Шкапская Мария Михайловна
Письма Г.А. Шенгели М.М. Шкапской. 1923-1932
Минувшее: Исторический альманах. 15.
М.; СПБ.: Atheneum: Феникс. 1993.
РУДИН ИЗ БРЮСОВСКОГО ИНСТИТУТА
(Письма Г.А. Шенгели М.М. Шкапской. 1923-1932)
Публикация С.Шумилина
Автор публикуемых писем -- Георгий Аркадьевич Шенгели (1893-1956) -- поэт, переводчик, стиховед, автор беллетризованных мемуаров "Черный погон" о событиях 1918-1919 в Одессе, Новороссийске, Севастополе, Керчи (Очерки белогвардейского тыла: Главы из романа-хроники Г.А. Шенгели "Черный погон" / Публикация А.В. Маньковского // Встречи с прошлым: Вып.7. М., 1990. С. 122-156). Более или менее полно реализовать себя Шенгели смог лишь в области поэтического перевода.
"В целом поэтическая судьба Георгия Шенгели сложилась несчастливо, -- писала Е.Б. Коркина. -- В двух своих больших произведениях он был роковым образом опережен поэтами-сверстниками: поэму "Девятьсот пятый" он был вынужден оставить незаконченной в 1926 году в связи с опубликованием первых глав поэмы Б.Пастернака, а "Гаммельнского волынщика" прервал на полуслове в том же году, узнав о публикации в пражском журнале "Воля России" "лирической сатиры" М.Цветаевой "Крысолов"" (Коркина Е.Б. Г.А. Шенгели о Игоре Северянине // Таллин. 1987. No 3. С.90-91). Можно добавить сюда и драматическую поэму "Пугачев", над которой Шенгели работал с 1916 и которую не успел завершить к выходу в свет есенинского "Пугачова", -- так и осталась она в архиве Шенгели неоконченной.
Некоторые авторы, писавшие о Шенгели (Е.Б. Коркина, В.Г. Перельмутер) считают, что отказ от публикации его стихов находился в прямой связи с резко критической книжкой Шенгели "Маяковский во весь рост", изданной еще в 1927. "В конце 1920-х годов за выступление против Маяковского Шенгели был фактически отлучен от литературы и занимался преподавательской деятельностью в провинциальных университетах; в дальнейшем, вернувшись в Москву, свои основные силы он отдавал поэтическому переводу, переводя огромные массивы текстов Байрона, Гюго, Верхарна и др., а также теоретическим работам в области стиховедения. Как поэт он замолчал и замкнулся, разделяя судьбу своих товарищей по поэтическому направлению и поколению", -- пишет Е.Б. Коркина. "Кто бы мог предположить, что через несколько лет после его [Маяковского] самоубийства сталинские слова о "лучшем поэте эпохи" надолго обеспечат этому имени святую неприкосновенность -- и "преступность" шенгелиевской книжки уже не будет иметь "срока давности". (Три с лишком десятка лет спустя о тот же "аргумент" разбилась попытка издать стихи Шенгели: на рубеже шестидесятых и семидесятых годов ее не рискнули поддержать ни К.Чуковский, ни В.Шкловский и вообще никто из "авторитетов" /.../). Правда, вслух про то не было сказано ни слова" (Перельмутер В. Приговоренный к забвению // НовоБасманная, 19. М., 1990. С.131-136).
Трудно сказать, насколько справедлива такая точка зрения и не упрощает ли она ситуацию. У Маяковского было множество яростных противников, которые никаким преследованиям не подвергались, а напротив, сделали себе карьеру (скажем, одиознейший В.В. Ермилов, помянутый Маяковским в предсмертном письме). Житейская судьба Шенгели, насколько можно судить, сложилась более или менее благополучно. И все же он, поэт, почтенный когда-то дружбой Игоря Северянина и Осипа Мандельштама, а ныне советский профессор, известный стиховед и переводчик, не мог не ощущать себя литературным неудачником.
Адресат публикуемых писем Мария Шкапская (ее подробный биографический очерк см.: Минувшее: Исторический альманах: Вып. 13. М.; СПб., 1993. С.323-326), "Василиса Розанова" русской поэзии, как назвал ее Б.Филиппов, с 1925 перешла к производственным очеркам и фельетонам. Стихов Шкапская не только больше не публиковала, но и не писала. Перелом этот совершился, по всей видимости, не "под давлением коммунистической идеологии" (См.: Казак В. Энциклопедический словарь русской литературы с 1917 года / Пер. с нем. Е.Варгафтик и И.Бурихин. London, 1988), а вполне добровольно и осознанно.
Вероятно, и Шенгели, и Шкапская считали, что время всегда право (такое мироощущение было свойственно очень многим и очень разным людям: и Маяковскому, и Шкловскому, и -- не без изрядной доли цинизма -- Алексею Толстому). Отсюда и совет Шенгели другу своей юности Игорю Северянину в письме от 28 сентября 1940 "выступить с большим программным стихотворением, которое прозвучало бы, как
Чем-то подобный тон "приговоренного к забвению" поэта, который, тем не менее, берется наставлять старшего собрата как "правильно" войти в советскую литературу, сродни педагогической назидательности детских стихов никогда не имевшего своей семьи Маяковского.
Сохранилось свидетельство попытки 57-летнего Шенгели переломить ход событий и одним рывком покорить советский Олимп при помощи поэмы "Сталин", оценить которую он просил Л.П. Берию (см. Приложение к наст. публикации).
Это не было сервилизмом. Понятное и естественное стремление примириться со временем, сдаться ему в плен, принять правила игры "заодно с правопорядком", заставить себя поверить, что ты всем существом принадлежишь этому веку, "эпохе Москвошвея", -- соблазн, испытанный многими. Но у Булгакова, написавшего "Батум" и мечтавшего победить в конкурсе на лучший школьный учебник истории, в письменном столе лежал его главный роман. Трагическое заблуждение Шенгели в том, что главным произведением своей жизни он считал поэму "Сталин".
Ни отчаянная попытка Шенгели, ни самоограничение Шкапской, в буквальном смысле наступившей на горло собственной песне, увы, не принесли ни тому, ни другой ожидаемых благ, а поэтические ростки Шкапской были погублены (она писала по-настоящему хорошие стихи). Но все это -- дела недалекого будущего. Публикуемые же письма Шенгели насыщены событиями и сплетнями литературной Москвы начала 1920-х, а также густой интеллигентской рефлексией (с которой Шенгели так решительно рассчитается в поэме "Сталин"), что позволило Шкапской в одном из ответных писем сравнить своего корреспондента с тургеневским Руд иным.
Шенгели находился в эпицентре тогдашнего литературного мирка, знал всех и всё. В этом основной интерес его писем. Перед войной он начал воспоминания "Элизиум теней", но дальше двух первых главок -- об Игоре Северянине и В.М. Дорошевиче -- не пошел. Об этом можно только сожалеть. В наброске плана воспоминаний перечислены: М.Волошин, О.Мандельштам, Э.Багрицкий, В.Брюсов, К.Бальмонт, Андрей Белый, Вяч. Иванов. И.Рукавишников, А.Грин, В.Ходасевич, М.Цветаева, С.Есенин, В.Шершеневич, В.Маяковский, Б.Пастернак, М.Кузмин, Н.Асеев, А.Ахматова, Ю.Олеша, В.Катаев, Д.Бурлюк, И.Бунин, Л.Рейснер, В.Хлебников, В.Нарбут и другие литературные знакомые Шенгели -- всего 45 "персональных" глав, и еще главы о Художественном Цехе, одесском "Коллективе поэтов", Всероссийском Союзе поэтов. Если бы "Элизиум теней" был воплощен в том виде, в каком задумывался, он мог бы стать первостепенным мемуарным памятником, по своему значению едва ли не превосходящим поэтическое наследие Шенгели.
Пока же надвигалось одиночество, полузабвение, "ледниковый период в культуре", по выражению В.Перельмутера, а также опасность, предсказанная тайновидцем Борисом Зубакиным в ноябре 1923 и приблизившаяся вплотную через 13 лет... По счастью, сей жребий миновал Шенгели, но не обошел того же Зубакина и еще великое множество друзей и знакомых Шенгели.
12 марта 1942 года Георгий Шенгели записал: "Умерли все мои любимые поэты: и Макс, и Осип, и Игорь. Никого нет".
Публикуемые письма находятся в РГАЛИ, в фонде М.М. Шкапской (Ф.2182. Оп.1. Ед.хр.530). Всего единица хранения содержит 50 писем и телеграмм Шенгели за 1923-1946 годы.
1
Москва, 15/XII, [19]23
Милая Мария Михайловна, -- знаете, чем я Вам пишу? Думаете, -- чернилами? Раствором принимаемых мною порошков! Similia similibus curantur {Подобное излечивается подобным
В город чужой занесла меня,
Бросила в холод меня,
В чужие стихи подлила огня,
Подлила моего огня.
Дни убавляются, Верхарн не хочет убавляться1, холод прибавляется, -- тяжело. На днях в салоне маркизы де-Зельдович2 праздновали десятилетие, протекшее с того дня, как я напечатал первое (и плохое!) стихотворение. Рукавишников3 говорил речь, Пяст приветствовал от имени Капабланки и Л аскера4, Боря Зубакин3 читал доклад и убеждал, что я "спасаю вещи", три хорошеньких девушки, из моих студенток, благодарили от имени Натали Пушкиной (я в ответ обещал и за них заступиться, когда будет надо), поднесли адрес, яшмовый мундштук и настоящую раковину. Последнее меня вдохновило: следующую книгу назову "75 червонцев"6. Было дурашливо, -- но в итоге очень грустно: все это не нужно, все это -- не жизнь. Раньше тоже была "не жизнь", но были моменты: то, поглядев на исступленный закат, я вдруг перекрестился и поцеловал землю (к губам прилип песок); то, увидав в поле лисицу, движимый древним-древним инстинктом, я нагнулся схватить камень; то шел под пулями, провожая друга, не знавшего дороги в порт, в часы уличных боев7, -- и пр. А теперь -- ни черта; душа собственным геморроем подавилась.
Вчера в Институте чествовали Брюсова, по случаю окончательного его вступления в непризывной возраст8. Качали старика; было похоже, что подбрасывают покойника. После ужина мы с Рукавишниковым спустились в знаменитый институтский подвал. Там живут шесть студентов и две студентки. До утра играли в шахматы, спорили, читали стихи. Рукавишников читает как пономарь, -- но странно: в его чтении плохие его стихи действуют гипнотизирующе. Я только вчера по-настоящему понял, что такое "лирика напевного стиля". -- Единственные за всю зиму отрадные четыре часа, когда как-то отодвинулись все горькие мысли, кислые заботы и пресные чувствования.
Ну, -- а Вы? Смешливый тон Вашей открытки свидетельствует, что серьезность Вашего перитонита позади. Если Вам можно смеяться, прочтите в последней книге "Печати и революции" мою статью, -- ответ Брюсову, и его ответ на ответ9. Больной такие вещи полезны. А помимо "физики", -- как настроение? Отлетели ли те горести, о которых Вы запретили спрашивать, но которые, в общем, угадываются? Жаль, что Ваш визит был таким кратким: нигде я не чувствую себя столь слабым, как в зачайных разговорах. Мария Михайловна, приезжайте в Москву на недельку
Г.Шенгели, академик
2
Москва. 17/III [19]24
Милая, хочется мне поговорить с Вами. Сижу один, вечер свободен и долог, в душе -- пустота смятенная (что-то вроде взъерошенной лысины); вот и пишу. Боюсь только, что слишком длинные пишу я Вам письма; но нет у меня охоты возвращаться к эпистолярным ухищрениям (раньше любил их), а без них короткого письма не напишешь.
Макс10 здесь уже давно. Был у меня дважды; послезавтра сведу его с Рукавишниковым: будет великолепная иллюстрация к Сервантесу, -- Дон Кихот и Санчо Пансо. Жаль, никого нет для Россинанта; ослов же сколько угодно. Дурачусь, -- а на самом деле вовсе мне не хочется видеть Макса -- у него вместо личности пасхальное яйцо деревянное: откроешь, -- в нем второе; откроешь второе, -- в нем третье и т.д. А главное, -- он из Коктебеля. Так почему-то выходит, что все мои жизненные узлы как раз в Коктебеле до крови натирают мне шею. Вас тянет в Коктебель. Поезжайте лучше в Эльтигень: 15 верст от Керчи, великолепное море, пляж, равного которому не сыщешь в природе, дюны, мелко, -- и вода прогревается до 22-23о, разрушенная еще в Крымскую войну усадьба, старый парк. Исключительные закаты за соляными озерами, -- и ни одного дачника. Я, мож[ет] быть, тоже поеду туда вытапливать душевную золотуху. А Коктебель -- пусть остается на потребу недевственным девицам и недамеренным дамам вкупе с их пловцами и спортсменами.
А впрочем, -- чорт их дери всех.
Слушайте:
Вместо воздуха -- мороз,
В безвоздушной синеве
Плоский, легкий, вырезной,
Алюминиевый Кремль.
На реснице у меня
Колкий Сириус повис,
Промерцал и отвердел
Неожиданной слезой...
Ах, недобрый это знак,
Если плачешь от красы;
Это значит: в сердце нет
Никого и ничего.
И странно: стихи мне нравятся, а между тем они явная помесь Бальмонта и Ахматовой. Что скажете Вы?
В 1904 г. мне подарили лягавого пса. Был он черен, с прекрасными карими глазами, на редкость умен и толст, добродушен и лукав, как нормандский крестьянин. Звали: Ворон. Жил он до 12-го года. Любил меня бесконечно: сколько штанов изорвал на мне, облапливая мне в верноподданническом восторге ноги. Однажды я сидел в своей комнате, вдруг распахнулась дверь, и вошел Ворон, держа в зубах чорт его знает где подобранный гнусный опорок. Рожа у Ворона сияла: "Вот я молодец! Какую цацу принес! Надо быть, -- господам пригодится!" -- Я был причиною его смерти. Спал он в комнате, и по ночам приходилось его иногда выпускать во двор, затем впускать. Стояла зима. И однажды ночью Ворон раз пять меня будил, разозлил, и, в конце концов, я решил его больше не впускать. Он очень долго царапался в дверь, потом, отчаявшись, вздохнул, глубоко, горестно, и ушел в летнюю свою конуру. И простудил почки. Весной он умирал, очень мучаясь, кричал, плакал, -- буквально: слезами. И однажды утром, 21 февр[аля], я положил его на извозчика и повез в степь. Положил на землю. Он отходил, -- явно, через 5 минут умер бы; и уже не страдал. Но я, движимый любопытством убийства, и зная, что Ворон примет от меня все и все простит, вынул браунинг (с которым и тогда я не расставался) и прострелил Ворону голову. Потом уехал. Вечером пришел с товарищами, похоронил его.
Зачем я это Вам рассказываю? Вот зачем: для изображения "программы-максимум", по которой я хотел бы строить любовь женщины ко мне. Только той любви мне хочется, которая приняла бы все, которой мне не было бы стыдно ни в чем, которой я мог бы сознаться в любой мерзости, не высказав ни слова осуждения. Хорошенький идеал, а? И все-таки -- не могу от него отделаться. И никогда мне не удавалось осуществить его: на 10%, на 3, -- на полпроцента, -- не удавалось! Всегда у женщин, меня любивших и мне прощавших, был какой-то предел выносливости. Ах, если бы его не было, -- хотя на секунду. Тогда я переродился бы. Я стал бы бесконечно добр и мягок, уступчив и заботлив. Я знал бы, что меня любят действительно, до дна,
Но -- никогда этого не было и не будет никогда.
Скверная натура, тяжелая натура, сама строющая ветряные мельницы, чтобы с ними сражаться.
Ну, -- так. Зовут ужинать. До свиданья, Мария.
Целую Ваши руки.
Ваш...
[на листке следы клея, вероятно, от бывшей здесь прежде маленькой фотографии. --
3