I. ВВЕДЕНИЕ
В четвертый раз судьба снимает нас с обсиженного уже и привычного места, сделавшегося если не родным вполне, то дорогим по многим воспоминаниям; в четвертый раз случай — редкий, но всегда дорогой гость — отнимает у нас лучшее из достояний, добытых родством, привычкой и дружбой, и снова ведет на чужбину, в чужие люди, в неизвестность. Сумев однажды развязать узел, связующий нас с существами, дорогими сердцу, мы в четвертый раз заметно равнодушнее переносим неизбежную разлуку. Решившись на дальнюю поездку, в четвертый раз мы уж не боимся дорожных невзгод и лишений и помним толковую русскую пословицу, которая прямо говорит нам, что «путь-дорога красна не сном, а заботой». Но отчего в этот раз, как в былые и памятные прежние, томит нас тоска (не по родине), мучит нас скука (не одиночества), неотступно преследуют сомнения не в возможности добраться до места, не в слабости сил физических, иначе не для чего было подниматься с места? Но отчего мы испытываем беспокойство, неловкость положения? Отчего самые простые, обыденные вещи кажутся нам чем-то роковым, неприветным: кибитка, как стены каземата, душит нас и волнует; дорога, на этот раз гладкая и удобная, кажется шероховатой степью, которая ведет нас куда-то в темную, мрачную неизвестность?
Вот вопросы, которые и на этот, четвертый раз так же неотступно восстают в воображении и наполняют все помыслы, как это было и в первые три раза. Попробуем разъяснить их себе, насколько позволит нам сделать это память, уменье и силы. Кладем в основу откровенность, личные наблюдения, голые факты, целостно взятые из жизни. Возвращаюсь ко временам прошлым и начинаю сначала.
В мае 1855 г. я оставлял Петербург для некоторых уездов Владимирской губернии, населенных теми промышленниками, которые в разных местах России носят разные названия. В большей части случаев они известны под общим прозванием: офеней, ходебщиков коробейщиков, разносчиков; в Малороссии называют их варягами, в Белоруссии — маяками, на севере Великой России — торгованами, в Сибири — суздалами, на Кавказе — вязниковцами; сами себя зовут они мазыками. Селениями своими они преимущественно группируются в Вязниковском и Ковровском уездах Владимирской губернии, очень мало их в Шуйском, почти нет в Гороховецком и положительно нет в Суздальском. Торгуют они образами, книгами, красным товаром, сыром, каперсами, колбасами — всем тем, что успело залежаться и прогнить в московских лавках Ильинского ряда, всем тем, на что падок и помещик, и деревенская девка, и баба, и сельский поп, в чем нуждается и богатый, и грамотный крестьянин, и щеголиха попадья, и помещица, и волостная писарша, и почтальонша, и проч. Для того чтоб крупнее обманывать и легче (для своих работников, темнее для покупщиков) объяснять все тонкости надувательства, у купцов этих существует особый язык — офенский. Несколько десятков слов для примера поместил в 1839 г. в «Отечественных записках» г. Срезневский с коротеньким предисловием; еще меньшее количество слов уделили какие-то из номеров «Владимирских губернских ведомостей».
Вот все те наличные сведения, к которым могли привести меня печатные источники и с которыми мне привелось выезжать из Петербурга на новое дело, непривычное, затеянное первый раз в жизни. Позади — ничтожная практика, сложившаяся из цепи случайностей, когда смотрелось на дело с точки зрения фланера, дилетанта и никак не работника, обязанного известным делом и непреложным обетом. Впереди — темное дело с темным успехом, даже с вероятностью неудачного исхода, тем более что опять-таки позади ни одного примера, никакой школы и поучения: масса путешествий — и в них конечные результаты, последние выводы и ни одного намека на закулисные, так сказать, рудниковые работы; значительное число путешественников — и все они или роются в архивах, добывая исторические материалы и заявляя их миру, или собирают травы, каменья, наслеживают отмены, разновидности животного царства; таковы П. П. Свиньин, Лепехин, Гмелин, Паллас и многие другие; и затем почти ни одного слова для этнографии и за этнографию. Почти двадцать лет раздается в бесприветной пустыне один голос Владимира Ивановича Даля, голос сильный, заслуживший почетный авторитет, взятый с боя без уступок, без апелляций. Голос этот не остался без привета и ответа: «Журнал министерства внутренних дел» стал наполняться этнографическими статьями, которые заметно ослабели в числе и качестве, когда вновь основанное Географическое общество заявило свои издания: «Записки» и «Вестник». И тут и там, и в литературных журналах стали часто появляться этнографические статьи, но везде с конечным итогом, с последним выводом. Везде тщательно и кокетливо припрятывались подготовительные, закулисные работы, те, которые могли бы давать и примеры, и поучение. Оставалось идти по заветному русскому обычаю на авось, положиться на случай, попытаться придумать свои средства и запастись возможно большим терпением. Я так и сделал.
Быстро примчала меня железная дорога в Москву; скоро очутился я у Рогожской заставы, где большой тарантас, шедший в Нижний, дожидался только одного попутчика. Извозчики, по обыкновению, накинулись на меня огромной толпой: видимо, рады были моему появлению; запросили с меня огромную сумму, считая за новичка, и не ошиблись. Сев в тарантас, я имел удовольствие слышать от одного соседа, что он заплатил только половину моей суммы и ехал до Нижнего, а от другого, что он заплатил против меня вдвое и ехал не до Вязников, как я, а только до Владимира. Все, словом, случилось так, как бывает это и до сих пор, по положению: раньше пришел — оплатишь всю дорогу; позже пришел, да узнаешь, что седоки есть, заплатишь ничтожную сумму, которую иной раз стыдно выговорить; самым последним пришел — при отъезде, когда уже не только окуплена вся дорога, но и взят крупный залишек, — уедешь чуть не даром. Во всем уменье и сноровка и такова уже логика, исконный порядок и обычай всех ямщиков у Рогожской.
Показали мы билеты свои на заставе, заплатили шоссейную пошлину и поехали. Ямщик у нас бессменный, беззастенчивый, разговорчивый; каждого спросил: куда едет, кто таков, зачем. Дошел и до меня черед.
— Отгадай! — предложил я ему.
— Да как тут тебя судить? Дело темное. Пальто, вишь, на тебе из парусины, надо быть, шито; шапка не рваная. Кто тебя знает, что ты такое?
— Так на то, поди тебе, и голова в плечи ввинчена, чтоб знать да думать, и на то ты извозчиком зовешься, чтоб сразу отгадывать и в один дух догадываться о седоке; а затылком-то я и сам, брат, крепок.
— По речи-то по твоей равно бы ты из кутейников. Они больно на язык-то зубасты бывают.
— Зачем же ты изругался-то?
— Кутейником назвал? Извини! Так я тебя и духовенством могу взвеличать — изволь, сделай милость!
Так и вышло: всю дорогу до Вязников я слыл под именем духовного. Замешкался ли я на станции — «Духовного нет», — замечал ямщик. «Какого духовного?» — спрашивали товарищи. «А что в белом-то».
— Не бросай, господин духовный, окурок-от, дай мне. Как ты вот уже в попах трубку-то будешь курить — за волосья трепать станут.
— А что, господин кутейник... то бишь духовный господин, подыскал ли ты себе поповну-то? Без того ведь и места не получишь.
— Учат ли вас науке-то этой, чтобы по звездам читать и сказывать, что какая звезда значит, духовный человек?
И все в таком роде и в подобных выражениях, обращенных в большей части случаев в форме вопросов, по которым можно было видеть не пытливого исследователя, а простого, праздного расспросчика, который оттого и задает вопросы, что ему больше делать нечего. Он меня успел уже спросить (и не один раз): на чем свинья хвост носит? как выходит по науке: к слезам или к радости левый глаз чешется; шуринов племянник как зятю родня? муж с женой, брат с сестрой, шурин с зятем: сколько народу стало? — словом, это был ямщик, распущенный, избалованный купеческой повадкой и баловством, ямщик, который хорош был бы в лакейской компании, едва ли пригоден к другому делу, помимо легкого дела — извоза, и, наверное, не устоял бы в такой работе, которая требует и внимания, и догадливости, и сметки, а потому-то он, наверное, и состоит в ямщиках.
Спутники мои на этот раз оказались тоже несостоятельными и пригодились только на то, чтобы идти в долю на чай, на порцию селянки, на пару пива. Один оставил нас во Владимире, его место занял другой, еще хуже, а в Вязниках оставили меня и те и другие — и старые мои спутники, и новые.
В Вязниках я остался одинок, без советника, без руководителя на постоялом дворе, остался потому именно, что из Вязников путь мне лежал в сторону за Клязьму, где в 40 верстах лежало село Холуй, с иконописцами до последнего обитателя, с окрестными деревнями и селами, заселенными исключительно одними офенями. Там моя Мекка, моя Медина, мой Эльдорадо!
Толстый, безобразно толстый и (вследствие того) флегматический дворник оставался пока единственным моим советником, руководителем, другом, если я имел только право на это последнее название тогда и если не принимать в расчет его грубые, краткие ответы, которые обижали меня вначале с непривычки, от незнания и неуменья освоиться с настоящим своим положением, — так я решил впоследствии; но на первых порах выговорил-таки дворнику этому свое неудовольствие:
— Видимся мы с тобой впервые, другой раз, может быть, и не сойдемся; знаем мы друг друга всего только без году неделю. Я тебя не обидел и говорил-то с тобой — только квасу попросил, а такой ты сердитый, неразговорчивый! Ляпнул мне давеча один короткой да крутой ответ, и то словно бык рогатый в бочку рявкнул.
— Да вы из дворян, что ли?
— А хоть бы и так, положим, на первый раз.
— Ну так извините: так и знать станем. Что же вам от меня надо?
— Хочется знать, как в Холуй проехать?
— А по дороге надо ехать.
— Остроту твою чувствую, а не дивлюсь: толку-то она мне мало сказывает.
— Надо лошадей нанять.
— Не коров же, полагаю.
— По званию вашему надо тройку взять: у меня есть на дворе угарная. Прикажите — сейчас подадим.
— А сколько возьмешь?
— Да десять рублей на серебро: ведь в сторону.
— За сорок-то верст?
— За тридцать восемь с половиной.
— Ну, бог с тобой! У меня таких денег нет.
— Нет, так и разговору нет. Попутчика ждать придется вашей милости.
— А долго?
— Как Господь благословит: может, неделю, может и больше а, может быть, и сейчас навернется...
Все, видимо, располагается не в мою пользу: мало обнадеживает успехом; к тому же первый блин, да тот комом. Все начинает глядеть на меня как-то сумрачно, сухо, неприветливо; ничто не радует, ничто не увлекает. Корова подошла почти ко мне, вытянула шею и неистово, почти над самым ухом моим, промычала раз, другой, третий, десятый, без пауз, один за другим. Зачем, к чему, ради какой причины? Бросил я в нее палку — она отошла и опять заревела. Собака выбежала из подворотни, залаяла на нее и погнала; побежала корова, подняв хвост, и прямо на мост, вприскочку. А под мостом, уж верно знаю, полощутся утки и шепчутся; пошепчутся в октавных тонах и опять пополощутся. Одна утка кончила, вышла из воды и пошла (что купчиха толстая, переваливаясь с боку на бок) в гору; за ней потянулась другая, третья, десятая. Вон вышли они из-под моста и все у меня на виду, и все вытягиваются в линию, в прямую линию, и тянутся гусем; одна сбилась с ноги и спешит поправиться, сравняться и не нарушать порядка — истые солдатики на батальонном ученьи. И опять идут новые утки, переваливаясь с боку на бок и покрякивая, шепчутся между собой — о чем? на каком языке? Вот сильно зашумела и понеслась за Клязьму огромная туча угорелых воробьев: видно, напугал их сторож и согнал с любимых мест, с вишневых кустов, которыми усыпана вся вязниковская гора направо... Вон пронесла тройка какого-то счастливца в Москву; сидит он в пыли весь; колокольчик выколачивает свою дурацкую, ленивую песню. Скучно и досадно! Скучно потому, что сумел себя выбросить в незнакомое, непривычное место; досадно потому, что третьи сутки жду и не дождусь избавителя-попутчика.
Но вот и он наконец.
Сидели мы с дворником на крылечке. Я объяснял ему, отчего у человека жир нарастает, отчего у него икота делается и как от подобных неприятностей избавляются люди. Он жаловался мне на тягость жизни по летам от жары и жиру, на необходимость потреблять огромное количество квасу ежедневно, почти ежечасно, говорил, что его и вода не принимает, что он на ней, как на постели, может ворочаться: и на спине лежит, и на любой бок может повернуться, а окунуться при купанье — труд великий.
— Свиная жизнь, — прибавлял он, — ходишь да хрюкаешь.
Словом, разговоры наши шли своим чередом и носили характер казенный, обыденный. В воротах между тем застучала телега, и на двор въехала пара лошадей с двумя седоками. Один из них рылся в телеге, другой ловко соскочил на землю и обратился к дворнику с тем же вопросом, с каким и я дня три назад.
— У нас лошади есть, да дороги, — отвечал ему дворник. — Ступай поищи в слободе: там найдешь охотников. Тебе куда ехать-то?
— В Ряполово.
— Так вот тебе до Холуя попутчик.
Дело шло обо мне. Сговариваться приводилось недолго: решили платить пополам, и дело поступило в архив как оконченное. Товарищ мой повертелся недолго около телеги, на дворе и в избе. Изумил меня своей юркостью, лихорадочной подвижностью, бойкими глазами, которые ни на один момент не сосредоточивались на одном и том же предмете; беспрерывное движение рук и подергиванье плеч обличало в нем если не болезнь, то долгую привычку в спешных и торопливых работах. На мои глаза, это был купеческий приказчик, любимый у хозяина, доверенный у него и главный.
— По-нашему, попросту, офеня это, — объяснил мне дворник, по уходе товарища.
— Вон и тот непременно офеня, — продолжал он потом. — Теперь они в деревню, на побывку едут — время такое: много съезжается; ужо чрез неделю доползут, что воронье, успевай лошадей припасать.
Но у меня уже сердце на первых словах переполнилось радостью; и чем дальше и больше говорил мне дворник, тем сильнее возрастало мое нетерпение и душевный восторг. Предмет исканий сам дается мне в руки, и так легко и скоро, без всякого труда! Надо теперь подойти к нему осторожнее и выпытать правду, но так, чтоб он не замкнулся в своей толстой раковине, а распустился бы, как цветок на весеннем солнышке, всецело до последнего, самого мелкого лепестка. Если офеня — думалось мне в то же время — умеет надувать всю Россию, надувал когда-то в Венгрии, в Австрии, надувает теперь своего брата, хозяина, то сам, в свою очередь, наверное, нелегко поддается обману. Да еще и сумею ли придумать, сумею ли приложить к делу, сумею ли управить за всеми изворотами и направить к искомому результату: не попасть бы мне на мель, и не сесть бы тут надолго; не наскочить бы на скалу и не разбиться бы вдребезги. Но попытка не пытка, спрос — не беда, попробуем!
Сел я с офеней и поехал. Ехали мы недолго, за Клязьмой тотчас же слезли с телеги и пошли пешком. Жара была невыносимая, на телеге жар пропекал нас до мозга костей и напоминал нам о себе, за неимением дела, ежеминутно. Пошли мы пешком, задали себе работу — о жаре почти и забыли; закурили трубки, повели разговор с обыкновенных вопросов: кто мы, зачем и откуда.
Я — семинарист, отыскиваю место учителя.
Он — торгующий. Живет у хозяина, в Оренбургской губернии; три года не был на родине; идет отдохнуть и повидаться с родными.
— Стало быть, вы офеня?
Сердитый взгляд и короткий ответ:
— Мазыки.
— С коробком ходите?
Опять медвежье взглядье и снова короткий ответ:
— С коробками мелкота ходит, здешные.
— А вы-то как же?
— Мы в лавке сидим, а на ярмарки с возами ездим.
— Извините: нечаянно, не думавши обидел вас.
Офеня мой промолчал: видимо, простил меня. И опять молчит, сосредоточенно покуривая трубочку и сплевывая. Хочется мне опять приступить к нему, натравить его на разговор; но с какого конца? Боюсь опять не рассердить бы его, не ухватить бы за живое место. Попробую.
— И долго вы пробудете дома?
— Сколько прогостится, сколько сможется.
— Да ведь хозяин, вероятно, на срок отпустил.
— Хозяин нам в этом деле не указ; мы на него больше зависимость кладем, чем он на нас.
— Ну да врешь же, парень! — перебил его наш ямщик, давно уже прислушивающийся к нашему разговору. — Прогостишь-то ты, чай, до Макарьевской ярмарки, а там тебе велено в Нижний ехать, товары принять, да и везти их на место, к хозяину.
Спасибо, ямщик! Спасибо за то, что поддержал ты меня, вывел большое дело наружу. А кому и знать офенские обычаи, как не тебе: не первый же год ты, поди, с ихним братом водишься, да и сосед такой ближний, может быть, и сам в былые поры офенствовал.
Так думал я про себя, но сказать вслух не решился: боялся. Офеня наш упорно молчал: обидчивый такой, суровый. Опять камень преткновения! Что тут делать с ним? Печальный, сиротливый вид дороги и окрестностей местности наводит на мысль, подает надежду опять завести беседу.
— Все-то здесь песок, все-то одно Божье дерево, ни ржи не видать, ни ячменю: видно не сеют их?
— Не сеют совсем почти.
— Да вон и болота пошли, на болотах озерки, что лужи, расплылись, длинные такие и рыбные, думаю.
— Заводями зовем; а рыбы в них нет никакой.
Много мест на святой Руси видел я, а таких печальных, таких горемычных, Богом обиженных не видывал.
— Наши места еще хуже.
— Могут ли быть хуже этих?
— А потому и могут, что у нас все болота, все зыбуны, все заводи. Здесь хоть река есть, и хорошая река, песок есть, а мы и тем обездолены...
— Скучно же вам жить, — сказал я, чтоб только сказать что-нибудь.
— Отчего наш народ на чужую сторону весь потянулся, как вы думаете?
— Вам это лучше знать, вы такой мудреный и задумчивый: надо быть, много знаете, да не любите сказывать.
Офеня мой приятно и снисходительно улыбнулся (видно попал я в шляпку гвоздя, что называется). И дух у меня захватило; думаю, что он скажет; но он снова обратился с вопросом:
— А как вы думаете?
— Вы это лучше меня понимаете: вам и книга в руки.
Офеня мой опять снисходительно улыбнулся и отвечал:
— Оттого народ и ходит в чужие люди, что дома жить нельзя: ничего ты с нашей горемычной землей не поделаешь, хоть зубами ты ее борони да слезами своими поливай. Так-то!
— Ну да, брат, и повадка тут большую силу имеет! — опять раздается спасительный голос ямщика.
Офеня молчит, снисходительно выжидая чужого мнения. А мне лучше, мне приятнее. Из споров выходит правда. Офеня молчит, но не молчит ямщик:
— Ведь и вы, что и другой кто, — говорил ямщик, — как бараны: один потянулся, так и все за ним шарахнулись.
Решился и я в свою очередь поддержать ямщика:
— Ярославцы в московских и петербургских гостиницах живут половыми...
— Точно! — в свою очередь поддержал меня ямщик.
— К чему же ваша речь клонится? — спросил меня офеня, и в вопросе его прозвучал тот же тон снисходительного внимания и благосклонной, милостивой уступки, которым обыкновенно отличаются все немногознайки, но хвастуны и спорщики.
— А к тому моя речь клонится, что если где завелся половой из ярославцев и удалось этому половому сделаться буфетчиком, то уж скоро и, наверное, весь трактир будет наполнен ярославцами.
— Верно! — поддакнул ямщик.
— И вот почему вся Ярославская губерния или по крайней мере большая половина ее состоит в половых. Других ярославцев я знаю только огородниками да малярами.
— Да уж ты, брат офеня, что ни толкуй, а повадку вам эту насчет дальней торговли Синельников да Дунаевы дали. До них — сказывала старуха матушка — редкий который из ваших офенстовал. У Дунаевых, сказывают, офенские артели десятков до двух доходили; и где-где работники ихние не таскались! Потом, ведь, уж вас на место-то усадили да велели к городам приписываться и торговать там, где указ застал. С тем, брат, и получай! малого ребенка пришли — не обманем.
Я молчал и слушал. Разговор начинал принимать благоприятный для меня оборот и даже историческую форму. Ямщик говорил:
— Что бы вы до Дунаева-то сделали, коли бы он не указал вам на красные товары?