранки, а по верстаку ходили два бесхвостых кота. Дед неожиданно ловко обмял пальцами куриную лапку, крякнул, дал курице под нос нашатыря, отчего та выпучила глаза и закрыла клюв, и быстро и ловко наложил шину. Вона как! – дед стребовал еще «рупь на опохмел» и был возвращен к месту работы. По дороге домой довольная баба рассказывала Жоре, как она была в девушках, как била босыми пятками пол в клубе и провалилась, как Мишка-тракторист хотел на ней жениться, но разворошил трактором угол избы и был бит батей, как мамка увидела пожар и испугалась, отчего брат родился с родимым пятном. Баба все говорила и говорила, похрапывала курица, от которой несло нашатырем, а пыльная дорога виляла то влево, то вправо, и клонился к закату день, и день был – потерян. Когда, разгоняя слепней, Жорина машина въехала на двор, баба, подхватив корзинку с Серушкой, поковыляла к сараю, радостная, что курочка спасена, и поток яиц не иссякнет. Жора, потягиваясь, вылез из машины, раздумывая, что лучше – пиво, или водка, но холодная, и был испуган криком бабы – Гошка! Ирод! Ты каку куру т взял, а? Чорт сляпой! Жора подошел и сморщился – Серушка прогуливалась по двору, заметно припадая на левую лапку. Вторая Серушка, с забинтованной лапкой, грустно ковыляла рядом. Вы бы хоть как-то кур своих пометили, – ему было неловко и жалко себя, – они ж обе серые? Сам ты серай! – баба Надя прижимала к груди хроменькую, – у ей, вишь? хвостик набок маленько, сережка подморожена, клювик сбитай… Ага, – добавил Жора, – и ее петух не любит! Точна! – баба развеселилась, – у ей, глянь, на спине пёрья! А у хроменькай – пёрьев нет, потому как любимая жена! Гош, а после завтрева съездим, не? На автобусе, – отрезал Жора и пошел пить. Водку, понятное дело.

                                        х х х

Вечер спускается тихо-тихо, прокручивая рождение дня в обратном порядке. От жары остаются еще лишние градусы, но и они – истаивают, и озеро подергивается дымком от костров, туманом от болот и дышит еле слышно, укладываясь спать – на ночь. Я сижу на полусгнившей скамейке, поросшей мхом, как нежным зеленым плюшем. У берега вода гладкая, морщит воду тростник, пускают круги вечерние мальки, которых гоняет щучка. Я сижу, затаив дыхание и наблюдаю за мошкой, роящейся над водой. Время гудеть майским жукам – но это – позже, как только стемнеет.

Я курю, хотя давно бросила – но я тяну хороший табак, как старый виски, и кот приходит на незнакомый запах, трется у моих ног, урчит ровно и громко, изображая нежнейшую любовь. При попытке взять его на руки, он прыгает на молодую ёлку, с неё – не спускаясь – на берёзу, с берёзы – на осину… Будто рыжая белка мечется среди деревьев. Набегавшись, кот лезет в свою любимую, глубочайшую яму, получившуюся от падения старого дуба – вывернуло корни. Яма полна тайн, чудес и сухого мышиного запаха. Кот проползает по яме насквозь и вылезает к воде, и пьет её, быстро двигая крошечным язычком. По воде бегут полукружья, кот чихает и тут же отвлекается на пролетающую над ним цаплю.

Скоро зацветут ландыши, и их аромат будет сильнее всех запахов леса…

Баба Меля



Поделиться книгой:

На главную
Назад