Свет в конце аллеи
Борис Носик
Наш старый парк
Между тем все общество подошло к беседке, известной под именем Миловидовой, и остановилось, чтобы полюбоваться зрелищем прудов. Сплошные леса темнели за ними. Мурава, покрывавшая весь скат холма до главного пруда, придавала самой воде необыкновенно яркий, изумрудный цвет.
Быстро посерело после того в саду, хрипло и как-то беспомощно-блаженно стали кричать в усадьбе молодые петушки, а еще через минуту стал светел весь сад от огромного золотистого востока, раскрывшегося за ним над желтыми полями за речной низменностью… Потом мы стояли на обрыве над этой низменностью…
Если двигаться вниз, вдоль высокого нашего парка, достигаешь, наконец, плотины водяной мельницы — и тут, когда смотришь через перила на бурно текущую пену, такое бывает чувство, точно плывешь все назад да назад, стоя на самой корме времени.
Парк, отделявший усадьбу от полей и лесов, был дик и дремуч в приречной своей части. Туда захаживали лоси… Были и прямые тропинки и вьющиеся, и все это переплеталось, как в лабиринте. Еще в первые годы изгнания моя мать и я могли без труда обойти весь парк по памяти, но теперь замечаю, что Мнемозина начинает плутать и растерянно останавливается в тумане, где там и сям, как на старинных картах, виднеются пробелы: терра инкогнито…
Окно напротив Сашиного кабинета еще светилось, но экскурсоводши уже все ушли, даже самая старагельная из них, медлительная, с большой грудью; Саша часто думал о том, как будет выглядеть ее грудь, освобожденная от одежных ограничений и подпорок, и летом он несколько раз тщетно искал медлительную на пляже, чтобы увидеть, как реализуется его мучительное видение, однако экскурсоводша на пляже не появлялась, и Сашино воображение заходило в тупик, потому что другой такой груди Саше никогда не приходилось видеть, и уж тем более осязать. Господи, да много ли он вообще успел повидать за свою сознательную половую жизнь? Большую часть его сексуального опыта составляла жизнь с Людкой, у Людки же по части груди было слабовато. «Доска, два соска», — говорила она о себе, и она могла позволить себе такую вольность, потому что была уверена, что Саша с ней не согласится. Людка была о себе высокого мнения, и Саша считал, что у нее есть для этого все основания. Увидев ее иногда неожиданно в коридоре дома-музея, Саша всегда удивлялся, какая же она стала интересная дама, уже дама-дама, а давно ли еще была девчонка-пиписька из иняза. Интересная женщина, очень привлекательная, и любимая, конечно, тоже, как-никак жена. Да и умом превосходит, пожалуй, всех прочих… Однако интерес все же, конечно, уже не тот — ночью, во всяком случае, уже маловато интересу друг к другу. Неинтересно, потому что все известно. Какой же интерес-интерес, когда уж все давно извес… Привычка поигрывать словами осталась от прежней жизни. Глядя на погасшее окно экскурсоводской, Саша вдруг подумал, что и прежней-то жизни было, в сущности, и не так уж много. А может, просто все далекое уменьшается, съеживается по мере твоего удаления, и только вот это, самое близкое, сегодняшнее — Дом-музей Вождя, и парк, и дожди, и дочурка, и семейное устройство, — оно становится большим, все большим и большим, заполняет все вокруг, становится все более реальным, единственной реальностью, будто и не было другой никогда.
Но была и другая. Было очень веселое, будто бы даже игристое издали студенческое пятилетие, когда Саша и его друзья, все они были студенты литинститута, самого что ни есть знаменитого питомника гениев, и все как один уже — гениальные поэты, совсем молодые, одаренные хлопцы с очень хорошим происхождением, так что было им совершенно все открыто в этой жизни, и хотя всем известно, что путь настоящего поэта не розами и так далее, но все же
Но до того, до окончания, все было у них очень лихо — и сама учеба, учеба не бей лежачего, и дружба мужская, дружество, содружество, и общага на Добролюбова, и Бульварное кольцо, и шум попойки, и стиховое завыванье, а потом вдруг — Людка, такая ломкая, тоненькая, со своим картавым французским, язык как музыка, и этот ее любимый стих Верлена, про дождик. Пять лет: куда-то они все неслись сломя голову, куда-то плыли, по суткам не выходя из голой комнаты общежития — не то в Стамбул, не то в Сов-гавань, но только ясно было, что их ждет самая завидная на свете судьба. Потому что они в самой что ни на есть Москве. В самом что ни на есть литинституте. На самом что ни на есть старинном московском бульваре. Самые что ни на есть исконно русские, да при этом еще с французским языком под боком. А стихов, уже напечатанных, у Саши набиралось почти что на целый сборник, на книгу, и сперва, когда Людка подзалетела, они недолго думали, чего ж там, в конце концов, раньше или позже нужен ребенок, мужчине сын нужен или дочь, все равно, пусть будет.
Возникли, конечно, в связи с этим всякие трудности — раз она ждет ребенка и раз общаги не будет больше, то нужна какая-никакая площадь, и работа нужна — стихами пока не прожить, это уже ясно. Вот тут-то Остроган и пришел на помощь, рассказал Саше с большим вдохновением и вполне серьезно, что все генералы теперь хотят издать мемуары, раз главные маршалы уже издали и такой огромный успех — публику хлебом не корми, дай ей почитать, сколько было пушек на каком фронте. Так что генералы хотят, чтоб за них кто-нибудь толково написал, работа это выгодная, и она должна достаться самым достойным, самым талантливым, самым патриотам, то есть самым что ни на есть нашим и, конечно, самым «нуждающим» (он нарочно так говорил, Остроган, потому что он был непростой человек, со всячиной) — вот этим людям в первую очередь и нужно предоставить такую работу, а тут для Саши подвернулась просто синекура, совершенно замечательный случай, генерал, хотя и очень старенький, все еще на большой должности, возглавляет дом-музей, где у него чуть не сотня всяких научных милицейских сотрудников. Вот он и возьмет Сашку в штат, на жалованье, а там у них при музее, за городом, и квартиры есть, и детский садик, и спецснабжение, и столовая, и чистый воздух, а работа только эта вот — мемуары, он потом расскажет все подробнее.
Был их совместный визит к генералу, который и правда оказался очень старенький и заслуженный — он долго не мог вспомнить, о чем речь, о чем он договаривался с Острогиным, но когда они все же ему объяснили, то он заулыбался, закивал, сказал, чтобы Саша немедленно, пока не выпало из памяти, написал заявление, а потом на этом заявлении он долго-долго, очень медлительно и красиво писал свою резолюцию — зачислить Сашу согласно штатного расписания младшим научным при директоре и не загружать никакой работой впредь до выполнения им специального задания директора… Закончив писать резолюцию, он полюбовался написанным и явно был очень доволен собой, хотя устал сильно. Он сказал, что ему надо будет как-нибудь сесть и все-все припомнить, какие были у них части и куда шли, потому что это все очень нужно грядущим поколениям молодежи, то, что он еще знает и помнит, не по каким-то там архивам и документам, а по своему собственному опыту, по своей памяти (он постучал себя довольно звонко по лбу), только бы не забыть…
И конечно, он все забыл — забыл, что он собирался припомнить что-то, и, даже встречая изредка Сашу на собрании или в коридоре, он не мог, ну, совершенно не мог припомнить, что он собирался с ним делать и для чего, а Саша хотя и сильно робел первое время, не получая совершенно никакой трудовой нагрузки, но, получая оклад жалованья и всякие привилегии, которые были положены сотрудникам, со временем вполне притерпелся, тем более что не видел большого смысла в том, что делали другие научные работники, — совесть его не мучила больше, а остались только совсем близкие, временные задачи, вот как сейчас: перейти под дождем парк до жилмассива, забрать из детсадика дочурку (все же дочурка у них получилась, не сын, но даже думается, что и не могло другого быть, и не надо), потом еще зайти взять кой-какие продукты, потому что Людка вернется сегодня поздно, еще небось на станции, а дождь все садит и садит в нескончаемом водолитии, и парк пахнет хорошею прелью и холодом, как будто уже осень, — что и говорить, замечательный парк, — и сержант зажег свет у себя в стакане над разливанным морем и мокрой дорожкой, тоже мне, башня из слоновой кости, и вон как он кружит, туман над фонарем, стекает вниз хвостами, и пар поднимается вверх, будто бы над котлом, где ведьмы, взъярив огонь, затеяли свое колдовское зелье, вот и ритм рождается сегодня особый, и настроение, и строка, надо записать, хотя бы так записать, по бреду — пошла, пошла, пошла, и, припадая, и припадая, пропадая… Саша и не заметил, как вышел из кабинета, все еще повторяя, качаясь, то вдруг воспаряя, то трезвея, — шел прямо через лужу к удивлению старого блюстителя, шел своей валкой походкой, за которую (в сочетании, наверно, с фамилией — Неваляшинов) и прозвали его еще на первом курсе Неваляшка… Парк вдруг дохнул на него поразительно острою прелью этой размокшей, разнеженной в летнем дожде, сочной, о смерти еще и не думавшей зелени, амен.
А Людка еще и не была на станции, она была еще в городе, стояла, как дура, в метро, как последняя дура — все слушала, что он ей травит, этот шустряк-киношник: что-то где-то они снимали, и вышла хохма, кто-то где-то кому-то сказал кое-что, кто-то сказал знаменитый, то ли сам Фюнес, то ли наш Рязанов-Брагинский, а потом какой-то состоялся банкет, и ребята где-то надыбали виски, джину и виски-сауэр — чего они только не пьют и не крадут в наше время, эти алкаши, — и еще о том, как трудно в наше время снять настоящий музыкальный номер, по большому счету, и сколько стоит одно падение с лошади, и во что обходится один консультант, скажем, знаток каких-то там блюд, профессор кислых щей, не то что мы, простые режиссеры, точней, помощники режиссера, получаем свою сотнягу, но мы не жалуемся, тачка скоро будет своя, а квартирка, хотя однокомнатная, а все же своя, ну, поглядишь — увидишь, что за берлога — хохма, потолок ребята ему обклеили кадрами из фильма, и еще его фотографии — то на пушке, то на лошади, то на манекене верхом, то на манекенщице, еще на Медном всаднике в проливной дождь, вот они давали дрозда в Питере, поехали на выбор натуры, а сами три дня гудели в «Европейской», все бывало, да, но вообще-то он один, один как перст — здесь зачем-то он взял Людкину руку, может, на пробу, ладно, пусть, жалко, что ли, особой радости нет, но забавно, пусть мелет, ерунда это все, конечно, а что не ерунда? Под дождем в Озерках не ерунда — когда все одно и то же, или когда Варька болеет, или когда с ней надо гулять целый вечер по аллеям, как старой бабке, — это не ерунда? «Да, да, — Людка кивнула и спохватилась, — а что «да»-то?» А вот это — что она к нему приедет поглядеть на эти его фотографии, которые на потолке развешаны, ну уж там он не просто за руку, там он за ногу схватит, это тебе не метро — тем более голова у нее будет задрана к потолку, — что, может, оно и забавно будет, не убудет от нее, наверное, и Сашке еще останется, не больно-то ему нужно… А народ все шел и шел мимо них к переходу на Павелецкой.
Потом, добираясь одна в Озерки, она все еще думала, додумывала, и все эти бестолковые картинки чужой жизни, и вся эта суета молодого киношника вдруг вытянулись в пеструю ленту, которая и была другая жизнь, не такая, как у них, у нее, у Сашки, у подруги Зины, которая была свободная пташка в озерковской клетке, как у младшего из милиции, который все намекал Людке, что можно бы, все добивался, как у Зининого сержанта Коли, как у отца с матерью…
Потом Людка мыкалась, набирая по карманам мелочь возле автоматов, штурмовала электричку, оказалось, полупустую, сидела у окна, перебирая, как на ниточке, заманчивые стекляшки чужой жизни, но поезд остановился на большой станции и чего-то дальше не шел, тут Людка и обнаружила, что она села в электричку, которая не дойдет до Озерков. Пришлось выходить, и стоять в толпе на перроне, и ждать новую электричку, а до нее оставалось без малого час, Боже, что за тоска, но так случилось, что ей не пришлось ждать одной все это время, потому что подошел огромный такой мужчина в очках, некрасивый, но очень серьезный и внушающий доверие, ничего, нормальный, подошел и сказал:
— Я знаю, вам в Озерки… Нам почти по пути, и мы уже ехали с вами однажды…
Она почему-то сразу пошла за ним и с ним на станционную площадь, где он взял такси, чтобы им вместе ехать в Озерки, и они поехали, но потом остановились отчего-то на тихой аллее словно бы нежилого дачного поселка, отпустили такси и подошли к даче, где он жил, — Людка так и не поняла, что он там делал, то ли какую-то диссертацию по математике, то ли книжку, то ли еще что-то, она и не очень слушала, что он рассказывал, потому что все время ждала, что же будет дальше, вот сейчас будет, сейчас это случится, — и она перебирала все за и все против, понимая, что все равно это случится — такой уж сегодня был день, что раньше или позже — а этот высоченный, в очках, он был даже убедительней, чем киношник, хотя и молчал по большей части — не говорить же им было при шофере, а в доме только успел ей сказать, что у нее очень значительное лицо, многие ей раньше говорили, но этот как-то очень спокойно и значительно сказал, а потом он снял с нее пальто в этой просторной, бревенчатой комнате, очень красивая была комната, — снял и словно бы задумался на минуту, а потом вздохнул и снял с нее все остальное — а дальше было все хорошо, совсем хорошо, какое-то не то чтоб забытое, а даже как будто и не бывавшее с ней никогда, точнее говоря, она уже и не помнила почти, как там у них было в первый год с Сашкой… Она подумала, что ее долг перед Сашкой ей подсказывает, но подумала только так, для полемики, потому что у них у всех, у ее родни, и у Сашки в том числе, прежде всего у Сашки, накопился огромный долг перед нею, столько было в этой жизни недодано из того, что было ей обещано, не грех возместить хотя бы вот так, урывкой, по случайности, раз в жизни, не известно, будет ли еще когда случай, а может, и будет, потому что, видно, она ничего, в порядке, раз он так старается, от души, этот серьезный, или просто в новину она ему, может, тогда оно все и бывает хорошо, когда в новину…
Потом он ушел куда-то, наверно мыться, а она встала, осмотрелась и стала гулять по комнате, завернувшись в простыню, приглядывалась, принюхивалась. Она была лазутчик в чужом лагере, в лагере мужчины. От нее зависело — карать, миловать, пожалеть… Только война на сегодня уже была закончена. Она сдалась без боя. Она победила.
В доме хорошо пахло трубочным табаком и бревнами. На стенах были фотографии — какой-то немолодой женщины, попа с бородой в рясе, мужика в свитере наподобие Хемингуэя, только носатого, а больше всего — ребенка в разных видах. Еще висели по стенам листочки с формулами, и на столе в его разбросанных бумагах тоже были всякие уму непостижимые формулы. Людка поглазела на них и с уважением подумала о себе: вот, женщина, она над всем — над их стихами, философиями, формулами — вот теперь он все бросит, все свои формулы, и побежит искать машину, чтоб ее отвезти домой… Людка смотрела в окно — на кусты, на цветы, на детские качели, березу, лужайку — все, что выхватывал свет из высокого окна комнаты. Конечно же, он женатый. Все женатые…
Он пришел с машиной, довез ее до Озерков, до самого парка, и она бежала по аллее, задыхалась, спешила, а потом увидела, что света нет, дома уже спят, успокоилась, вошла тихонько, разделась и даже обняла Сашку за шею, погружаясь в быстрый сон. Только Варьку поцеловать отчего-то не решилась. Утром она придумала нехитрую историю про сестру, которая звонила, и мать, которая очень хворала, а теперь больше не хворает, — Господи, мужчины, да они только и ждут, чтобы им придумали что-нибудь такое утешительное…
От мокрого пальто в Сашином кабинете установился какой-то совсем деревенский, совсем избяной запах, и, хотя дождя уже не было, из парка тоже тянуло хорошей такой сыростью, от которой голова у него была ясная, трезвая и хотелось читать, работать. Дни поздней осени бранят обыкновенно. А сейчас еще не осень, но все смешалось теперь в природе, а работа, вот она, круглый год у тебя на столе, читай себе полегонечку, в охотку — в охотку оно и лучше идет, споро идет…
Вначале Саша маялся, потому что совсем уж без работы, оказалось, нельзя, для самого себя нельзя, но позволить им, чтоб на тебя навалили работу — отдать вот так, без бою драгоценную эту, дуриком ему перепавшую свободу тоже нельзя — можно ведь самому читать, писать стихи, а поддаться — загрузят по горло, найдут чем, сами весь день без дела заняты и тебе дадут занятие. Один раз опасность подступила совсем близко, объявился без стука в его кабинете замзам по научной, активный такой человек, Орлов, кажется, еврей, сам без дела сидеть не может и другим не дает, придумал ввести отдел кипучей современности — «В свете Его идей», чтоб там каждый месяц менять экспозицию самоновейших достижений и новых цитат — таскать им не перетаскать. И вот он хотел Сашу к этому делу привлечь, застал врасплох, глазеющим в окно, но Саша решительно сказал, что нет, генерал строго наказал — только спецзадание, сейчас он, Саша, пойдет к генералу и лично спросит, возможно ли отвлекаться… Конечно, нужна была храбрость, чтобы так вот в лицо сказать — Орлов аж с лица спал, однако ждал все же, падло, что будет, так что главное геройство еще было у Саши впереди, и он пошел в приемную, очень бодро пошел, потому что Орлов видел из коридора. И вошел он решительно, но тут же оробел, хотя секретарша улыбнулась ему приветливо — все же почти новенький, и хоть невоенный, но мужчина, редкая вещь в Озерках. Саша ее спросил, как Сам.
— Не в духе, — сказала она, — бурчит. И что характерно, графин разбил. А потом забыл и спрашивает, откуда здесь лужа. Просто вне себя.
Саша потянул на себя дверь страшного кабинета, потом вежливо, плотно закрыл ее за собой и оказался в тесном, темном промежутке между дверьми, этаком крохотном предбанничке, где было душновато, но зато можно было перевести дух, прежде чем рвануть на себя вторую дверь, войти, извиниться и сказать… А что сказать-то? Просто напомнить о себе? Вспомнит ли? А что, если вспомнит? Дальше что? Каких ждать перемен… Господи, как хорошо было просто сидеть и читать книгу, смотреть в окно, писать чуть-чуть, гулять по парку, бродить по лесу. И эти вот минуты между дверьми, они, как ни странно, может быть, и есть последние минуты свободы, однако надо все же решаться — туда или сюда… Но чем больше он думал о том, что теряет, тем меньше ощущал он решимости потянуть на себя дверь, пойти туда или сюда, лучше никуда. Больше того, это вот никуда, в темноте, между дверьми, начинало ему казаться самым подходящим местом, жарко чуть-чуть, конечно, но как же иначе добыть эту свободу, столь нужную для его дела, для его безделия и для самой его свободы. Стоять, терпеть, не двигаться, дышать поменьше и думать о чем-нибудь — о томиках стихов на столе в кабинете, об аллее под окном, вот сейчас он вернется в кабинет, откроет томик и взглянет в окно, в парк, а потом в обед уйдет по дорожке, влево от Любимой Аллеи Вождя, через дыру в заборе, до лесной поляны…
Саша вышел из предбанника мокрый, пунцовый — секретарша подняла на него взгляд и улыбнулась сочувственно, продолжая прижимать к уху телефонную трубку (значит, ничего не слышала, все время проговорила с хахалем или с подружкой, чем ей тут еще весь день заниматься?). Потом она прикрыла микрофон трубки, спросила:
— Ну как он?
— В ярости, — сказал Саша, — лютует.
Орлов поджидал под дверью приемной и, конечно, слышал Сашин ответ, но еще спросил, не для верности, а для сохранения своего достоинства:
— Ну что там решили?
Однако Саша уже видел и без этого робкого вопроса, что его взяла, можно не давить, не пережимать, потому что и сам уже не рад замзам, что ввязался в это дело, ждет, чтоб его помиловали, отпустили с миром.
— Все как я говорил… — сказал Саша спокойно. Потом добавил с легкой издевкой: — Можете у секретаря спросить, какая была реакция.
И пошел к себе в кабинет ворошить томики стихов, готовить диссертацию — слава Богу, можно и не спешить, еще год, еще два, потом, может, само что-нибудь напишется, а если и не напишется, что с того? Диссертация — это было им самим для себя придуманное занятие, потому что просто сочинение стихов и просто чтение книг не покрывали долгих часов сидения за столом, да и не всегда бывает у человека склонность и настроение писать стихи, а диссертация была все же какое-то научно-служебное занятие, она требовала регулярности, которая стихам его была противопоказана, а вдохновения она чаще всего никакого не требовала.
Иногда, впрочем, Саша соглашался выполнить какое-нибудь поручение, в порядке одолжения или общественной работы, как хотите, — вот, например, с мельницей — замдиректора по хозяйственной просил, или, скажем, провести экскурсию, особую, со стихами, старший экскурсовод просила, та, что с большой грудью, тут уж трудно было отказать, тем более что по теме его диссертации и тем более что говорила она с ним так почтительно, не смотрела на него, а глаза опускала куда-то себе на грудь, так что и он безбоязненно мог смотреть туда же, и ему казалось, что она чувствовала его взгляд, эта ее огромная грудь, поднимавшая навстречу его взгляду мохнатую мохеровую кофту…
С мельницей — чья-то была идея, может того же дотошного замзама: открыть новый экскурсионный объект, мельницу в соседней деревне, той, что за лесом. Известно было, что в каком-то там двадцатом, что ли, году мужики решили соорудить кооперативную мельницу, собрались в кооператив и построили, а Вождь ее еще до конца строительства посетил как зачаток нового, как бы росток, и где-то он даже говорил об этом или писал, так что теперь можно, а может, и необходимо везти или вести туда группы. Так-то оно так, но в связи с этим у зама по хозяйственной вставали немалые проблемы — мельницу эту надо было покупать, к деревне мостить дорогу, на худой конец прокладывать асфальтовую дорожку через лес, а на ней, как водится, фонари, в общем и целом, прогулка, конечно, заманчивая, особенно для иностранных гостей — русский лес, настоящая русская деревня, однако деревню, конечно, придется в связи с этим ломать, строить настоящие блочные дома, не покажешь же эту рухлядь, в общем, все это не завтра, не послезавтра, но для начала надо было решать вопрос с мельницей — что делать, купив ее, показывать в качестве руины или строить заново. В связи со всем этим зам и попросил Сапгу, поскольку известно было в музее, что он пишет стихи про деревню и даже сам имеет крестьянское происхождение.
Это поручение пришлось Саше по душе — всю неделю он под это дело уходил с самого утра пешком в деревню, а погода в ту весну выдалась золотая и дорога — лучше не придумать: сперва вдоль и поперек уже исхоженная парковая тропочка среди зеленой, нахальной такой, точно она вот-вот заговорит, весенней травки, а потом через дыру в могучем бетонном заборе (сколько бы ни стояло охраны по воротам, всегда есть дыра в заборе) вдоль подсохшего уже проселка по зеленеющему лугу, а дальше — вверх, в огорок, туда, где жались еще друг к другу десятка два доживающих свой век и даже не обстроенных еще паскудными подмосковными верандочками, а попросту чистых и серых избушек обок несоразмерно большой для деревни красной церкви — Саша привычно удивился, как же они могли, эти бедные поля и бедные люди, позволить себе построить громадную такую церковь?
Переходя из дома в дом, знакомясь с немногими обитателями деревни и временами угощаясь у них то чаем, то молоком, то картошкой, Саша мало-помалу выяснил историю кооперативной руины. Да, действительно, мужики сложились здесь в кооперацию и почти что построили сообща мельницу, но только она еще не приступила к работе, когда выяснилось, что какой-то из кооператоров проворовался, так что закончить стройку уже не на что. Решили мельницу продать, что и поручили другому кооператору, который удрал с выручкой. Жертвы этого начинания тоже исчезли мало-помалу где-то в трясине небережливого времени — кто сам ушел, а кому помогли, но Вождь в село действительно приезжал, интересовался, было дело, его даже в избу приглашали на чай, только он не захотел, на воздухе, говорит, потолкуем, очень правильная штука эта ваша кооперация, основа основ.
История эта не сильно занимала Сашу, это все было уже по епархии замзама и его научных подручных, а что касается руины, то он выяснил главное, что она никому тут не нужна, да и земля эта то ли колхозная, то ли совхозная, но это все можно за три пол-литра без труда уладить, чай, не к частнику это перейдет какому-нибудь, а к своему же родному государству, и на такое благое дело. Что касается пол-литров, то это был тоже вопрос соблюдения формальности, и первую бутылку Саша извлек из кармана уже при первом посещении, вторую привез зам по хозяйству во время совместного их визита, когда местный председатель поставил свою, домашнюю, так что вышел неплохой сабантуй для всего немногочисленного населения, которого со всеми бабками и детьми вышло тридцать жихарей. А Саша между тем зачастил в деревню. И говор ее, и все ее печальные смешные истории были ему близки, он мог слушать их часами, мягчея сердцем, хотя и замечал, что пьяницы-мужики относятся к нему иронически. Он много чиркал на листке после первого своего визита, но однажды перечитал все и разорвал, потому что он знал за собой особое, сердечное понимание деревни и любовь к ней, а ничего такого не видно было в его стихах, ничего не дали стихам это его понимание и эта близость. Порвав листок, он вспомнил последние строчки лермонтовской «Деревни» и заплакал, потому что это написал светский барчук, проводивший время со своими княжнами, но вот — ничего лучше ни сам Клюев, ни сам Кольцов, ни наши нынешние не могли — разве только Сережа. Дрожащие огни печальных деревень…
Дрожащие огни печальных деревень… Саша бродил по дорожкам, и парк, как всегда, возвращал ему душевное равновесие, потому что в них было спокойствие и благородство, в старинных его аллеях, в огромных его деревах, округлых полянах, в одинокой, безлюдной, но словно бы лишь миг назад опустевшей скамье. Ощущение, которое рождали в нем эти аллеи, было таким острым, таким пронзительным и реальным, что вряд ли мог ему противиться кто-нибудь, будь он сам Вождь, маленький человек среди больших деревьев или, бери выше — кудрявый, порывистый поэт с бакенбардами, с такой головокружительной, еще прижизненной славой… Э-э, да что там слава и славословленье перед печалью этого зеленого коридора?..
Парк становился частью Сашиной жизни, неотъемлемой и неизбежной. Он помогал ему отделять настоящее от придуманного, наносного, может, оттого, когда вышла эта стычка с замзамом, он так испугался за место — испугался за парк. Кроме парка были книжки и диссертация. Была дочка. Была жена Людка…
Когда Саша вернулся с работы, Людка подхватила дочку и пошла с ней гулять: ей что-то трудно было оставаться с ним сейчас с глазу на глаз после вчерашнего, о чем-то говорить, а думать о своем. Ей еще самой надо было разобраться во всем. Она вовсе не считала, что с ней случилось что-нибудь худое, да и счастья или греха никакого особенного она не видела в том, что произошло, но отчего это все же с ней случилось и для чего? Наверное, давно могло так случиться, будь другая на ее месте, давным-давно… И еще она ставила себе в особую услугу, что она не путалась тут ни с кем в Озерках, как другие, она этого из-за Сашки себе не позволила, чтоб его не унижать, а честно сказать — и не с кем было. Главные кавалеры здесь были ребята-милицейские, стоявшие возле дворца или в аллеях, среди них были, конечно, и совсем неплохие ребята, были получше, похуже, все в форме, а других просто и не было. Некоторым девчатам повезло на самый что ни на есть настоящий роман, как вон подруге Зине, она только в прошлом году с истфака, все говорят, повезло, потому что ее Коля-сержантик, непьющий парень, на заочном юридическом учится, а ночью караулит Сторожку Лесника как музейный объект, так что у него ключи от этой сторожки, и они с Зиной там встречаются, от самых холодов, и даже летом. Там внутри никаких экспонатов, в этой сторожке, просто считается, что Вождь однажды туда заходил напиться воды и поговорить с лесником о текущих вопросах. Заходил — не заходил, это никто сказать не может, но факт то, что в ней тепло, в Сторожке, и Зинке не надо шляться осенью по мокрой опушке или раздеваться наспех, пока девки из ее комнаты сеанс в кино отсиживают..
Моросил дождик. Людка подняла черный капюшон пальто и притянула Варьку к себе за руку, чтоб не брызгала по лужам. Людка знала, что капюшон ей к лицу, сама видела в зеркале, да и по мужским взглядам в Москве видела — такая девочка-девочка, а то монашенка худенькая выглядывает из глубины черного, как будто Пьеро.
Аллея была, как всегда, пустая, пустынная, и никто не видел ни монашенки, ни Пьеро, ни хорошенькой молодой девочки, разве только пожилой сержант в милицейском стакане, но ему это разве нужно? Можешь тут прожить сто лет и носить твои самые лучшие вещи,
Так что же с ней все-таки случилось? То самое, что уже тысячу раз от других замужних баб слышала и вполне в порядке вещей — чтоб был кто-нибудь еще, кроме мужа, потому что ведь так и забудешь, что ты женщина, если все будет только муж да муж, а ему, честно говоря, и не больно нужно, засыпает иной раз сразу, раздеться еще не успеешь, а то лежит, как бревно, или вдруг скажет: «Ну и поэт был, извините за выражение, Иосиф Уткин» — а может, не Иосиф Уткин, разве упомнить, может, Иосиф Кобзон, нет, это все же певец, но ей-то что до этого, читала она их, что ли, да и зачем ей читать, если они и поэты были никудышные… Раньше Саша много ей наизусть читал стихов, и ей нравилось, как он завывает, как он волнуется, как чудно меняется при этом его лицо, делаясь таким жалобным, почти трагическим, становилось так жутко и сладко, хотя, по правде сказать, она никогда не могла понять, какие стихи настоящие, какие — нет, даже когда в общаге они собирались — иной раз, бывало, слушаешь — заслушаешься, качаться даже начнешь из стороны в сторону, так, кажется, встала бы и пошла на край света, да так нестерпимо грустно становится, что скорей выпить, а выпить уже нечего, у них всегда не хватает… А потом Сашка посмотрит на нее, заметит, шепнет: «Ты что? Расчувствовалась? Это же дерьмо продажное, такие стихи! Это же вообще не стихи…» Все-таки хорошо было тогда! Может, оттого, что все молодые, начинающие, красивые — и весь свет перед ними, всё впереди, а теперь, наверное, уже позади, потому что всё лучшее уже было…
Варька что-то роет у скамеечки под фонарем, хорошо она тут глядится, в парке, под фонарем, в новом пальтишке красненьком (тоже была проблема купить, вся жизнь состоит из таких вот хреновых проблем, где купить, на что купить, все надо, и на все не хватает денег, не до артиклей тебе) — девчушка получилась милая, прелесть, а все же рано было, наверно, ей, Людке, матерью становиться, иногда только чувствуешь, когда она придет в постель, прижмется, обхватит своими лапками слабенькими — вот тут бы сразу и умереть, да вот еще в беременность иногда бывало такое чувство, а вообще-то, рано она обзавелась, не пожила еще сама, ничего хорошего на свете не видела. Правда, это вот, что у нее есть, оно и считается среди женщин самым что ни на есть настоящим — муж, ребенок, квартира, чистый воздух, но, с другой стороны, покрутились бы здесь белочкой в этом вот колесе, все одно и то же, и любви к тому бы пришла, к чему и она, — неужели это вот и есть всё? Всё. о чем мечтаешь девчонкой?
Людка вгляделась в конец аллея, узнала: Валечка — хорошая девка Сельхозинститут кончала где-то тут, в области, пристроил ее сюда кто-то, может, из милицейских кто-нибудь, ходит, текст рассказывает, слушают, раз уж приехали, а девка неплохая, Валентина, и видно, что такая не продаст. Может, с ней про вчерашнее поделиться? А что она поймет? Нет, лучше с Зинкой, Зинка хотя и правильная, а все же городская, к тому же она с Людкой все время делится про своего сержанта.
— Он, Люда, я такой стих списала, — сказала Валечка запыхавшись. — Хочешь, я тебе подарю? Через копирку списывала, еще есть.
— Спасибо! — Людка засунула бумажку в пальто.
— Нет, ты прочти, прочти.
— На, сама прочти, мы с Варькой послушаем. И сигаретку дай. Посмолим.
У Валечки даже голосок прерывался от волнения:
Валечка ждала, разволнованная, и Люда спросила:
— Кто написал?
Это у Сашки научилась, он всегда смотрит, кто написал, к тому же поэтов много знакомых, любопытно — может, свой.
— Не знаю. Бесподобно, правда?
— Отпад, — сказала Людка. — В натуре. Нормально.
А про себя подумала, что она не может толком сказать, хорошо это или плохо. Может, плохо, но Валечке вот нравится, она ведь тоже с высшим образованием, а что? Стихи и стихи, пусть читают, большое дело — стихи…
— На, спрячь, — сказала Валечка.
«Не надо ей ничего рассказывать, — подумала Людка, — дотерплю до Зины. А то, может, и вовсе перетерплю, никому не расскажу ничего».
— Про Васю? — Людка кивнула на свернутый стишок.
— Так, вообще… — Валечка покраснела, махнула рукой, заспешила, — пока-пока!
Ишь ты, у нее, у Людки, научилась: «Пока-пока». Хорошая девка, вся на виду, бесхитростная. А Вася — рыло, милицейский, здоровущий парень, но надо же что-то женскому сердцу… А может, и не только сердцу? Это вот что у нее вчера было — это что, для сердца? Людка задумалась. Варечка захныкала, пора ее кормить… Уже подходя к дому, Людка решила, что все же это было для сердца.
Поначалу Остроган наезжал в Озерки время от времени, навестить своего питомца — приезжал с бутылочкой, Людка соображала закусь, вспоминали старое, как они шумели, галдели, спасали Россию… Остроган был сейчас завотделом поэзии в каком-то журнале, конечно, здорово было бы что-нибудь у него там напечатать, но он не предлагал, наверно, «портфель редакции переполнен на много лет», так они все отвечали, если послать по почте. Просить Саше было неудобно, и так уж он был облагодетельствован, да и благодетель приезжал как бы не с пустыми руками (знал же он, что Саше хочется что-нибудь такое делать поближе к своим) — привозил чьи-то стихи на рецензию, чаще всего на внутреннюю, а то и для печати. Пока открывали бутылку, объяснял мимоходом, что это вот хорошо бы обосрать, да так, чтобы неповадно было, причем с наших позиций, истинно русских, стишки-то ерундовые, городская еврейская мельтешня, да и язык мельтешной, а вот это, уж тут ты поищи, милок, постарайся, это надо поднять, потому что… И объяснял почему. Если б не объяснял, было бы лучше, уж как-нибудь сам бы Саша разобрался, что к чему. Но он все-таки объяснял, на всякий случай, для верности, и, конечно, речи о том не было, чтоб не сделать, кому-то там не помочь в нашей обшей борьбе. А все же, когда он уезжал, было у Саши чувство облегчения от того, что эта «наша борьба» теперь не его, не Сашина, он в стороне, и кто-то другой гребет с этого общего дела лопатой барыш, вон они все уже на больших постах — и Димка, и Валерка, и Федя, а про себя Острогин сообщил, что скоро уходит на главного. У Саши не бывало сомнений в главном деле, о котором столько было говорено в общаге, на всех дружеских попойках, — все же они плоть от плоти, болели Ее бедами и радовались Ее достижениям на международной арене, и были общие воспоминания о войне (хотя уже не свои воспоминания), и клятвы в верности (уже свои, вполне искренние) — но только думалось Саше теперь, издали, что дело-то делом, будет ли оно еще или нет, а уж свои-то дела они все, бывшие его друзья, обтяпывают вполне споро, даже и его, Сашина, синекура пришла к нему под маркой этого дела, так что он, пожалуй, вздохнул с облегчением, когда Острогин и вовсе перестал ездить, видно, нашел кого-нибудь, кто живет ближе, а может, и делает лучше, настойчивей повторяет про исконно русское, заклинает все истинно национальное, нам нужное и наше-нашенское, совершенно наше (или, наоборот, громит безнациональное, космополитское, не наше по духу, нам ненужное, модернистско-выморочное, мандельштамное, мейерхольдное, эйнштейн-эйзенштейное) — все одно и то же.
Часто у Саши щемило сердце из-за того, что не было больше общения с друзьями, не было институтского духа товарищества, что затухало оно с годами — далеко он, и нет у него возможности, что ли, — а в душе уже зародилось подозрение, что, останься он там, в Москве, произошло бы то же самое, потому что помаленьку затухал он, отходил от боевого напора, от боевитой уверенности в их правоте, от веры в себя, да и веры в друзей тоже (все же он ведь почитывал в журналах все, что они там печатали, много печатали — все хуже ему казалось, все горластей, все нахальнее, а при этом слабей, как-то бессильнее писалось). Его собственные новые стихи тоже нравились ему все меньше, и для этого было много причин.
Диссертация была, наверно, одной из них. Была она придумана Сашей и предложена на кафедру, чтобы как-то убить время, организовать свой день и еще с дальним прицелом на будущее — удержать все, чем он стал так дорожить здесь, — и парк, и покой, эти часы подневольной свободы, и растущую дочку (ему представить было трудно, как растили бы ее в Москве, в снятой чужой квартире, в нищете и толкотне города). Саша решил закрепить здесь в будущем свое особенное положение как литератора и поэта, предложив кафедре тему поэтическую и литературоведческую — стихи о Вожде, определенные аспекты этих стихов, их поэтика, тенденции их развития, их национальная специфика… Занятие это не представлялось ему издали интересным, лишь чуть более близким, чем другие здешние темы. Но оно (совершенно неожиданно) оказалось для него увлекательным. Он погрузился в чужие строки и сразу, без спросу, влез в чужие жизненные драмы, в чужое и чуждое прохиндейство (стихи раскрывали все с дотошностью первоклассного детектива). Саша отыскивал неведомые ему дотоле (по большей части погубленные или просто сникшие потом) таланты, находил изредка пронзительно сверкающие строчки в вялых кучах повседневного силоса, производя который и сам творец день за днем сползал в ишачье стойло (за ним — и вкус читателя, тех, кто изо дня в день потреблял этот силос). Саша увидел, как наигранный пафос, принуждение, эксплуатация дара, желание быть полезным и современным (куда чаще, чем открытый цинизм жадности или голода) приводили поэта к полному оскудению. Саша рылся в энциклопедиях, комментариях и справках, ища самый малый намек, который помог бы подтвердить его гипотезу о дальнейшей судьбе поэта, искал, находил, возмущался, но сострадал — в конце концов, они были его собратья по муке, они начинали так же, как он, полные надежд, страсти и веры… Ну а что же его вера и его страсть? Верил ли он еще? Ну да, верил как будто, верил и в реальность своего поэтического дара, и в реальную силу поэзии, и в реальность окружающего его мира, где были этот дом-дворец, толпы пилигримов-экскурсантов и были те, кто нес им крупицы знания о Великой Жизни. Конечно, жизнь дома не была его, Сашиной, настоящей жизнью, просто она дала ему возможность продолжать беэответственное, почти студенческое существование, даже когда он стал отцом и главой семейства, жить, не затрагивая ни своих студенческих представлений о творчестве, ни основ своей полунищей жизни…
Саша вздохнул, отрываясь от книги (бедолага-еврей, он так сладко пел о Вожде — если точен, конечно, перевод, — он так верил, он так старался, и все же пришлось ему умереть в страхе под дулами у стены — умереть от страха, ожидая приговорного выстрела)… Саша поднял глаза и увидел за окном старшую экскурсоводшу-методистку, ту самую, с грудью — будто нарочно она вставала всякий раз в профиль, — и Саша задохнулся, представив себе на миг обладание таким богатством, таким чудом… Потом какое-то неясное беспокойство зародилось в его душе, оно было, конечно, связано с этой феноменальной грудью, но еще отчего-то и с Людкой, у которой груди не было вовсе, но что-то все-таки было, что его беспокоило, да, странно она вела себя все эти дни, начиная, пожалуй, с того вечера, когда она вернулась так поздно, вернулась такая странная, синяки были на ноге, ударилась об скамейку, что же необычного, однако говорила она об этом неохотно и пряталась два вечера в парке, а вчера он нашел у нее кретинское стихотворение, Боже, как можно, после всех стихов, что она слышала за эти годы, — что же тогда значит поэзия, существует ли она вообще, если и это тоже стихи? — да, конечно, это нравится, это читают, списывают, но ведь и для Людки… А главное — ее реакция на его вопросы, ее враждебность. Мысль, отгоняемая далеко, туда, где едва брезжит осознание, мысль о том, что с ней произошло что-то, — эту мысль нельзя было подпускать ближе, и он никогда не решился бы ее подпустить, разве что подвести его и стукнуть лбом о стеклянную стену, за которой он увидел бы… Нет, даже тогда он не поверил бы, вот если только она сама скажет когда-нибудь: так, мол, и так… Нет, этого просто не может быть, зачем это ей, ведь ей все это, женское, оказалось совсем не нужно, что же он не видит, что ли? Ну а раньше нужно было? Трудно сказать. Его опытности не хватило тогда, чтоб разобраться в ее ощущениях; он был так поглощен своей влюбленностью, своими собственными ощущениями… Он был готов признать сейчас, что он был эгоистом, по молодости (был, а теперь?), признал бы, если бы кто-нибудь стал спрашивать его с пристрастием? Однако никто его ни о чем не спрашивал, и, вообще, все, что было тогда, в начале, казалось теперь неактуальным…
Саша тряхнул головой, отгоняя непрошеное сомнение, пододвинул томик стихов… Итак, что же он пишет по интересующему нас вопросу, этот злосчастный поэт-красавец, перевод с еврейского, посмотрим, посмотрим…
Саша понимал, что его диссертация находится пока еще в самой приятной стадии — он просто читал стихи, отбирал и выписывал нужные ему строки, раскладывал карточки по ящикам. У него не было опыта систематизации материала, и он понимал, что он еще не раз будет перекладывать эти карточки из ящика в ящик по мере появления новых идей и новых рубрик, но с чего-то надо было начать. И Саша начал со сравнений и метафор. Он отбирал строки, где Вождя сравнивали с солнцем, с облаками, с небом, океаном, горой, степью, с различными животными, чаще всего с орлом. Ящики разбухали, и тогда Саша, выделяя дополнительные признаки, заводил новые рубрики и новые ящики для карточек. Первой вышла из рамок рубрика «Сравнение с солнцем» («Ты солнце в блеске синевы»; «Как солнце он ясен, высок и могуч, И греет народы теплом его луч»; «Ты солнце для души и вождь»; «Кто вместил в себе солнце, и землю, и жизнь, и народ!»; «Но как солнце, взойдя, разгоняет мрак, Ты пришел…»; «Открыл ворота к солнцу он и греет»; «Ты солнце! Гори и свети…» и т. д.). Саша выделил из этой рубрики подотдел «Сильнее солнца» (например, «Лучистое солнце светит лишь днем, А разум твой светлый и ночью и днем», перевод с лакского). То же пришлось со временем сделать и с ящиком «Океан» («Он, как океан необъятно велик»; «Петр Великий — капля в море, Он же — целый океан», В. Инбер) и потом с небом («Ты выше высоких небес»). Одна и та же карточка со стихами В. Инбер попала со временем и в ящик «Сравнения с историческими личностями», который еще позднее Саша условно озаглавил «Посрамление героев и богов».
Сравнения Вождя с горами («Он широкой степи шире, Выше кряжей снеговых», Йцик Фефер; надо, кстати, взглянуть, уберегся ли тов. Ицик от репрессий, так, посмотрим, фе-фер, нет, не уберегся, сравнение со степью, вероятно, утешало его в смертный час на Лубянке) Саша сперва объединил с другими космическими тропами (например, «До самых дальних звезд стремительным ударом Просторы Твой закон, как молния, рассек…», Перец Маркиш; тов. Перец тоже не уберегся, а красив был, говорят, и даже талантлив, чего в данных строках, впрочем, не видно).
Бесчисленные сравнения с орлом и соколом Саша тоже сперва разбил на рубрики — «Сравнение с животным. Орел» и т.д., но потом пришлось в каждой рубрике сделать подрубрику «Превосходящий», например: «Превосходящий орла», «Превосходящий сокола» и так далее («Где найдешь ты в памирских горах такого большого орла». Пер. с таджикского; «Он размахом крыл широких Все преграды поборол», М. Рыльский).
Особый ящик «Чувства поэта» тоже очень скоро разбух, и его пришлось разбивать на подъящики и подрубрики. Например, раздел «Клятвы в верности» («Мы тебе в верности клянемся снова», Е. Долматовский и т.д.), рубрика «Признания в любви» («Учитель и лучший, любимейший друг», М. Бажан; «Ты — зов побеждающей любви», «Любовь во мне, как океан. Как опишу ее пером», Н. Зарьян), подрубрика «Источник счастья» («Рожденный солнцем вождь, Мне залил душу счастья свет, как золотой весенний дождь»; «О, в этот величавый миг восторг мне душу охватил… Я, к счастья роднику припав, питья чудесного испил»; «Нет без тебя ни счастья, ни радости, ни красоты»), рубрики «Источник силы» («В глазах его, ясных и чистых, как светлую воду в колодце, мы черпали бодрость и силу…», М. Исаковский; «А где-то, быть может, у египтян, стало куда на душе светлей», С. Васильев; «Источнику добра, тепла и света», Турсун-заде). В отдельную рубрику пришлось выделить из ящика «Любовь» все стихи, связанные с родительскими и сыновними чувствами («Он матерью был для сирот, и отцом для сирот»; «Кто заменил нам всем отца»), которых набралось довольно много, а также стихи, отождествляющие Вождя с родиной («Ты наша родина, наш кров»; «Родины нет без тебя у меня»). Карточка о родине попала в ящик «Перевоплощения», где уже и без того накопилось немало («Ты — в разных жизнях, там и тут»), так что пришлось выделить «Отождествления» («Твои думы наши думы до одной»). Самой объемистой оказалась рубрика о мудрости Вождя («Всенародный мудрый гений в этом слове воплощен», Д. Бедный; «Здесь мудростью твоей напитан каждый камень», П. Маркиш; «Он мудрость всех веков постиг», Джамбул; «Идут полки, как могучие мысли глядящего в будущее вождя», И. Сельвинский; «Выше тебя только мудрость твоя»).
Саша понимал, что некоторые поэтические явления ему еще придется подвергать серьезному литературоведческому анализу, но пока он просто обозначал их для удобства каким-нибудь словом, например «Чудеса» («Он мертвых людей пробудил, как неслыханный гром»; «Шли мы слепыми, глухими, немыми…»; «Он дал моей ниве тот колос живучий, который не вянет ни в стужу, ни в зной»); или, например, «Спаситель» («Ему, кто нашу землю спас…», С. Васильев; «Он от сиротства нашу землю спас», Е. Долматовский; «Много муки принял за народ, но неутомимо шел вперед». Пер. с тадж.).
Саша совсем недавно завел очень важную для него рубрику «Источник поэтического вдохновения», и вскоре ящик уже был полон («Он дал моей песне тот голос певучий, Что вольно плывет по стране по родной». — Это, конечно, Исаковский, бодрый поэт, который, обретя свой «голос певучий», глядел только вперед и не вешал голову даже на похоронах:
Подобные пометки и даже диалог с автором становились для Саши все более обычными, а диссертация — занятием все менее академическим. Вставляя в ящик новую карточку, он подолгу думал об авторе. Он научился различать оттенки самопринуждения и полуверы, скороговорку, скромное пришепетывание желающих и быть и верить. Он понимал, что эти психологические экскурсы не пройдут безнаказанно для его собственного творчества, и ждал со страхом и с мазохическим предвкушением того момента, когда он вытащит из папок кипу своих собственных старых стихов, чтобы с высоты своего нового опыта сопоставить то, что он думает о себе, и то, что с неизбежностью раскроют ему стихи.
Он подумал однажды со страхом, что это копание в чужой душе может лишить его самого уверенности в собственной искренности, заткнуть ему глотку, однако он шея на это — он не хотел бы петь все время, как глухарь, не слыша ни собственной песни, ни звуков вокруг
Саша погасил лампу, вышел на аллею. Темнело. Всеми листьями дрожала осина у стеклянного милицейского стакана. Что со мной происходит? Да ничего. Старше стал… Я теперь скупее стал и строже… Да, а это? Как быть с этим? С этим и другими его строками? Что будет с ними? Да ничего. Мы умрем, а они останутся, эти строчки. Слепая ласточка в чертог теней вернется. Ба, это еще откуда? Вот бы услыхал Остроган, живьем бы сожрал за такие реминисценции. Слепая ласточка в чертог теней вернется…
Трепач-киношник, вопреки ожиданиям, не потащил ее к себе домой — смотреть, что там приклеено у него на потолке, а сказал, что сперва надо бы — если это ей, конечно, будет интересно и если она не возражает, — зайти проститься к одному его товарищу с киностудии, который уезжает насовсем. Как насовсем? А вот так насовсем — она что, не слышала, как уезжают евреи — насовсем, навсегда, даже не думай о том, чтобы вернуться когда-нибудь, повидать друзей и родных, но уехать пока можешь, такая вот привилегия избранному народу, недаром он так называется — избранный. А откуда ей было знать, как они уезжают, если у нее в доме их никогда не бывало, избранных, и вот уж никогда б не подумала, что трепач-киношник тоже был избранный.
В квартиру, где были проводы, набилось до черта народу — шум, и смех, и крики, но при этом не веселье, а как будто даже растерянность, и шумные попытки как-то ее заглушить, эту растерянность. Трепач сразу стал прилипать к разным людям со своими рассказами, и новостями, и байками, Людку же он в самом начале представил унылому вислоносому хозяину и его жене, очень бодрой женщине лет этак сорока, может, чуток поменьше, потом усадил ее за стол, чтобы она как следует выпила-закусила, пока он тут с одним — другим — третьим, буквально два слова, и побежал, поскакал, от одного к другому, к третьему, так, будто у него к каждому из них, ко всем было особое дело и будто он вовсе позабыл, для чего он зазывал Людку на свидание. Люда выпила и закусила. Ее сосед, очень лохматый и приятный, хотя и некрасивый, но вполне обходительный мужчина, предложил ей какого-то салату (Людка подумала при этом, что избранный народ хотя и некрасивый, но вполне приятный и приветливый, если не считать эту гниду замзама Орлова). Вместе с лохматым они выпили по второй, потом по третьей, потому что рядом с ними предложили тост, чтобы на Новый год они все уже были в Иерусалиме, так, будто они все туда на пикник ехали, для встречи Нового года, как, бывало, ездили в студенческие годы в Пушкино, к Феде на дачу. Лохматый наклонился к Людке при этом и сказал:
— Поскольку это все-таки хлопотно — ехать так далеко, мы справим с вами Новый год в Сокольниках. Вы бывали в Сокольниках? Значит, вы должны знать, тем более раз вы сейчас в Озерках — елка в Сокольниках. А там ведь и правда прелесть, в Сокольниках. Вот он, — лохматый ткнул вилкой в сторону вислоносого хозяина, — вот он, Сеня, он уже никoгда не поедет больше в Сокольники. Нет, нет… И непонятно, зачем ему, собственно, нужно это гигантское путешествие на тот край света? Вы не знаете? Он уже достиг здесь по своей киношной части предела, и это уже свыше того, что он может по части кино, что он умеет, а там… Вы думаете, он нужен кому-нибудь там? Нет. А тогда зачем ему нужно это путешествие, я вас спрошу?
— Странный народ мужчины, — сказала Людка, совершенно хмельная. — Разве вы не видите, что это не ему нужно путешествие, а ей нужно?
— Вы думаете? — сказал лохматый и посмотрел на Людку с интересом. Она любила, когда на нее смотрели с интересом — с желанием на нее многие смотрели, но чтоб с интересом… — Отчего же вы так думаете?
— Это видно с понта, без очков, — сказала Людка с хмельной горячностью. — Посмотрите, как у нее глаза блестят, как она вся играет, в ожидании… Завальная бабка. Торчит. А ему страшно. И ему хлопотно. Он хотел бы все отменить, распустить всех гостей и лечь спать, но ей это нужно. Потому что женщина ждет. Она ждет всю жизнь, что это вот-вот начнется, главное, обещанное ей, а оно все не начинается, одна лажа. Никто не приходит, не встает на колени, не уводит ее никуда, в прекрасную даль. А там, где она пребывает — это называется брак, — там мало что меняется, там мало интересного, и она думает, что, может, ее напрасно в это втравили, навешали ей лапшу на уши, будет то и будет это, а что будет-то? — если время бежит и осталось уже ждать так мало, чуть переждешь и — крышка, женский век короткий. Мужской, наверное, век как век, сто лет, никуда они, мужчины, не торопятся, а женщина — раз, взвилась, блеснула, а дальше все хуже и хуже, так вот, может быть, там, на той стороне света, где ходят вверх ногами, как мухи на потолке, в этой Австралии, куда он сейчас намылился, ваш носатый чувак, ее муж, может быть, там что-то ей вдруг засветит, и тогда она проживет снова весь свой женский век, и весь свой блеск, и все это…
— То, что вы говорите, забавно, — сказал лохматый, внимательно глядя на хозяйку. — Это очень забавно и даже, может быть, близко к истине, а главное — это мне, может быть, нужно, и почему бы нам с вами не смыться сейчас отсюда, с этих похорон, не выйти из этого тонущего дома и не пойти в другой дом, уже прямо на дно, где вы мне расскажете все подробнее, а уж я, может быть, когда-нибудь что-нибудь из этого, из того, что вы мне, да, из этого, а скорее даже из вас самой, из вот этих фарфоровых кусочков — улыбнитесь — да, склею, слеплю что-нибудь такое…
— Вы что, по ремонту? — сказала Людка, балдея, и выпила до дна.
— Нет, я хуже, — сказал он, вытягивая из груды вещей Людкин плащ. — Я сценарист. Есть такое сраное занятие. В самом названии уже есть все эти сортирные звуки — сценарист. Но вы, наверное, не слышали таких звуков, вы же фея, вы озерная фея, фея из Озерков, фея Раутенделейн, нет, так нехорошо, вы фея Порцелана…
Они пошли к выходу, и Людка издали увидела своего трепача — горячо обнимал какого-то Фиму, который уже, кажется, поддал и еще какого-то Костю, который еще не поддал, но может, поддаст, и видно было, что до Людки не скоро дойдет очередь.
У лохматого была машина.
— Сколько до Озерков? — спросил он деловито. — А сколько, интересно, до Сокольников?
Ехал он не спеша и вполне толково, но приехали они почему-то не в Озерки и не в Сокольники, а к нему домой, куда-то в центр. Он повернулся к ней спиной и стал выбирать музыку, а Людка сидела на диване и не знала, что ей делать — то ли действительно рассказывать, чего ждет женщина, ждет и, наверно, никогда не дождется, или сразу начать раздеваться самой, потому что ей не понравилось это ощущение — когда тебя раздевают, торопятся, не знают, что к чему, и могут еще что-нибудь порвать при этом, а зашивать-то ведь некогда…
Он очень долго гладил и ее разогревал, так долго, что ей начало уже казаться, что она перегрелась и вот-вот умрет, но он, наверно, знал лучше, что она не умрет, что сила ее нежности пробудится снова, а ему уж лучше не спешить, так что он позволил себе распалиться уже черт знает как поздно, — но это было хорошо, раз еще и так бывает, значит, жизнь держит еще для нее кое-что про запас, чего она не знает, недаром ей всего двадцать семь.
Она очнулась и увидела на подушке его лицо, очень усталое и совсем незнакомое лицо. Некрасивое, но чем-то приятное ей, так что она не подумала, что она здесь случайно, но испугалась, что он вдруг умер, — такой он был измученный и усталый. Но он не умер — губы его дрогнули, он заговорил. Он сказал как-то не совсем понятно (он вообще говорил теперь то ли научно, то ли просто непонятно, и Людка решила, что у сценаристов, должно быть, работа сложнее, чем у поэтов, за это им, наверное, и платят больше — дом у него, впрочем, был не очень богатый, и даже на потолке ничего не было, и на стенах — ни мужиков бородатых, ни женщин, была зато одна картина, тоже совсем непонятная, но его послушать, так искусство вообще было не для народа, даже самое массовое, которое за тридцать копеек, сиди в тепле и обжимайся, — кино).
Он сказал:
— Вы помогли мне еще раз осознать, на чем зиждется феминизм. Он зиждется на особых претензиях женщин. И еще, пожалуй, на их профессиональной непригодности. Фригидность, устройство гениталий тут тоже, конечно, играют не последнюю роль… Впрочем, с позиции моего женофобства очень трудно судить объективно…
В общем, Людка так поняла, что он друг женщины, но особенно разбираться им было некогда, и они даже кофе не стали пить, потому что было уже очень поздно, так что он сразу повез ее на машине в Озерки и все повторял дорогой, что это очень интересно, забавно, и увлекательно, и полезно для него и что надо, конечно, встретиться еще раз как можно скорее, — но голос у него при этом был такой скучающий, а может, просто усталый, так что видно было теперь, что ему уже сильно за тридцать и, может даже, сильно за сорок, так что неизвестно, хватит ли уже сил и времени…
Саша еще не спал. Людка собралась с силами еще на лестнице, а в комнате молча скинула пальто на стул и сказала с большой обидой:
— Эти родственники меня когда-нибудь добьют!
По ее тону Саша сперва решил, что его в чем-то обвиняют, но когда он разобрал, что обвиняют вовсе не его, а вовсе даже ее матушку или ее родню, то он вздохнул с облегчением и сказал только, чтоб она, Людка, не расстраивалась, чтоб она поберегла себя и скорее легла спать, а он еще почитает немного. Она легла сразу же и как провалилась. Только когда она проваливалась, у нее все еще было ощущение, что она должна быть начеку, что она лежит где-то не там. Но где не там, ей это было уже не по силам выяснить.
Саша всегда считал, что лучшим из поэтов все же удалось, воздать должное Вождю, потому что они верили в него, иногда видели в нем прибежище от реальной жизни и ее извращений. Идеалисту всякая реальная жизнь кажется извращением какого-то дорогого для него идеального принципа, а ведь среди поэтов есть еще идеалисты. Эту последнюю, очень дорогую для него мысль Саша высказывал всегда с дрожью в голосе, с особым полемическим задором, и что самое унизительное — все соглашались с ней, и наши, и те, не наши (тоже, значит, были идеалисты и там), и открытые жлобы, и подельщики, которые тоже считали себя пророками. Однажды Саша сделал самую строгую подборку этих стихов и, пройдя по комнатам дворца-музея, «привязал» ее к самым выразительным экспонатам. Он сделал это по просьбе полногрудой экскурсоводши, а потом провел экскурсантов по дворцу со своим текстом. Он и сам увидел, что это было здорово, другой, более высокий класс, иной уровень и в результате — иное эмоциональное воздействие, ибо здесь была искренность: восторг поэтов-идеалистов был сцементирован искренностью самого экскурсовода. По существу, его экскурсия была одна большая молитва. Сашины поэты заклинали Вождя, божились Его именем, призывали Его кары на головы отступников, клялись в верности Ему и жаловались на упадок Веры. Иногда они были люди традиционной культуры и следовали образцам священных книг, творя поэзию новой религии. По хрупкой краткосрочности своей веры они, может быть, и не достигали уровня мировых образцов и вершин боговдохновенного экстаза, чем дальше, тем больше сползая в сферу чуть подогретой остатками веры заказной работы. Однако наличие этой веры, даже пусть не сейчас, а в юности, непримиримость этих неистовых монополистов истины, притязающих на единственное, исключительное соприкосновение с Вождем, их вдохновенные экстазы надежды и страха — все это еще присутствовало в стихах, отобранных Сашей для его молитвы-экскурсии, и, прозвучав в пустынных залах дворца, она произвела на хихикающих экскурсоводш то же впечатление, какое производит на приблудного командировочного первая в его жизни православная служба, услышанная им случайно где-нибудь на Ярославовом Дворище или в церквушке провинциального городка. Здесь было прикосновение к Неведомому Миру, к тайне, и, когда он закончил, недавние школьницы, юные экскурсоводши, помолчав с минуту, загалдели:
— Вот он был какой, настоящий-то Вождь… Спасибо, Александр Федорыч! Просто замечательно!
Саша уже два или три раза повторил эту свою экскурсию, когда он сам отметил, распознал ее литургическое построение, и удивился — откуда? Где он слышал? Откуда он знает?
Замзаму было тоже доложено про эту выдающуюся экскурсию «нашего поэта», но он, еще помня о недавнем столкновении, не дерзал вменить ее Саше в обязанность, тем более что экскурсоводша с высокой грудью заверила его, что по ее просьбе Александр Федорыч никогда не откажет провести в исключительных случаях. Такой исключительный случай выпал этим летом, когда в Озерки с полуделовым-полупикниковым визитом приехал какой-то начальник из города, как будто из «Интуриста» или смежной организации. Сашу попросили, чтобы он провел гостя по залам музея с этим своим стихотворным аккомпанементом, и Саша провел, с большим вдохновением и блеском, так что шеф был растроган или сделал вид, что растроган. Он сказал, что для интуристов это, конечно, вряд ли подойдет, потому что там у них нет такого переводчика, который перевел бы так вот и прочел с чувством стихи, но, как всякий простой советский человек, он сам получил огромное впечатление, особенно, когда вот этот разговор по душам в пустой комнате перед портретом или, скажем, похороны Вождя. В заключение он даже пригласил Сашу в числе самых высоких лиц на совместную выпивку в районе Любимой Поляны, и тогда Саша, совершенно неожиданно, даже для себя, по чистому вдохновению, напомнив фразу насчет иностранных гостей и переводчиков, сказал: