Поддержал меня старшина, поддержали ямщики, старый и новый: старуха как будто отогрелась и вымолвила:
— Петь велишь али так сказывать?
— Как хочешь, как самой лучше и легче.
Старуха запела. Пела она незнакомую мне новгородскую старину про Романа Митриевича млада. Пела потом сон Мати Марии, про Ивана Грозного, про Егорья света Храбра, про Алешу Поповича, Чурилу Пленковича и проч. Пела и говорила, и охотно потом и смело. Ушла наконец, отказавшись от всякого вознаграждения. Через час уже, когда я снова собрался в дорогу, явилась моя хозяйка с таким сказом:
— Баушка-та, что даве тебе старины пела, чайку у тебя щепоточку попросить наказывает да сахарку два кусочка.
Кемские девки во время езды нашей на карбасе по морю охотно пели мне песни, но не хотели их диктовать, когда я принялся за перо и бумагу. Я прибегнул к хитрости. На мое счастье, отлив, не допустив нас до берега, посадил часа на два на мель, верстах в двух от пристани. Начался довольно бойкий дождь; мне хорошо было в будке, где я засветил себе свечку; скверно было девкам на лавочках, они стали проситься ко мне. Я согласился пустить их, но под условием контрибуции — по пяти песен с горла — и тридцать песен успел записать до того времени, пока прибылая вода не подняла нашего карбаса и допустила нас до пристани.
Была еще для меня одна надежда в последовательности моих работ и расспросов на духовенство архангельской епархии на большую половину свою не удовлетворяло меня, не давало ответа. Поставленные во враждебное положение почти ко всему поморскому люду, который крепко придерживается старой веры и раскола, священники сообщали мне мало, почти ничего. От тех же священников, паства которых не была подвержена расколу, я, по несчастью, слышал немногое. Мне удавалось узнать от них подробности некоторых свадебных обрядов, и преимущественно тех из них, обязательными свидетелями которых священники становились но прямому своему долгу и обязанности. Кое-что рассказывали они о суеверных обрядах, но и то в большей части о тех, которые или прямо противоречили уставам православной церкви, или были указаны предписаниями местного епархиального начальства. Ни поверий, ни суеверий, ни всего, чем существует и живет внутренний быт нашего крестьянина, священники в большинстве своем не знали. Понимая одну только схоластическую сторону своего дела, они как будто с омерзением отворачивались от всех особенностей и отступлений в понятиях и жизни крестьянина, которые противоречили смыслу и понятиям, принесенным священниками с семинарской скамьи.
«Не только запоминать, но омерзительно даже слушать и видеть самому все то, чем злой дух-дьявол, враг человеческий из веков, опутал в коварстве своем умы наших поселян».
Вот ответ, который мне не один десяток раз доводилось слышать от сельских священников. С другой стороны, они были щедры на сообщение тех сведений, которые относились ко внешнему быту крестьянина и его сельским работам, к числу и времени деревенских праздников, к праздничным обрядам и обыкновениям — словом, ко всему тому, что достается легче, простым наглядным наблюдением. К тому же почти все сельские священники связаны теми же работами и заботами, которые несут и крестьяне наши. На вечеринки и к хороводам доступ священникам запрещен приличием и значением самого их сана.
Попадьи могли еще сообщать мне многие песни свадебные; сказывали некоторые деревенские сплетни (частности, редко пригодные к делу), сообщали многое и в замечательной подробности о крестьянской кухне, и то потому, естественно, что попадья на всех праздниках почетная гостья, и потому, наконец, что она — та же крестьянская баба, родившаяся в той же деревне, воспитанная в тех же правилах и убеждениях, и попадья она оттого только, что жена попа.
Надо было много испытаний, много труда и терпенья, чтоб войти в доверие тех лиц, от которых ждал я поучения и нравственной пищи; много надо пускать в ход всяких пружин, чтоб оправдать себя в глазах крестьян и рассеять подозрения и опасения всякого рода. Но, раз добившись этого права, можно смело ручаться за непременный успех дела. Откуда бралась и откровенность, и словоохотливость, и долгие подробные разговоры, которыми счастливили меня и на Печоре, и на Терском, и на Поморском берегах Белого моря, на Двине, Мезени и Пинеге. Я платил крестьянам деньги по уговору, платил деньги после рассказа, в благодарность за сообщенное и уже без всякого договора. Хотелось ли мне записывать песни, я сначала пел сам одну, другую и третью, хвалил свои песни и, незаметно возбуждая зависть, а затем соревнование, слушал потом лучшую песню туземную, мне неизвестную. Хотелось мне сказки — я рассказывал свою и далее слушал уже или ее вариант, или новую сказку. Рассказами множества анекдотов я почасту доходил до понятий и убеждений крестьянина о чиновнике, о попе и проч., и слышал от них, в свою очередь, подобные же рассказы, анекдоты, бывальщины и случаи, всегда чрезвычайно характерные и поучительные...
Для третьего систематически обставленного и обдуманного мной путешествия по губерниям черноземной полосы России, где преимущественно приводилось иметь дело с торгующим классом и на рынках, я решился пустить в дело русский костюм торговца средней руки. Костюм состоял из поддевки так называемого серо-немецкого сукна со складками на пояснице с боков и сзади, высоких — до колен — сапог, мерлушечьей шапки и романовской овчинной шубы на плечах. Торговец в прямых и непосредственных сношениях с крестьянином, они в постоянной дружбе и во взаимных обязательствах: один сбывает излишное, другой дает за то чистые деньги. Связь эта и поразительна, и несомненна. И мелкий торгаш, обманывая крестьянина, понимающего его плутни, все-таки остается его другом и оттого, что торговец не ушел далеко в своих понятиях от своего побратима, и оттого опять, что у крестьянина нет уже иного друга и искать ему такового положительно негде.
Так думал я в оправдание новой выдумки замаскироваться русским костюмом торгового человека, простым и удобным при постоянных дорожных передвижениях — и не ошибся. В пять месяцев я успел выполнить заранее предначертанную себе программу и все то, на что, по крайним расчетам, полагал я год.
Выбирая мне род занятий по своим соображениям, крестьяне не считали меня ни барином, ни начальником, ни управителем, ни земским, раскрывали мне такую бездну подробностей, которые являли иной мир, неведомый, интересный до мельчайших подробностей, хотя и возмутительно печальный, крайне несовершенный.
Особенных невыгод и неприятностей костюм этот не принес мне нигде. Приплачивал я лишние прогоны на тех трактах, где не установился правильно устроенный проселочный путь, не получивший еще прозвания купеческого, задерживали лишние часы на почтовых станциях, требуя двойных прогонов, да гораздо позже потом и уже в кофейной московского Большого театра не пустили было меня в курительную комнату, требуя, чтоб я снял кушак, и именно один только кушак, и оставил его, как галоши, на сохранение. Но зато до гробовой доски не забыть мне лучших, счастливых минут моей жизни, которыми подарили меня вятские крестьяне Яранского уезда. Коротенькая беседа, имевшая предметом некоторые эпизоды из русской истории, — беседа, затеянная с вечера для хозяев, привела в мою квартиру на другой день большую половину деревни с расспросами и просьбой «поговорить о хорошем». Поздно вечером собрался я выезжать оттуда дальше. Стал прощаться с хозяевами и слушателями. Один старик долго смотрел мне в лицо и закачал головой:
— Не питерский ты купец, хоть ты и говорил вчера. Не верю я, хоть ты и опять тоже сказывай.
— Какой же, по твоему положению?
— Да что хошь, а человек ты не питерский.
— Почему же тебе так кажется?
— Да не стал бы так толковать с нами долго. Ты либо из Москвы, либо откуда поближе.
— По речи, что ли, ты полагаешь так или по другой какой причине?
— И по речи по твоей, и по охоте твоей к разговору; да и много ты нам занятного такого сказывал.
— Учился, дедушко, оттого и сказывал. Не затем ведь учился, чтоб про себя держать. Чем богат, тем и рад.
— Да ведь это, брат, тоже человеком: из иного колом не вышибешь, а и знает, сказывают, много. Возьми ты вон наших купцов...
— Да, может, не спрашивали?
— Пытали и спрашивать, и все делали. Ну да мы тебе за это такую тройку обрядили, что слободские купцы на таких лошадей из нашей деревни не выезжали да и не выедут никогда.
В санях своих нашел я бурак с пивом, кулек с пирогами и жареной живностью. Ямщик ни за какие просьбы не соглашался взять с меня ни на водку, ни прогонных денег, отвечая на все настояния:
— Старики не велели. Узнают — заклюют...
— Не узнают, неоткуда.
— Сам промолвлюсь. Здешних спросят — скажут.
Да я и сам не желаю того — Христос с тобой...
Русский костюм торгового человека указал мне многое, до чего трудно и почти невозможно добиться иным путем. Вот какое он дал мне поучение и к каким привел результатам.
Наши кабаки — эти народные клубы, откуда, по пословице, идет весь мирской толк и разум, — одно из важных и живых подспорий для исследователя. Здесь русский простой человек распоясывается, чрез искусственное возбуждение делается крайне откровенным и разговорчивым. Сюда он несет и заветную вещь, и заветную мысль. Не боясь внутреннего себя, он решает здесь легко и скоро то, что не решить ему нигде в другом месте. Пусть исследователь забудет на это время о существовании паркетов, на которых так легко и удобно свидетельствовать перед всеми о своем знании и ловкой выправке во всевозможных иноземных танцах; пусть он забудет на время о портьерах и тех изящных кабинетах и гостиных, где так легко говорится всякий вздор и так удобно ничего не делается, и пусть он смело, с полной верой в себя и в свое дело идет в кабак, который и на крестьянском языке получил название проклятого места: тут видится жизнь без подготовки, без хитрости, вся нараспашку; тут слышатся песни, песни веселые, не те, которые, по счастливому выражению одного из наших поэтов:
а те, в которых высказывается и бойко прыщет весь юмористический склад хитрого русского ума, вся его затаенная мысль, которая подчас дышит бешеной веселостью и всегда жаждет свободы, простора воли. За дверями кабака русский человек таких песен не поет, как не высказывает своих сокровенных помыслов, не выдает всего себя с душой на ладони, с сердцем за поясом, говоря словами его же поговорки.
Вот отчасти почему служащие по питейным откупам, так называемые кабашники, можно сказать, лучшие знатоки крестьянского быта. Прямые соотношения, частые столкновения (в большей части случаев заискивающие, нередко враждебные и всегда погибельные) сделали и самых откупщиков замечательными знатоками крестьянского быта. Считаю излишним входить в объяснение этих и без того уже осязательных причин: успехи откупов исторически и безапелляционно доказывают мою мысль.
Из остальных бесчисленных классов и подразделений нашего общества в прямых и непосредственных сношениях с крестьянами два более других резко выдающиеся, более замечательные, это — помещики и управляющие имениями. Богатые живут среди столичных развлечений, между спектаклями и клубами, относятся к крестьянам чрез посредство управляющих. Помещики средней руки, если и живут в своих имениях, то опять-таки не прямо и не посредственно относятся к крестьянам, а через бурмистра, старосту и иных деревенских властей. Лучшие из них заявили себя печатаю, остальная часть оказалась несостоятельной. Мне не привелось слышать от них ничего. Много говорилось о псовой охоте, о похождениях по крестьянским поседкам, толковали о невозможности жить на крестьянские деньги в столицах и проч. Самые бедные помещики поражали меня, при бедности в материальных средствах, крайним недостатком образования. В исключительных случаях дети этих помещиков давно уже не в деревне, а в ученье или на службе. Живущие и обжившиеся на родном пепелище отличаются теми же суевериями, держатся тех же предрассудков, как и крестьяне их, от которых они ушли весьма недалеко. Для исследователя около этих помещиков — тот же заповедный и зачарованный робостью и боязнью круг, в который не пройти никакой пытливости.
Но зато важным подспорьем, сильно пособляющим средством для исследований служит особый и весьма поучительный класс людей, который составляют управители имений. Грамотный управитель, если он не отставной солдат и не немец, внесет в дневник путешественника многое и охотно. Я был счастлив не одним десятком людей этого класса и рода занятий. Грамотный, а тем более образованный управитель для этнографа — высокий, многоценный клад; из-за него хлопот и ходьбы немного: из-за него только разве одна поверка, контроль его показаний, и то для окончательного успокоения совести. Солдат с первого шага из деревни и крестьянской избы в город и в казарму становится чуждым крестьянского, родного ему быта и его интересов, а с производства в унтер-офицерский чин он уже презирает крестьянина и именем «мужика» бранит всякого рекрутика, переданного ему в науку, всякого солдата, низшего чином и должностью. От управителя-солдата ничего нельзя узнать, во-первых, потому, что он сам не привык и не умеет рассуждать и много думать, а во-вторых — и в-последних, — потому, что введением в управление делами крестьян строгой системы он успел отдалить и себя самого от крестьян, и крестьян от себя. Управляющий из немцев по самому происхождению, по плоти и крови и по многим другим причинам совершенно чужд крестьянских интересов; редкий из них умеет говорить по-русски. Эти случайности явлений в большей части случаев складывались так, что от управителей из немцев я никогда не узнавал ничего. Говорилось об агрономических работах в Германии, в остзейских губерниях, у меннонитов и сарептских гернгутеров, о новом плуге, изобретенном в Саксонии, объявлялось, что русский мужик «неопрятный, и ленивый, и грубой, глупый», но и только.
Перехожу из крестьянской деревни и от крестьянина в город.
В город крестьянин везет свои достатки, в городе живут покупатели и потребители им привезенного; в городе крестьянин на суде и в ответе, в городе живут власти его и начальники; те и другие, и купцы и чиновники, находятся в непосредственных сношениях с крестьянами; те и другие кладут на него свою долю влияния, судя по степени важности этих двух классов. Присутствие этнографа в городе необходимо: он должен иметь там место; но какое?
«Конечно, — скажут, — решительно выгодное, заметно легкое и лучшее: тут он в среде цивилизованных людей; тут он между своими, людьми одинаковых с ним убеждений, одинаковых с ним взглядов на вещи, одинакового образования; тут уже его нечего бояться, незачем его принимать за ревизора, нет причины считать его за фискала».
«Так, решительно так!» — отвечу я всем на эти предположения, если только они составлены будут по логическим наведениям и...
«Нет, положительно нет!» — скажу я всем, кто любит и хочет правды и уважает практику.
Положение исследователя-путешественника в городском обществе (будет ли то уездное, будет ли то общество губернского города), положение исследователя здесь едва ли не печальнее, чем в деревне, и работы его идут медленно и тяжелее. Много причин этого обстоятельства просятся теперь на перо, но я назову из них главнейшие.
При столкновениях моих с городским обществом мне прежде и легче всего выясняются два класса людей: одних, которые привыкли всего бояться, и других, которые ничего не боятся. Говорю таким образом, чтоб скорее и проще сократить изложение моих положений. Оба эти положения я выясняю себе так: всего боится, во-первых, тот, который уже сызмальства был напуган и запуган нередко до того состояния, в каком мы видим деревенских дурачков-блаженников, которые и неглупы по натуре и от рождения, но так уже поставлены, что не смеют вымолвить умного слова; у таких людей нет уже веры в человека, ему незнакомого: это предрасполагающая причина его болезненных припадков.
Такой человек боится своих родных, своего лучшего друга; он не доверяет даже им и верит только в себя самого, но и то не во всех случаях жизни. Исключения из этого рода людей — герои, люди исторические. А между тем этот класс людей, привыкших всего бояться, лучший, честнейший класс общества; это наши передовые люди. Наше время, и особенно начало пятидесятых годов настоящего столетия, преимущественно и значительно обогатились такими субъектами... Во-вторых, боится всего тот, на совести которого лежит много неомытых, неискупленных грехов, который покойно спит ночью, покоен душевно, пожалуй, и днем иногда, если только не омрачится горизонт того дня появлением нового лица не из того общества, не из тех кружков или, проще, инкогнито проклятое, говоря словами гоголевского городничего. Горе путешественнику, если судьба случайно поставила его в положение этого проклятого инкогнито! Тут много ему надо силы душевной и присутствия духа, чтобы перенести то нравственное оскорбление, которое не замедлит основаться на одном подозрении. Крепким и опытным борцом надо быть ему тогда, когда последуют всякие козни и препоны, неизбежно основанные на этом подозрении. Надо много опыта в жизни, много общественных знаний и смысла, чтоб оборонить себя, перешагнуть через все пороги, рытвины и кочки, на которые всегда щедро подозревающее человечество. Так вот и слышится опять тот же гоголевский городничий с его простосердечной бессмертной речью: «Мало того, что пойдешь в посмешище, найдется щелкопер, бумаго маратель, в комедию тебя вставит, чина, звания не пощадит».
В этих случаях почти всегда приходится, посыпав главу пеплом и отрясая прах от ног своих, уходить в места иные, где больше света, меньше мрака, больше людей, а не чиновников. И счастлив пытливый исследователь, если обретет одну душу сочувствующую, одно сердце, способное болеть его болью, жить его интересом; и горе ему, если он попадет на тот класс общества, у которого нет страха, который привык ничего не бояться и всех презирать. Он привыкнет, он скоро поймет, что те люди, которые, свысока подняв голову, смотрят на других, на все общество pince-nez[1], — жалкие, ничтожные люди, что их содержание внутреннее столько же бедно, сколько богата их внешняя обстановка — их платье, их кабинет, их обед. Что они похожи на бутылку лимонад-газеса, который хлопает и шипит, но приторно-сладок на вкус и скоро выдыхается. Авторитета их не признавал никто, его не признают теперь, вероятно не будут признавать никогда. Они — порождения того из бесчисленного множества классов нашего общества, который уже потерял свой кредит и упал в глазах большинства. Тут этнографу поучиться нечему. Мимо!
Другие люди небоязливы по своим различного рода связям; их тоже мимо: пожива плохая! Третьи грозят внешней силой, силой, обусловленной обычаем и многими другими предрассудками общественными, но и их мимо: и от них пожива плохая!
Негде уже искать людей общественных, могущих приносить исследователю пользу: все они несостоятельны или сами по себе и от себя, или по причинам, от них не зависящим.
Опять посыпай этнограф главу пеплом и беги из города или, сложа руки, опять углубляйся в самого себя и ищи в себе самом ответа, ищи того, чего не нашел в людях. Но вот раскладываются перед ним приманки: всеми цветами радуги, гармонически соединенными, обольщают его глаза; всеми мотиваии лучших композиций пленяют его слух, очаровывают воображение, оковывают все пять чувств внешних. Выбор от тебя зависит: слабый ли ты или крепкий духом — докажи теперь! Вот проба; делай любое: поддавайся приманке, если ты не знаешь, что песня сирен и до сих пор еще оглашает если уже не Тридентское, то житейское море, и беги и беги мимо и дальше, если ты помнишь, что и болотная топь прикрывается бархатистой зеленью, что и зверь боа предварительно прельщает кролика красотой перелива цветов и завлекательными изгибами своего тела и потом уже пожирает его всецело. При таких условиях увидишь ты только балы, а с ними decolte, разнородные танцы, много свечей по стенам, но мало света и правды в речах, всегда стереотипных и всегда пустых и заученных. Пойдешь в театры, если ты еще не убедился в том, что только одна Москва всецело и частью Петербург в исключительных сюжетах способны питать твое эстетическое чувство и не возмущают его безобразием исполнения всегда при плохой обстановке, еще при худшей постановке и меньше, чем посредственном исполнении. Увидишь ты маскарады — пародии на те, где уважается инкогнито, нет, стало быть, места сплетне, которая особенно зла и безобразна в провинции...
С тех пор как поднялось в литературе знамя обличения и множество повестей, рассказов и драматических сцен обличительного характера наполнило столбцы наших газет и журналов, городское общество сделалось заметно доступнее. На новое и свежее лицо не смотрят уже с предубеждением и опасливо, как это было назад тому четыре или пять лет.
Приводя эти факты, я не могу и не имею положительного основания выводить заключений, которые не могут быть законченными, а тем более непогрешимыми. Ограничиваюсь сообщением одних только фактов.
Благодетельные последствия гласности возымели уже всю свою силу законную и положительную. В пройденном мной пути в прошедшие лето, осень и зиму я уже имел счастье видеть многие плоды ее. В губернских и даже некоторых уездных городах мне указывали на весьма многих, посвятивших свои досуги приготовлению обличительных статей. Описание плачевных последствий, которые в большей части случаев постигли авторов, не входит в план моей беседы. Они свидетельствуют о том, что у нас еще создается только общественное мнение. Имеют ли к нему уважение, дают ли ему веру и ход — вот вопросы, решением которых или, лучше, приготовлением материалов занята в настоящее время журналистика. Решено пока немногое.
Что в нашем обществе развито стремление к общественности, ко взаимному сближению, есть желание составлять кружки — это не подлежит никакому сомнению. А что наше общество еще до сих пор не придумало положительных средств к своему развлечению — это также истина. Существующие средства несостоятельны и в большей части дышат той же скукой, которая их породила. Смотря с этой стороны на общественную жизнь и на общественные отношения, мы увидим всегдашние карты — лучшее пока развлечение, получившее у нас право гражданства, развлечение, дальше которого не шло современное человечество. Там, где публичность вошла в гражданские узаконения, где журнальная деятельность возбуждает общее сочувствие, где чтение газет — насущная потребность, общественное мнение и суд стоят впереди: его боятся и уважают. В нашем обществе пока еще чтение беллетристических статей — главное чтение. Вопросы наук, и преимущественно наук политических, только недавно с легкой руки московских журналов стали возбуждать сочувствие русского общества, сочувствие, которое, к несчастью, господствует только в малом кружке избранных. Оттого в провинции нет обществ, где бы в литературных чтениях находили и пищу и развлечение; оттого в губерниях на театральные представления смотрят как на простое развлечение от нечего делать, идут туда посмеяться и на сцену смотрят как на средство, помогающее в известных случаях пищеварению; оттого-то и на самой сцене господствует изумительная бессмыслица из цепи скандалов, грязно-двусмысленных выражений, бессмыслица, озаглавленная именем водевиля; оттого-то и успех французских мелодрам со множеством нелепостей, неожиданностей и эффектов, которые пугают детей и ласкают слух взрослых, не западая в душу. К тому же недостаток образования, бедность дарований, преимущественно в женских сюжетах, делают то, что всем русским городам, исключая столиц, приводится видеть не театральные, а балаганные представления. Не буду говорить о балах, которые больше, чем где-либо, обездоливая супружеские и родительские карманы, больше, чем где-либо, дышат в провинциях натянутостью, скукой, бездельностью, — словом, всем тем, что ясно свидетельствует о замечательной несостоятельности, как будто даже племенной неподготовке нашей веселиться общественно и об уменье составлять лучшие свои компании только для выпивки, как остроумно и давно замечено одним из наших писателей.
Все эти обстоятельства, вместе взятые, приводят нас к тому положению, что путешественнику-исследователю и в городском обществе трудно находить данные и подходить к конечным, разумным результатам. Здесь он видит распадение целого на части, многочисленные части, за неимением общего интереса и общественной связи; видит он лиц служащих, взаимные отношения которых держатся или на степени их административного значения, или на кровном родстве и почти никогда на душевном сочувствии и родстве идей и убеждений; видит купцов, которые в высших слоях своих потянулись за дворянством или подражают тому же чиновничьему быту: стало быть, в редких исключениях самобытны и интересны. В низших слоях своих купечество представляет интерес и значительно больший, и существенно важный. Тут вера в предания и обычаи отцов свято соблюдается и почитается. Наше купечество, не обладающее крупными капиталами, — единственный класс, в котором доводится наследить особенности местного туземного колорита; только одни они и самобытны — и от того, что независимы, и от того, что заключены в круг занятий, неизбежно требующих ежедневных работ и ежечасного наблюдения. Класс этот в редких исключениях замкнут, и то только в купцах-раскольниках, — класс этот интересен и по патриархальности своих верований, и именно потому, что в нем сохраняется всецело русский человек, со всеми его доблестями и сладостями. Наше купечество дало уже возможность А. Н. Островскому наследить склад русского ума и сердца, все мелкие особенности и весьма иногда мелкие подробности их приложений к практике, к семейному быту, к общественным условиям и проч. Здесь Русь настоящая, та Русь, до которой не коснулась немецкая бритва, на которую не надели французского кафтана, не окормили еще английским столом.
Переходя от купечества к торгующим мещанам, даже крестьянам, исследователь не увидит особенной разницы: дело будет состоять не в общих чертах, а только в дальних и мелких подробностях. Подробности эти бросаются в глаза везде, где угодно: на базаре, на речной пристани, у ярмарочных балаганов и проч. Дробность этого класса на множество оттенков объяснена географически, искать ее нетрудно. В южных, подмосковных губерниях живет народ, исключительно занятый хлебопашеством; отсюда на ливенских, елецких, моршанских и других базарах толчется плут перекупщик или сводчик, прозванный кулаком; отсюда в южных уездах Тверской и Псковской губерний, где производится торг льном, булыня — тот же перекупщик. Владимирская губерния, обездоленная песчаной и неплодородной почвой, породила домашние работы, и отсюда в Шуйском уезде — фабричный урод из простого доброго народа нашего, пятно на честном его имени, фабричный — вор, пьяница и развратник; отсюда в Вязниковском и Ковровском уездах — богомазы-иконописцы, а вследствие того и офеня-ходебщик, разносчик образного товара; в Муромском уезде — извозчик, из Ярославля — половой, в Архангельске — рыбак и промышленник морского зверя, из рязанского села Деднова — целовальник, из Углича — колбасник, из Кимвр — сапожник, из Чухломы — маляр, из Галича — плотник, из Ростова — огородник, из Романова — шубник и проч., и проч.
Остается мещанин, которого можно было бы назвать городским крестьянином, если б он не стоял в той среде, которая зовется городским обществом, если б он, отставши от крестьянства и хлебопашества, не тянул к купечеству и ремеслам, если б он, словом, не был мещанин. Класс этот мало еще до сих пор подвергался исследованию; его отчего-то обегали, несмотря на всю его доступность. Класс этот представляет столько же много интереса, сколько в то же время поражает своим конечным бездольем, незавидной и в большей части случаев бедной, внешней обстановкой своего быта (если только он не превратится из мещанина в купца). Мещане неторговых и непромышленных городов — те же крестьяне, только бедные и в большей части случаев разоренные, и разоренные оттого, что они уже не крестьяне, а горожане. Отсюда отчасти идут и все те пороки, выходят и все те негодяи, которые ложатся пятном на имя простого (и настоящего) русского люда; из мещан и кулак, и всякий другой перекупень, лошадиный барышник, с кнутом в руках, с ложной клятвой на устах и с подлым намерением в сердце, барышник готовый обмануть и крестьянина-продавца, и ремонтера-покупателя везде: и в Лебедяни, и в Ромнах, и на Коренной. Мещане же в подгородных лесах и перелесках темной ночью обирают прохожего и подрезают у проезжих чемоданы, на что так особенно досужи мещане кунгурские и орловские, недаром прозванные в народной поговорке «проломанными головами». Зато галицкие мещане хорошо выделывают меха, холмогорские — режут на кости, осташковские — шьют сапоги, тульские — делают стальные безделушки, самовары и ружья, ветлужские — берестяные изделия и тавлинки; мценские и балахнинские мещанки плетут превосходные кружева, кинешемские и ярославские — ткут тонкие полотна, вяземские — пекут пряники, валдайские — баранки, калужские — тесто и проч.
Остается еще один городской класс общества, многочисленный в некоторых городах; таковы все старинные: Киев, Вологда, Москва, Новгород, Владимир; это — сословие городского духовенства. Сословие это, свободное от сельских работ и, стало быть, от условий крестьянского быта, немногим, впрочем, разнится от духовенства сельского. Меньше угловатости, больше развязности; не поразит он книжным, мертвенным колоритом речей своих; не наследит он в комнатах, не затруднится в ответе; успел оставить кой-какие рутинные, застарелые предрассудки; не бежит от общества и наполовину не чужд его интересов... И вот почти все.
Я бы остановился на многочисленном и постоянно нарастающем сословии людей дворовых, если б о них не было высказано много и почти все: что они тунеядцы; что они запачканы всеми теми пороками, которые порождаются ленью, лестью, вечным прислуживаньем; что в них успели совместиться все дурные стороны характера крестьянина и дурные стороны самих господ. Это лакейство, хамство — слова, обратившиеся в позорное прозвище, в ругательство. Типы лучших людей из них — идеалы; честное сословие так называемых старых слуг — отрадное исключение, но теперь уже старое предание, почти анахронизм.
Безутешно, повторю в заключение, безутешно и непривлекательно положение путешественника-исследователя, и будет оно трудно и тяжело, может быть, до тех пор, пока не войдут у нас в плоть и кровь те верования и убеждения, которыми живет Западная Европа и которые у нас, в России, так недавно стали высказываться, и то немногими избранными. Трудно, повторю, положение путешественника-исследователя до тех пор, пока не установится у нас общественное убеждение, что только сова и летучая мышь боятся света и не любят его; что гласность если и начинает выбирать жертвы, то эти жертвы очистительные. Пусть этих жертв приносится больше: от каждой из них прибыль истине, прибыль обществу от малого до великого. Пусть, наконец, скорее раздастся голос приветный и призывный и прозвучит он твердо, радостно, и последними словами его будет привет: «Теперь выходите на дело свое прямо с открытым лицом и под своим именем; не берите с собой иных запасов, кроме жажды труда и веры в святость своего дела: трапеза будет готовая и здоровая. Не отравят у вас ни одной минуты, ни одного момента; с радостью вас встретят, с благословениями проводят, как лучших друзей, как родных по крови, и от чистого, незлобного сердца пожелают вам, по русскому заветному обычаю, «счастливого пути» и «Бога в помощь»!..».
II. ПУТЬ НА АМУР
1. ПО РОССИИ
Говорят, приятно и здорово путешествовать. «Может быть!» —скажу я взявшим билет на почтовый пароход, чтобы ехать в Штетин и в Европу, и никак не скажу этого тем из моих знакомых, которые заручились билетом на Московской железной дороге, чтобы ехать в Москву и в Россию. При одном слове «путешествие по России» в воображении должны вставать десятки ужасов, начиная с шоссейной пыли летом и глубоких ухабов зимой до станционных смотрителей и почтовых форменных экипажей включительно во всякое время года. Поведу речь сначала.
Москва праздничала на тот раз, когда мне приходилось начинать первые версты путешествия. Праздничала Москва, по обыкновению, кружком по душе, шумливо и таровато, там, где примкнул и отвел ей место старый вековой обычай и где современные блюстители нравственности успели уже окружить ее теми педелями, которым давно и по справедливости дано прозвание дантистов и костоправов. В толпе этой, приткнувшейся на этот раз у ворот Спасо-Андроникова монастыря, я успел, однако, увидеть всех, кого было надо. Оказались все налицо: кумушки, торгующие всем, начиная с краденого или добровольно вверенного их попечению салопа, оканчивая их личной и чужой честью, совестью и невинностью; мужики, случайно занесенные в Москву за небольшой трудовой копейкой и задержанные тут их недоброхотами: может быть, кулаком с Болота, может быть, хозяином из лабаза. Вижу и самого хозяина из лабаза, отрастившего уже свое чужеядное брюхо и налитого чаем и водкой до того состояния, когда уже пальцы его, что тротуарные тумбы, не складываются вместе и имеют форму козла: клади между них по три зарядских сухих пряника — раздавят их в мелкие крошки, на спор и пари. Тут же и нечистый на руку, зоркий жулик в рваной одежонке, с помятым лицом и битыми боками — жулик, который обчистил уже многие карманы и — не попадется. Тут и фабричный с медвежьим взглядом, с мокрым рылом, которого ужо прибьют и посадят в часть. Вон и дантисты... и костоправы... все налицо.
Вот и Рогожская застава с опустелой будкой, без шлагбаума и караульных солдат, а стало быть, и без кучи телег, некогда выжидавших тут своей очереди по целым полусуткам. Те же виды с теми же выжидающими обозами разыгрываются теперь только подле шоссейных застав и шлагбаумов, где неизбежен солдат из евреев, широкое окно на гауптвахте и в окне путейский щеголь — писарь, перетянутый в рюмочку, тоже из евреев.
Говорят, за Рогожской заставой кончается Москва. Но с этим положением трудно согласиться. Городская черта действительно кончается, но Москва будет вас преследовать долго и долго вперед. Попробуйте оборотиться: длиннейшая колокольня Рогожского старообрядского кладбища стоит себе как бельмо на глазу на целую станцию. Но вот и станция — попробуйте войти и потребовать:
— Лошадей!..
— Нет лошадей! Все в разгоне.
— Да ведь у вас удвоенное число против довольно значительного обыкновенного числа лошадей?
— Удвоенное по случаю Нижегородской ярмарки; но разгон велик.
— Купцы ездят в коровинских и других частных тарантасах.
— Ездят и на почтовых. А лошадей все-таки нету.
В книгу, где записываются подорожные, если уже едете не в первой раз, вы смотреть не станете, зная, что время отправки и число отпущенных лошадей отмечено произвольно и так ловко, что книга прямо подтверждает слова смотрителя. Загляните на двор и в конюшни — увидите много лошадей, но вам скажут, что это под почту и курьеров. Придется остановиться и ждать, если не выручит вас из беды и сомнения какой-нибудь тутошний.
— Я тебе дам полтинник: скажи, ради Бога, по совести, есть на станции почтовые лошади, лишние, для проезжающих?
Он не долгое время помнется на одном месте, обчешется весь и сам в свою очередь спросит вас:
— Да вы какие прогоны-то платите?
— Обыкновенные.
— Дайте купецкие — повезут.
— Какие же это купецкие?
— А тройные.
— Не могу, да и не хочу.
— Потолкуйте со смотрителем: он, может, и на двойные пойдет. Только посильней попросите: крепко несговорны, упорчивы: вишь, ведь ноне ярмарка...
— Да верно ли ты говоришь, так ли это на самом деле?
— А мы ямщики; мой черед ехать с первым проезжающим, лошади обхомутаны — готовы. Нам ли не знать? Теперь дело ярмарочное — известно.
Вернетесь к смотрителю; попугаете его жалобой; он вам и книгу подложит. Пишите, упражняйтесь в сочинении сильных и жалостных фраз, если все это вам еще не надоело.
Один исход — дожидаться, и один выход — в трактир, без которых не стоит ни одна из деревушек, ближайших к Москве. В трактире, в просторечии именуемом «заведением», все столы заняты, на всех столах пьют чай, и именно один только чай. Политико-экономы уверяют, что чай — суррогат вина. В добрый час, если это так будет впоследствии! Я спрашивал многих:
— Отчего так много пьют чаю?
— Московская повадка, баловство! — говорили старики.
— В чаю сила; чай пот гонит, кости распаривает: оно рабочему человеку и полезно! — ответили те, которые успели уже из семи печей хлеба поесть.
— Канпания за чаем важно ладится. Плошечек десятка два перешвыряешь — на ермонии шаркнешь песню другую-третью: весело! — отвечала молодежь.
Этим убеждениям следуют, кажется, и московские купцы, которые до пятого стакана толкуют о делах; за пятым молчат и вздыхают; перед десятым выпивают водки и крестят рты и, наливаясь чаем, опять дразнят половых: половые ругают их алтынниками, аршинниками и другими приличными и неприличными прозвищами. Тем дело и кончается, если только азартный половой не швырнет в лицо чашкой, салфеткой, не обольет помоями и проч. На этом факте можно бы остановиться подольше (но когда-нибудь в другой раз): теперь готовы лошади, а в дороге нет ничего хуже, как заставлять лошадям дожидаться.
— Поталкивай, ямщик! Не с молоком едешь!
Молчит ямщик и рукой не тронет.
— Двенадцать верст в час вези по положению, на тебе взыщу.
Ямщик молчит и рукавицей не тронет: трусят себе лошади, словно опоенные.
— Сделай же милость, прибавь им шагу!
Наконец летит ответ с козел:
— На водку-то по скольку даете?
— По-казенному.
— На такое положение и езда такая, казенная. Московской купец на двенадцать-то верст по полтиннику кладет, а покрепче наляжешь, так по той же силе и прибавка идет: ярмарка-то один раз в году бывает.