Василий Розанов
Уединенное. Смертное
© Тесля А. А., вступительная статья, 2018
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2018
Андрей Тесля
Интимные до оскорбления
«Почему я издал „Уедин.“?
Нужно.
Там были и побочные цели (главная и
Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию».
Розанов очень поздно вошел в литературу. Вообще-то это весьма не характерно для России – чаще всего писатели в ней становились знамениты рано, писательство вообще «дело молодое», лишь чуть постарше поэзии. Чаще случалось иное – быстрое начало так и оставалось одним началом без продолжения, либо затем следовало долгое прозябание на задворках литературы. Если канонические ряды классиков демонстрируют нам своеобразный ряд патриархов, то это больше говорит о роли и значении истории русской литературы в национальном пантеоне, чем о реалиях прошлого.
Гоголь проснулся знаменитым в 22 года, выпустив «Вечера…», к 27 он уже автор «Миргорода» и «Ревизора», Толстой в 27 лет печатает «Севастопольские рассказы», сразу введшие его в первый ранг русских литераторов, к тому времени не только успев написать и издать «Детство», но еще попытаться стать сельским хозяином, отправиться вольноопределяющимся на кавказскую войну и испробовать себя в целом ряде попутных начинаний – прежде чем на некоторый, довольно длительный, срок найти себя в литературе. Тургенев, долго считавший, что его подлинное призвание – поэзия, развивается медленнее других, но и его звездный час наступает на 29-м году жизни, когда в «Современнике» начинают печататься «Записки охотника».
Розанов, напротив, вступает в литературу уже весьма зрелым. Правда, в 30 лет он печатает за свой счет огромный трактат «О понимании» (1886), экземпляры которого и десятилетия спустя будет дарить знакомым – обижаясь, что его главный философский текст, к которому он сохранит нежность вплоть до смерти, не находит понимания. «О понимании» осталось непонятным – кажется, несмотря на массу попыток обратного, так обстоят дела и по сей день, во всяком случае читатели и поклонники этой книги исчисляются единицами. С начала 1890-х Розанов находит путь в журналистику – начиная с консервативной прессы, печатаясь в «Русском Вестнике», «Московских Ведомостях», «Русском Обозрении», «Русском Труде» и т. д. Спустя годы он будет вспоминать, как чуть не пропал среди всех этих изданий, едва плативших гонорары, мало кем читаемых – и презираемых «хорошей публикой», в которых невозможно было составить себе имя, а разве что погубить его окончательно. Он служит в Государственном контроле, еле сводя концы с концами и стараясь не думать о будущем своих детей и на что их учить, когда подойдет к тому время. Ему все более тесно среди петербургских «славянофилов»: в то время, как они повторяют старое и – кто удачно, кто нет – устраивают свои дела, он все более задается своими собственными вопросами.
С конца 1890-х его дела идут на лад – приглашение А.С. Суворина перейти в «Новое Время» для него спасительно, более чем на десятилетие он окажется избавлен от материальных забот – благодаря сочетанию щедрости издателя и собственному многописанию. В эти же годы он знакомится и сближается с «декадентами», входя в круг «Мира искусства», знакомится с Д.С. Мережковским, с 1901 г. начинаются, с разрешения К.П. Победоносцева, религиозно-философские собрания в Петербурге – он находит людей, с которыми может говорить о том, что его волнует, которые если и не разделяют, то отзываются на то, чем он живет – своим «открытием», пониманием связи религии и пола, подозрением, переходящим в уверенность, в бесполости Христа, его враждебности самой жизни. Об этом своем «открытии» он напишет затем в «Смертном»:
«[…] с него начнется новая
Первая книга Розанова, имевшая некоторый успех у публики – «Легенда о Великом Инквизиторе Ф.М. Достоевского», вышла первым изданием в 1894 г., а в 1899–1900 гг. усилиями и на средства П.П. Перцова издаются составленные по темам сборники статей Розанова – «Сумерки просвещения», «Религия и культура», «Литературные очерки», «Природа и история», затем Розанов уже сам примется составлять подобные сборники. Но в историю литературы он войдет еще позже – в 1912 г. выйдет в свет «Уединенное», за ним в 1913 г. последует первый короб «Опавших листьев» (ранее в том же году будет напечатано «Смертное», но тиражом лишь 60 экземпляров, как домашнее издание) и в 1915 г. – короб второй, завершивший прижизненную публикацию «Листвы», если не считать в числе таковой существенно отличающийся стилистически «Апокалипсис нашего времени» (1917–1918).
Розанов входит в историю литературы, опознается как писатель – создатель нового жанра, пока еще неопределенного – на самом закате своей жизни. Лишь потом, когда значение «Листвы» будет осознаваться, Розанов, уже после смерти, начнет расти в глазах критиков. Мочульский в 1928 г., откликаясь на эмигрантское переиздание «Уединенного», писал:
«Значительность Розанова растет для нас с каждым годом. При жизни его мало замечали. Когда замечали, принимались яростно хулить. […] Корректный критик издали посматривал на „розановщину“, как на свалку какого-то разнокалиберного сырья, и опускал руки перед невозможностью сведения его к „единству“. А так как критика только и умеет делать, что „сводить к единству“, – то Розанов и остался в заштатных писателях»[2].
Мочульский, впрочем, сильно преувеличивает – сказать, что при жизни Розанова «не замечали», никак нельзя. Так, нисколько не претендующий на полноту список рецензий на «Уединенное», составленный Е.В. Барабановым, насчитывает четырнадцать откликов[3] – и это не считая многочисленных упоминаний о книге вскоре по ее выходу в статьях, не ставящих своей непосредственной целью ее рецензирование. И тем не менее в своем суждении Мочульский во многом прав – о Розанове много говорили, но как философа осознавали в гораздо меньшей степени, а как писателя увидели лишь в последние годы перед смертью. И здесь небольшая вина критиков – ведь до 1910-х годов Розанов рассыпается во множестве газетных статей, он повсеместно признан одареннейшим журналистом, но это если и литература, то одного дня (благодаря которой он научился ценить, приобрел вкус к «мимолетному»). Ему надо было рассыпаться на еще более дробное (и собраться из него), чтобы оказалось возможным разглядеть в этом большую литературу.
Шкловский в 1921 г., в лучшей из работ, посвященных розановской «Листве», напишет:
«Конечно, в этих произведениях, интимных до оскорбления, отразилась душа автора. Но я попробую доказать, что душа литературного произведения есть не что иное, как его строй, его форма. Или, употребляя мою формулу: „Содержание (душа сюда же) литературного произведения равно сумме его стилистических приемов“»[4].
В этой статье многие (и совершенно справедливо) увидели разбор того, «как сделана „Листва“», делая из этого совершенно ложный вывод, что тем самым ее можно повторить, воспроизводя «его строй, его форму». Множество подражаний розановской «Листве» лишь демонстрировали, что чем тщательнее было подражание, тем дальше от оригинала оказывался результат – мнимая легкость розановского письма, что показывает Шкловский, несет в себе выверенную структуру, бессюжетность в действительности предполагает не только несколько сквозных тем, но и сложную гармонию между ними.
О том, отчего подражателей должна была постигнуть неудача, сказал сам Шкловский – ведь до того, как перейти к «строю и форме», он пишет про «душу автора», в этих книгах отразившуюся: она запечатлелась в «сумме его стилистических приемов», поскольку нам не дано возможности непосредственно передавать себя – все, на что мы способны, это воспользоваться теми или иными опосредованиями. «Душа автора» может не найти адекватной себе формы, так и остаться косноязычной – или найти язык, доступный лишь близким, восполняющим и проясняющим от себя недостаток, делающий сказанное не общесообщаемым – ведь именно тех, с кем у нас подобное взаимосообщение, мы и зовем «близкими», «родными» (по духу, а не по крови), способные к несчастью обнаружить, что есть предел этому восполнению, или, напротив, радостно найти понимание там, где полагали, что наш язык останется немым для них.
Неслыханная свобода, интимность, доходящая «до оскорбления», «цинизм» Розанова, как аттестовали одни критики, его «ницшеанство» по поверхностному сближению других, «порнография», которую увидела прокуратура вслед за добровольными блюстителями нравственности – рождается из отчаяния. Литературная гениальность и полное забвение «литературных приличий» сочетаются этой ценой – повторить подобное невозможно пожелать никому.
Розанов не боялся никаких вопросов – не в силу «бесстрашия», он сам об этом напишет в «Смертном», удивляясь, как критики умудряются находить у него какой-то «демонизм», если кому и присущий, то разве подросткам, как этап взросления, роль, примеряемую на себя, учась жить. Его философское бесстрашие совершенно иной природы, рождаясь из наивности, детского неведения о том, какие вопросы можно, а какие нельзя задавать. Отвечая на вопросы случайной анкеты в 1909 г., перед отъездом на дачу, забыв самый адрес спрашивающего и пересылая ее через М.О. Гершензона, Розанов писал:
«[…] что бы я ни делал, что бы ни говорил и ни писал, прямо или
Но это написано еще в счастливые годы – которые уже на самом исходе. В 1911 г. разрыв с прежними во многом близкими ему еще по религиозно-философским собраниям и «Новому Пути» Д.С. Мережковским, с З.Н. Гиппиус и Д.В. Философовым станет публичным, в том же году П.Б. Струве обличит Розанова в одновременном сотрудничестве в официозном «Новом Времени» (под собственным именем) и оппозиционном «Русском Слове» (под псевдонимом «Варварин»[6]), в 1912 г. случится скандальная история с вызовом на дуэль со стороны И.И. Колышко, клеврета кн. В.П. Мещерского, в 1913 г. он выступит с серией статей по поводу дела Бейлиса, которые будут восприниматься, и во многом справедливо, как поддержка «кровавого навета», а в следующем году выпустит небольшую брошюру «Обонятельное и осязательное отношение евреев к крови», в которой соберет ключевые тексты в поддержку наличия тайного ритуала. В конце 1913-го – начале 1914 г. в Петербургском Религиозно-Философском обществе состоится «суд» над Розановым, инициированный Мережковским и Философовым – в результате организаторам хоть и не удастся добиться формального исключения Розанова из членов Общества, одним из основателей которого он был, но ему будет от лица председателя рекомендовано не посещать в дальнейшем заседаний Общества[7]. Дочь Татьяна, вспоминая об этом времени, рассказывала:
«[…] с тех пор положение отца резко изменилось, никто у нас из прежних знакомых не стал бывать, кроме Евгения Павловича Иванова, который продолжал нас посещать. Отец в это время много переписывался с Флоренским. Затем у нас появились новые знакомые. В это время отец выпустил еще несколько правых книг, – стал писать в журнале „Вешние воды“, так как в газете „Новое время“ отца неохотно печатали. А.С. Суворина уже не было в живых, редактором был его сын Борис. Из редакции „Нового времени“ отец всегда возвращался очень грустным и морально убитым. Он начал заметно стареть, болеть, и мы очень за него беспокоились»[8].
Но главное горе – то, что дало Розанову-писателю свободу, о которой он и не подозревал ранее, свободу отчаяния – случилось на исходе августа 1910 г.
«Друг» его «Уединенного», «Смертного», «Опавших листьев» – всего, что будет написано после этого – Варвара Дмитриевна Бутягина (1864–1923), с которой он повенчался в 1891 г., став двоеженцем, поскольку так и не смог добиться развода от первой жены, Аполлинарии Прокофьевны Сусловой (1840–1918) – заболела безнадежно, неизлечимо. В огромном исповедальном письме к Флоренскому от 20 сентября 1910 г., начинающемся скупо, сдержанно – с обидой на молчание, затем кратко, по-деловому:
«У жены – паралич, слава Богу – временный: эмболия (закупорка кровеносного сосуда) в мозгу, связанная вообще с болезнью сердца (4 года назад у нее) и перерождением сосудов, происшедшая внезапно и беспричинно (по докторам): „Может – быть, а может – и никогда не быть: у нее –
«Пили кофе: поперхнулась. Я чтобы „дать прокашляться“ вышел (она нередко „поперхается“). Вбегает бонна: „В.В., войдите в столовую – я не знаю, что такое с В.Д.“. Варя – сидит, молчит и смотрит по сторонам. „Что с тобой, Варя? Варя, что ты? Откашлянись“. Молчит. Спокойная, вялая.
В ужасе бегу к Шуре (старшая дочь, от 1 мужа): „Шура, с мамой что-то случилось“ (она накануне с 5 детьми приехала из Полтавской губернии). С воплем и выпученными глазами она вскакивает с постели („потягивалась“ с дороги) и кидается в столовую. То же: „Мама, что с тобой“, – и молчание.
Мы уверены (абсолютно), что крошка стала в горле и она задыхается, умирает.
Прошли как смерть 30 минут; к швейцару – „за доктором“, к телефону, по знакомым врачам: „Никто еще не вернулся с дачи“ или „уже уехали на практику“. „Боже, помоги, Боже, что делать. Боже, да Боже же:
Доктора: „У нее произошла без сомнения эмболия, закупорка кровеносного сосуда в мозгу“. Я был
И когда прошли дни…
Да: прошла великая смута о Боге. Она все велела молиться. Да сам хотел. Молюсь, и сам не знаю кому? Как! Молиться
– Да, Шурочка: но я
„Не понимаю“ – ужасная смута в душе, из которой не могу выбраться. Не „не хочу“, а не могу.
Сам – кроток. Тих, „богобоязнен“.
А – 1-й бунтовщик.
Положение, а не душа.
В „душе“: только бы молиться. Ничего не знаю выше, как жить в безвестности и „только с Богом“. А на деле – суета, и бури, и печать, и все.
Но это – положение. Корабль без парусов и труб, треплющийся где-то среди океана. „Как, что? Почему?“. – Темно. „Бог
Судьба. Бог поставил в такое сочетание, что „борьба уж вышла“. Бог что-то хотел
А „там“ (в истории) „будет видно“. Все ложное – и забудется, истинное – принесет „нужный (Богу) плод“.
Вот взгляд мой на себя и „свое“.
Стал молиться с
Все молитвы – к Богу? Неужели это сомнительно? Который-то Ангел (греческий? Товии? Св. Серафима?) – „отнесет мою молитву к Богу
Без эт. „Един. Сущ.“ я не мог бы жить: не живу ни одной минуты. Не представляю как бы жил. Удавился бы. Сошел с ума.
Он у меня „всегда за пазухой“: и – „за звездами“. Везде – во мне. Над миром и „мной“.
Будет.
Без „беляночки“ (жена) – нет меня. Ах, как хотел бы я сказать всему миру: „Что вы думаете, гадаете, сомневаетесь о «Розанове» (критика): «Розанова» – нет. «Есть» кто-то за ним. Молчаливый. Грациозный. Весь поэзия и смысл. Весь дума и вдохновение. Вот «это» он только ловит, чует, прислушивается; вдумывается в «поучение», ему открывшееся – и тогда пишет“
Без нее – нет меня, как литератора; нет – как
Не боюсь»[10].
В дом вошла смерть – Розанов никогда не боялся собственной смерти, но смерть «друга», его умирание, отчаянное бессилие – стали для него границей, он утратил обычный страх. В это время он стал собирать отдельные свои записи, почти непроизвольно находя новую форму. Как и у всего, у нее было много предшественников – весь журналистский путь Розанова можно назвать путем к этой форме, в его многочисленных скобках, примечаниях и примечаниях на примечания, распознать «листву» в предшествующем не трудно, как, например, «В своем углу», авторской рубрике, отведенной ему в «Новом Пути» с 1902 г.[11] – но это лишь от того, что мы можем смотреть «из конца пути». Получившееся – удивляло самого Розанова, он пытался «нормализовать» случившееся – так, в его бумагах сохранился набросок предисловия к «Уединенному», где он объяснял происхождение записей и классифицировал смысл подписей, определяя их как «рубрики»: «за нумизматикой», «на транспаранте» и т. д.[12]. В опубликованном тексте это предисловие сменилось знаменитым посыланием читателя «к черту», но, даже послав туда своего читателя, Розанов тем не менее в конце книги поместил три постскриптума, долженствующие представить некоторое объяснение «рубрик»:
«P.S. „
P.P.S. „
P.P.P.S. „Слава“, „знаменитость“ и подобные термины – в смысле „общерусская
Это объяснение с читателем было снято Розановым при втором издании «Уединенного» (Пг., 1916). Розанов создавал «листву», забывая читателя – посылание «к черту» не было жестом: в этих книгах, возникавших попутно всей его журналистике, где он соблюдал правила, говорил о том, о чем положено говорить – и, зачастую, так, как говорить было «нужно», «правильно» «в этот момент» – он не желал «идти к читателю», соответствовать его ожиданиям. Он говорил сам с собой, проговаривал свое – потому что иначе не мог. В 1915 г. в письме к своему будущему биографу Э.Ф. Голлербаху он так судил себя: «Лучшее „во мне“ (соч.) – „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто – я»[13].
Василий Розанов
Уединенное
•
Смертное
Уединенное
Шумит ветер в полночь и несет листы… Так и жизнь в быстротечном времени срывает с души нашей восклицания, вздохи, полумысли, полу-чувства… Которые, будучи звуковыми обрывками, имеют ту значительность, что «сошли» прямо с души, без переработки, без цели, без преднамеренья – без всего постороннего… Просто – «душа живет»… то есть «жила», «дохнула»… С давнего времени мне эти «нечаянные восклицания» почему-то нравились. Собственно, они текут в нас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, – и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листья собрать.
Зачем? Кому нужно?
Просто – мне нужно. Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», – просто потому, что
Просто, так нравится. И не буду ни плакать, ни сердиться, если читатель, ошибкой купивший книгу, бросит ее в корзину (выгоднее, не разрезая и ознакомившись, лишь отогнув листы, продать со скидкой 50 % букинисту).
Ну, читатель, не церемонюсь я с тобой, – можешь и ты не церемониться со мной:
– К черту…
– К черту!
И au revoir до встречи на том свете. С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то «неведомых друзей» и хоть «ни для кому»…
Когда, бывало, меня посещали декаденты – то часу в первом ночи я выпускал их, бесплодных, вперед, – но задерживал последнего, доброго Виктора Петровича Протейкинского (учитель с фантазиями) и показывал между дверями…
У человека две ноги: и если снять калоши, положим, пятерым – то кажется ужасно много. Между дверями стояло такое множество крошечных калошек, что я сам дивился. Нельзя было сосчитать скоро. И мы оба с Протейкинским покатывались со смеху:
– Сколько!..
– Сколько!..
Я же всегда думал с гордостью «civis romanus sum». У меня за стол садится десять человек, – с прислугой. И все кормятся моим трудом. Все около моего труда
Герцен же только «гулял».
Перед Протейкинским у меня есть глубокая и многолетняя вина. Он безукоризненно относился ко мне, я же о нем, хотя только от утомления, сказал однажды грубое и насмешливое слово. И оттого, что он «никогда не может кончить речи» (способ речи), а я был устал и не в силах был дослушивать его… И грубое слово я сказал
Из безвестности приходят наши мысли и уходят в безвестность.
Первое: как ни сядешь, чтобы
Между «я хочу сесть» и «я сел» – прошла одна минута.
Сев задом на ворох корректур и рукописей и «писем в редакцию», М. заснул:
Сон нашего редактора менее уныл: ему грезятся ножки хорошенькой актрисы В-ской, которая на все его упрашивания отвечает:
Вопрос вертится, во сне, около того, как же преодолеть эту «Татьянину верность», при которой куда же деваться редакторам, авиаторам, морякам и прочим людям, не напрасно «коптящим небо»?
Открываю дверь в другой кабинет… Роскошно отделан: верно, генерала М. В кресле, обшитом чудною кожей темного цвета, сидит Боря. Сидит без сюртука, в галстухе и жилете. Пот так и катится… Вспоминает, как пела «Варя Панина» и как танцевала Аннушка. Перед ним длинная полоса набора.
– Ты, Боря, что это читаешь?
– «Внутреннюю корреспонденцию».
– Чего же ты размышляешь? «Одобри» все сразу.
– Нельзя. В номер не влезет.
– Так пошли ее к матери…
Тоже нельзя. Читатель рассердится.
Трудное дело редакторское. С кем же мне отправляться?..
Как будто этот проклятый Гутенберг облизал своим медным языком всех писателей, и они все обездушились «в печати», потеряли лицо, характер, мое «я» только в рукописях, да «я» и всякого писателя. Должно быть, по этой причине я питаю суеверный страх рвать письма, тетради (даже детские), рукописи – и ничего не рву: сохранил, до единого, все письма товарищей-гимназистов; с жалостью, за величиной вороха, рву только свое, – с болью и лишь иногда.
Газеты, я думаю, так же пройдут, как и «вечные войны» Средних веков, как и «турнюры» женщин и т. д. Их пока поддерживает «всеобщее обучение», которое собираются сделать даже «обязательным». Такому с «обязательным обучением», конечно, интересно прочитать что-нибудь «из Испании».
Начнется, я думаю, с
– Вы чем живете? – А вот тем, что говорит «Голос Правды» (выдумали же!)… или «Окончательная Истина» (завтра выдумают). – Услышавший будет улыбаться, и вот эти
Если уж читать, то, по моему мнению, только «Колокол», – как Василий Михайлович, подражая Герцену, выдумал издавать свой орган.
Этот Василий Михайлович во всем красочен. Дома (я слышал) у него сделано распоряжение, что если дети, вернувшись из гимназии, спросят: – «Где папа», – то прислуга не должна отвечать: «барина нет дома», а «генерала нет дома». Это, я вам скажу, если на Страшном суде Христовом вспомнишь, то рассмеешься.
Василия Михайловича я всегда почему-то любил. Защищал его перед Толстым. И что поразительно: он прост, и
Неразрешим один вопрос, т. е. у него в голове: какой же земной чин носят ангелы? Ибо он не может себе представить ни одного существа без чина. Это как Пифагор говорил: «Нет ничего
Теперь еще: этот «генерал» ему доставляет столько бескорыстного удовольствия. России же ничего не стоит. Да я бы из-за одного В. М. не дозволил отменить чинов. Кому они приносят вред? А штафирок довольно, и ведь никому не запрещено ходить с «адвокатским значком». Почему это тоже не «чин» и не «орден»? «Заслуженно» и «социальный ранг». Позвольте же Василию Михайловичу иметь тот, какой он желает. Что за деспотизм.
Иногда думают, что Василий Михайлович «карьерист». Ни на одну капельку. Чин, службу и должность он любит как
«Конец венчает дело»… показывает его
Что же это такое? Что же это такое?
Казнить?
Или сказать с Тургеневым: «Так кончается все русское»…
Посмотришь на русского человека острым глазком… Посмотрит он на тебя острым глазком…
И все понятно.
И не надо никаких слов.
Вот чего нельзя