Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Воспоминания баронессы Марии Федоровны Мейендорф. Странники поневоле - Мария Федоровна Мейендорф на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Он не был ленив. Любви к себе он не искал: никогда не занимался какой-либо благотворительностью. Отношения к людям были у него чисто деловые, и как раз это-то и нравилось гордому малороссийскому народу.

От прежнего помещика была унаследована винная лавка, стоявшая среди села и дававшая немалый доход. Отец мой сейчас же закрыл ее. Живший около села еврей, Дувид, имел еще и тайный «шинок». Он был очень удивлен поступком отца и говорил: «Не знаю, почему пан барон имеет такую ласку до меня». Но тот же «пан Дувид» не понимал и обратного к себе немилостивого отношения.

В обычае края было, что при каждом помещике «крутился» свой жидок: он входил во все интересы хозяйства, всюду совал свой нос, всегда предлагал свои даровые услуги, особенно по распознаванию цен, по приводе хорошего покупателя (тоже еврея из города) и т. д. Трудно было отцу отучить его от этого назойливого, ежедневного, непрошеного содействия.

Помню я, как этот Дувид, отправленный прочь из кабинета отца, околачивался у нас в детской, в надежде, что, авось, понадобятся его услуги, а когда и из детской его попросили уйти, то он подолгу простаивал в прихожей. Моя сестренка Анна побаивалась его и, когда она капризничала и плакала, то хохлушка-подняня подходила к двери и говорила: «Пане Дувид идыт на сюда», – и Анна замолкала. Надо сказать, что моя мать не позволяла пугать нас ни «буками», ни наказаниями; и няни, и наша милая воспитательница Лиляша, никогда и не прибегали к этим методам, но с простой хохлушки что возьмешь? При этом «пан Дувид» не был ни домовым, ни «букой», а живым человеком, всегда старавшимся быть любезным и приятным. Только борода у него была рыжая, длинная, всклокоченная, и Анна боялась его.

Этот же Дувид был в то время арендатором водяной мельницы, находившейся в селе; запруженная маленькая речка образовывала пруд, к которому с одной стороны прилегала наша усадьба, а с другой – виднелись белые хаты крестьян с их садиками и огородами, спускавшимися к реке. Жил Дувид со своей многочисленной семьей на выезде из села. Закон, оберегая крестьян от эксплуатации со стороны евреев, позволял им селиться только в городах и местечках, но отнюдь не в селах или деревнях. Они не имели права обладать там недвижимой собственностью. Поэтому дома их были очень оригинальной постройки: под балками, на которых покоились их деревянные домики, виднелись маленькие, но прочные колеса; дом мог быть перевозим с места на место и, следовательно, был движимой собственностью, а не недвижимой.

Уездный город Умань был верстах в двенадцати от нашей Томашовки. Отец часто ездил туда и умел сам находить покупателей на зерно, фрукты и избыток огородины. Своим примером он показал нам, детям, что самостоятельным становится тот, кто не ленив. Не только на внешние дела по хозяйству уходила неутомимая энергия отца. Купленный помещичий дом был накануне полного развала: из окон и полов дуло; печи (отопляемые соломой) грели плохо, лестница, ведущая с балкона в сад, грозила обрушиться, обои в комнатах были старые и грязные. И вот я помню отца, собственноручно размазывающего клейстер по разложенным на полу обоям, им же разрезанным на куски нужной длинны, да еще так, чтобы рисунок приходился один к другому. Это нам, детям, казалось особенно замечательным.

Помню, как в первую осень только спальные комнаты могли быть достаточно нагретыми; помню, как нам надевали наши бурнусики (так назывались наши пальтишки) и отправляли в столовую пить молоко и ждать, пока спальня будет проветрена и протоплена. В столовой мы заставали отца, сидящего тоже в пальто и с пледом на ногах, пьющего кофе и читающего газету. Позавтракавши, мы, по предложению отца, бегали вокруг стола, чтобы согреться.

Гуляли мы ежедневно, невзирая на погоду, гуляли и в насморке и с кашлем; считались здоровыми, если температура была нормальна. С повышенной температурой попадали в кровать и отлеживались. В более серьезных случаях привозили доктора из города. Он же был и акушер. Тогда не входило еще в моду обращаться в каждом отдельном случае к особому специалисту.

Чтобы и во время глубокого снега сделать возможными прогулки по саду, отец заказал в кузнице и в столярной особое приспособление: треугольником сбитые доски врезаются в снег, раздвигают его по сторонам, двигаясь вперед при помощи запряженной в него лошади. Помню я, как мы, три девочки, вышли погулять с нашей милой Лиляшей. Была форменная снежная буря. Дул холодный ледяной ветер. Снег залеплял глаза. Обойдя дом, мы попросились домой, но мать предложила нам обойти его еще один раз, что мы и проделали почти бегом, со смехом борясь со стихией.

Зимой отец находил время давать нам уроки; мать учила нас Закону Божию, арифметике и русскому языку; отец – географии, рисованию и чистописанию. Отец имел очень ловкие руки: чинил замки, склеивал сломанную посуду, вынимал нам занозы и раз даже пришил одному крестьянину почти оторванное ухо. Крестьяне всегда приходили к нам за лекарством; даровой медицинской помощи не существовало; лечила крестьян либо мать (справляясь в лечебниках, что когда давать), либо добрая Елизавета Васильевна (наша Лиля), которая умело и ловко ставила компрессы и делала другие мелкие перевязки.

Чтобы закончить характеристику отца, прибавлю, что свободное время свое он посвящал охоте. Любил он во всякую погоду, не только весной и летом, но и осенью и зимой, бродить по полям, по лесам, по болотам и зарослям с ружьем и с собакой и возвращался вечером усталый и довольный, с полным ягдташем всякой дичи: зайцами, куропатками, тетеревами и проч. Крупного зверя в той местности не было за отсутствием больших лесов. Кроме того, отец был ловким наездником.

4. Дедушка, граф Василий Дмитриевич Олсуфьев, и бабушка, Мария Алексеевна

Деда моего со стороны матери, Василия Дмитриевича Олсуфьева[11], я не знала. Он умер, когда моя мать еще не была замужем. Но расскажу то, что я о нем слышала. Он был москвич, но живал много со своей семьей в Петербурге, потому что служил обергофмейстером императорского двора и личным секретарем императрицы Марии Александровны. Александр II очень любил деда. (Прадедушка был другом детства императора Александра II и остался с ним на «ты» после его восшествия на престол. Комментарий Н. Н. Сомова (Котика) к рукописи, присланной ему тетей Маней в Австралию). До последних дней царствования Николая II можно было видеть портрет моего деда висящим в кабинете Александра II. Этот кабинет сохранялся в том виде, в каком он был в день трагической смерти Царя Освободителя.

Дед мой принимал большое участие в староверах и ходатайствовал за них перед Государем, смягчая строгие против них законы того времени. Любили и знали его многие простые люди и при встрече на улице кланялись ему.

Однажды, обедая запросто у царя, он рассказал ему про себя анекдот: «Встречный мужичок снимает шапку; отдаю ему поклон и вдруг слышу: „Не тебе, дураку, кланяюсь!“» Оказывается, они встретились перед какой-то часовней.

Хочу рассказать про случай, сопровождавший рождение деда. Мать его[12] после родов заболела родильной горячкой; молоко ударило ей в голову, и доктора объявили, что ей необходимо кормить ребенка грудью, чтобы оттянуть жар от головы; при этом они ей посоветовали кормить не своего ребенка, а взять какого-нибудь ребенка своих крепостных, говоря, что ее молоко может повредить ее ребенку, что он даже может остаться идиотом.


Фото 10. Василий Дмитриевич Олсуфьев (1796—1858) Акварель П. ф. Соколова 1846 год.

Она наотрез отказалась от этого и продолжала кормить своего. Доктора ошиблись. Дед мой вырос не только здоровым, но и чрезвычайно одаренным человеком и свои умственные способности передал и детям.

А что должна была переживать эта истинная христианка, свидетельствует та молитва, которую я нашла переписанной в принадлежавшем ей Евангелии. Вот эта молитва: «Господи, не знаю, чего мне просить у Тебя. Ты один ведаешь, что мне потребно. Ты любишь меня паче, нежели я сама умею любить себя. Не дерзаю просить ни креста, ни утешения, только предстаю пред Тобою. Сердце мое отверсто Тебе. Ты зришь нужды мои, которых я не знаю. Зри и сотвори по милости Твоей: порази или исцели, низложи или подыми. Благоговею перед соизволениями Твоими. Безмолвствую перед соизволениями Твоими. Безмолвствую перед неисповедимыми Судьбами Твоими. Предаюсь Тебе. Приношу себя в жертву Тебе. Нет у меня желания, кроме желания исполнить волю Твою. Научи меня молиться. Сам во мне молись».

Кто был святой отец, написавший эту молитву, я так и не узнала. Говорят, она принадлежит митрополиту Филарету. Видела я ее и в других списках, немного иначе выраженной; очевидно, она подвергалась изменениям при переписке или при записях со слов молящихся. Думаю, что моя прабабка переписала ее себе, потому что эта молитва как нельзя лучше изображала то состояние тревоги, которое она могла утишить лишь безусловным преданием себя воле Божьей. Рассказывала нам мать еще один случай из последних лет жизни своего отца. Очень близкий ему человек, его бывший воспитатель, лютеранин, вернувшись из своего путешествия и побывавший в Палестине, привез ему оттуда деревянный православный крестик и рассказал ему при этом, что он это сделал по просьбе явившегося ему во сне католического аббата, который сказал ему: «Пойди в такую-то православную лавку икон, купи там крестик, непременно деревянный, и привези его графу Василию Дмитриевичу Олсуфьеву». Лютеранин не знал, что эти крестики специально предназначаются для того, чтобы класть в гроб покойников. Дед знал это, а в описании виденного во сне католического аббата ясно узнал своего воспитателя, давно уже покойного, которого он не только глубоко уважал, но и любил всем сердцем и душою. В те времена было много французских эмигрантов, нашедших после французской революции теплый приют в России и много сделавших для воспитания русской знати.

Дед ясно понял, что Господь Бог этим способом приготовил его к мысли о приближающейся к нему смерти. (В наше время, когда так много говорится о слиянии воедино различных христианских вероисповеданий, интересно то, что в этом предупреждении были участниками лютеранин, католик и православный крест).

И действительно смерть деда наступила вскоре после этого. Он умер от разрыва сердца. Его смерть была неожиданна для посторонних, но он и его близкие ожидали ее.

Бабушка моя (мать моей матери) была из морской семьи. Ее дед, адмирал Спиридов[13], был сподвижником адмирала Орлова во время первой турецкой войны при Екатерине Великой. Отец ее, Алексей Спиридов[14], служил при Александре I. Я помню ее уже совсем старенькой, ей шел восьмой десяток. Это была милая, добрая, тихая старушка, сидевшая за вышиванием или за книгой, а мы, дети, резвились тут же подле нее.


Фото 11.Адмирал Григорий Андреевич Свиридов (1713—1790)


Фото 12. Адмирал Алексей Григорьевич Спиридов (1753—1828). Работа Михаила Шибанова 1772 год. ГТГ

Помню я ее и в Петербурге, когда, живя у деда Мейендорфа, мы приходили к ней в гости, и на даче в Ораниенбауме, когда она проводила с нами там лето на берегу Балтийского моря, а главное, помню ее, когда она приехала к нам в деревню. Тут у нас она и захворала и умерла. Мне было тогда восемь лет. (Она была в молодости влюблена в прадедушку Мейендорфа. В те времена было в обычае устраивать на святки разные гадания. Одно из них состояло в том, что на ночь под кровать ставили игрушечный деревянный мостик. Кто на этом мосту ночью приснится, тот и будет мужем. Сделала так и прабабушка, и вот видит она во сне стоящего на мостике прадедушку Мейендорфа, который упрямо повторяет: «Und ich werde Dich Doch nicht heiraten!» Сон сбылся: они не женились, но их дети все-таки женились. Комментарий Н. Н. Сомова).

Я не была привязчивой девочкой. Я жалела бабушку, которая под конец болезни совершенно потеряла память: спрашивала меня, кто я, чья я дочка, не верила, что моя мать (ее дочь Маша), уже замужем, не понимала, у кого она живет, и т. д. Меня это очень озадачивало, и я избегала заходить к ней. Кроме того, она ничего не могла и не хотела есть. (Доктора, как я потом узнала, считали, что у нее была саркома желудка). При этом она очень страдала.

Когда она умерла, я совсем не огорчилась; я знала, что ей хорошо там, на небе, что она больше не страдает, а нам, детям, теперь опять можно будет шуметь, бегать, играть. Мне и в голову не приходило, что мне будет скучно или грустно без бабушки. Я любила ее чересчур альтруистической любовью, а привязанность – это любовь эгоистическая, эту эгоистическую любовь мы ценим по отношению к себе, а альтруистическую… Бог с ней!


Фото 13. Мария Алексеевна Олсуфьева, урожд. Спиридова (1800—1878) Работа Евгения Александровича Плюшара (Eugène Pluchard) 1839 год. ГТГ

Итак, я была черствая, непривязчивая девочка. На эту свою непривязчивость я наткнулась еще раз в своем детстве. Отец, уехав зимой по делам, должен был вернуться к Рождеству, но был задержан, и мать пришла спросить нас, как быть с елкой: отложить елку до возвращения Папá или устраивать ее, как всегда, в день Рождества? (У нас никогда не зажигали ее накануне, когда надо было быть у всенощной). Я успела подумать: «Зачем откладывать? Ведь Папá большой; большим елка не нужна; это нам, детям, весело на елке, мы бегаем кругом нее, смотрим на украшения, получаем сладости и подарки, а большие сидят где-то смирно и совсем не веселятся. Нам Папá не нужен». Но сестра моя Алина (на год старше меня) воскликнула: «Как же это елка, и без Папá?! Конечно, надо отложить!»

Так и сделали; а я рада была, что не успела высказаться; я поняла, что Алина была права, и мне стало стыдно за себя.

Дети часто бывают эгоистами; они живут в своем замкнутом детском мире, а взрослые представляют для них часть окружающей обстановки: сад, дом, гостиная, и там, где-то в углу, взрослые сидят и о чем то разговаривают, что-то читают, что-то пишут. Итак, я была из типа этих детей с неразвитым сердцем; я была черствым ребенком.

Привязчивость моя развилась немного позже: наша Лиляша уехала в отпуск. О, как я плакала, как грустила без нее, как ярко чувствовала свою любовь к ней!

5. Мать

Мать моя[15] была членом большой дружной семьи: у бабушки было три сына и четыре дочери; моя мать была предпоследней; за ней шел брат Саша, или Шурка, как его дома звали. Мать моя была с ним очень дружна. Пока он еще был мальчиком и учился дома, она училась вместе с ним. Она была очень способная девочка. Так, например, полученную в подарок французскую книжку с рассказами для детей (в ее время русских книг для детей еще не было), она бежала читать вслух своей русской няне, т.е. сразу читала порусски то, что было написано по-французски.

Когда ее брат Шурка поступил в училище, систематические уроки ее прекратились. (Об образовании девочек в то время мало беспокоились). Как она рассказывала нам впоследствии, у нее было чувство, что она осталась недоучкой. Училась она только со старичком-французом, который имел такую привычку: встретится при чтении какой-нибудь незнакомый ему термин или историческое имя – сейчас открывает толстый словарь и читает ей все, что там про это сказано; если в читаемом опять есть что-то незнакомое – опять ищут это в словаре и снова читают. Эту привычку она сохранила навсегда и, заботясь сама о своем образовании, всегда пользовалась ею. В результате она стала всесторонне образованным человеком.

Помню, что в то время, когда я была уже на высших курсах по математике, мать читала нам вечером какую-то философскую книгу. (Она часто собирала нас вокруг себя и читала нам). Там попалось сравнение какой-то мысли с ветвью гиперболы, которая тянется к своей асимптоте. «А что такое гипербола и асимптота?» – спросила она. Я думала, что она не знала, и собиралась, не без чувства гордости, пуститься в объяснения. Не тут-то было. Она как нельзя лучше объяснила нам эти термины. «Откуда же ты знаешь это? – спросила я, – ведь ты, в твоем детстве, ни геометрии ни алгебры не проходила?» На что она ответила: «Вероятно, мне когда-нибудь попались эти слова при чтении; я тогда и посмотрела в словаре». Надо сказать, что она обладала идеальной памятью.

И вот она, молодая, тридцатилетняя женщина, попадает в глухую деревню. Ей предстоит жизнь в глуши, с ограниченными средствами, без милых ее сердцу родных, без друзей и знакомых, без развлечений, театров, концертов. На другую могло бы напасть уныние, тоска, чувство скуки, затерянности. Но не таков был ее характер. Она поставила себе целью воспитание своих детей и выписала себе всевозможные книги по воспитанию и преподаванию. Она умела разбираться в них и рассказывала нам потом, что она много вздорных советов перечитала, но не принимала их к руководству. Кого она считала весьма умным педагогом – это Ушинского. По его книжечке «Родное Слово» мы и учились с ней чтению и письму (после того, что познакомились с азбукой по методу передвижных букв).

* * *

Какие же принципы легли в основу того воспитания, которое она нам дала? Нельзя мне не остановиться на них: воспитание наше было совсем особенное. Говорю это смело, потому что почти нигде не видела, чтобы оно было применяемо с такой последовательностью и с такой выдержкой: нас никогда не наказывали за дурные поступки и никогда не награждали за хорошие; нам никогда не грозили никакими лишениями и не соблазняли никакими подачками. Как солнце светит и на добрых и на злых, так и удовольствия широко сыпались и на провинившихся и на безупречных. За проступки не следовало возмездия. Вы можете подумать, что, вероятно, мы были страшно распущенные дети! Непослушные! Недисциплинированные! Представьте себе, что наоборот. Как же могло случиться такое чудо? Постараюсь объяснить это.


Фото 14. Семья барона Федора Мейендорфа. Слева направо: Анна, Василий, Алина, Юрий, Екатерина, Мария Васильевна, стоит Маня, Федор Егорович, Ольга и Лев. 1880

К послушанию мать приучала своих детей с младенческого возраста: ребенок сидя на руках у няни протягивал ручку к предмету, лежащему на столе: предмет отодвигался, и ему говорили «нельзя». Ребенок взял предмет, у него его спокойно отнимали и говорили «нельзя»; ребенок брал предмет в рот; у него осторожно вынимали изо рта его и говорили «нельзя». Он научался, что «нельзя» означает, что этого не будет, что к этому нечего и стремиться, что это действие неосуществимо. «Нельзя» – значит «невозможно».

Вот он уже постарше, он ходит, он хочет войти в комнату; ему говорят «нельзя», отводят от двери, запирают дверь, если надо; ему приходится преклониться перед невозможностью, перед «нельзя». С другой стороны, мать никогда не говорила: нельзя плакать, нельзя кричать, нельзя смотреть туда или сюда: она не могла остановить это действие извне. Она говорила: «уйди», и если он не уходил, то уводила его; говорила «приди» и привлекала его; говорила «встань», «сядь» и т.д., но не говорила: скажи мне то-то, или «улыбнись», или «молчи».

Дав приказание, надо быть в состоянии заставить ребенка исполнить это. Другие, неопытные воспитатели, считая, что надо заставить ребенка исполнить приказ, начинают бить и «добиваются», т.е. применяют пытку (простите мне такое преувеличение) или пускаются на подкуп: перестань плакать, кричать, топать ножками и т.д., и я тебе тогда дам конфету, сахару и проч. Это воспитание на подачках очень распространено у евреев. Они – очень нежные родители и добрые люди; они пожалеют ребенка, и не прибьют его, и не оставят без сладкого. Они постараются действовать наградами. Одна еврейка, пришедшая в школу за отметками сына и увидев, что они снова неудовлетворительны, воскликнула, к удивлению русских мамаш: «Придется мне купить ему часы!»

Но родители мои умелым употреблением слов: «нельзя, можно, надо, необходимо» приучили нас к тому, что другого выхода нет, как послушаться, и мы росли послушными детьми, вызывая подчас удивление окружающих. Приказания и запреты не были в зависимости от настроения старших: никогда нельзя было есть фрукты перед самым обедом; всегда надо было отправляться спать в таком-то часу; всегда надо было надеть то пальто, которое старшие считали соответствующим данной погоде. Не было споров, ни упрашиваний, ни протестов; сказано и кончено. И недаром родители так внимательны были к себе и к предъявляемым нам требованиям: нас было девять человек детей; все буйные, веселые, все нервные и обидчивые, упрямые, капризные и неугомонные. Но определенная дисциплина была; были рамки, в которых проявлялись все мелочи наших разнообразных характеров; когда кто-нибудь из нас выходил из себя, начинал реветь, кричать, топать ногами и т.д., его выводили в другую комнату со словами: когда будешь «пай» (этим словом обозначалось спокойное благонравие), то приходи обратно; если он не подчинялся и не оставался добровольно по ту сторону двери, то дверь запирали на ключ или на крючок и впускали бунтаря, как только слышался его спокойный голос: «я уже пай». Никто из нас, детей, не должен был напоминать ему о происшедшем, и взрослые тоже относились к этому как к делу исчерпанному: «что прошло, то прошло и быльем поросло», «кто старое помянет, тому глаз вон» – любимые поговорки нашей милой воспитательницы Елизаветы Васильевны.

Поистине счастливое было наше детство. А сколько веселья вносила мать в наши детские забавы; будучи сама веселого характера, она не ленилась доставлять нам все удовольствия, доступные деревенской жизни: прогулки в лесок за грибами, прогулки в поле за цветами, дальние прогулки со взятой с собой провизией в экипажах. Эти прогулки назывались пикниками. Посторонних не было: мы были в своей семье; но еда на траве, иногда с кипевшим самоваром, который разжигали собранными шишками, необычная обстановка – все это разнообразило монотонность деревенской жизни.

Доставала мать также детские пьески; мы разучивали роли и давали представления, имея в качестве зрителей отца, мать, няню, кухарку, горничную, кучера и вообще всех домочадцев. Вы спросите: а были ли у нас какие-нибудь знакомые дети, с которыми мы могли играть? Нет, таких детей не было. Моя мать не окружала нас детьми подчиненных. Она делала это не из чванства, а наоборот: она знала, что дети из низшей среды непременно будут всегда нам уступать в играх, будут всегда смотреть на нас как на бар; это очень вредно было бы для нас. Соседи по имению были польские богатые семьи. Родители не хотели быть с ними в близких отношениях, зная, что поляки, хотя и не покажут этого (по своему хорошему воспитанию), но в душе будут с презрением относиться к разорившейся бедной русской семье. Вместо того родители познакомились и даже подружились с другой русской разорившейся семьей: глава этой семьи вынужден был поступить управляющим к богатому помещику, барону Корфу, который никогда даже не приезжал в это свое имение. Их дети были гораздо старше нас.

Зато как я оценила приезд к нам на лето нашей тети Зубовой (сестры матери) со своими детьми! Старшая девочка, Маша, была на полгода старше моей сестры Алины, а вторая, Ольга, на полгода моложе меня. Мы разбились на пары: Маша играла с Алиной, Ольга – со мной, а маленький Дмитрий с Анной (он еще не отходил от своей няни, так же, как и сестра моя Анна). Мне было тогда 5 лет. Эта детская дружба осталась у нас на всю жизнь: у Алины с Машей, у меня с Ольгой, у Анны с Дмитрием.

Когда мне минуло шесть лет и я научилась писать, то между мной и Ольгой началась переписка, которая окончилась только с ее смертью (в 1939 г.). И Ольга и я очень любили цветы и всяких букашек. Мы никогда не мучили их, а наоборот.

Пришло раз нам в голову устроить больницу для лежащих на тарелках с ядовитой бумажкой отравленных мух: мы бережно перекладывали их на чистую тарелку, смачивали водой и сушили на солнце; потом снова смачивали и снова сушили; мухи начинали двигаться; мы снова мочили их, снова сушили и, к великой нашей радости, мухи улетали. В один прекрасный день взрослые застали нас за этим делом и запретили нам возиться с отравленными мухами. Этот случай показывает, что в пять лет мы считались большими девочками и могли забавляться без присмотра или в саду, или в комнатах. Помню, как нас вдвоем с Ольгой отпустили к пруду ловить там «морских зверей» (это были улитки, ракушки, жучки и т.д.). Но случай с мухами еще раз подтвердил мне, что взрослые ничего не понимают: «Мы жалеем мух, лечим их, значит, делаем что-то хорошее, а нам запрещают! Почему?»

Хочется мне поделиться с читателями теми мыслями моей матери о воспитании, которыми она впоследствии делилась с нами, уже взрослыми своими детьми. Она говорила: «Во-первых, я не хотела, чтобы дети мои врали; а это случается с другими детьми чаще всего из-за страха». Чтобы выработать в нас уважение к правде, она никогда не позволяла себе обманывать даже самых маленьких детей, как делали другие матери, которые, уходя из дома, говорили малышу: «Я не уйду, я только в другую комнату пойду и сейчас вернусь». Она никогда не говорила прислуге, идущей отворять дверь на звонок: «Скажите, что барыни нет дома». А сколько матерей делают это, не сознавая, что учат детей врать!

Вторая ее мысль была такова: если ребенок будет стремиться быть хорошим не из любви ко всему хорошему, а из-за выгоды или невыгоды такого-то его поступка, то он войдет в жизнь с психологией карьериста: я должен поступать так, потому что это мне выгодно.

Вспоминается мне такой факт: приехала к нам в гости во время каникул девочка, воспитывавшаяся не то в институте, не то в пансионе, и с увлечением рассказывала нам, как они там проделывали всякие запрещенные вещи; как страшно было попасться и как весело было хитрить и дурачить старших. Помню, как и мне захотелось быть такой же смелой, так же шалить; мне прямо стало завидно: вот они могут так шалить, а мы не можем, потому что у нас ничего страшного с нами не будет; ведь нас все равно не накажут. Вся соль шалости пропадала. От нас никогда даже не требовали, чтобы мы просили прощения за сделанный проступок; но чувство своей вины рождалось у нас именно благодаря тому, что нас не наказали: если бы наказали, то было бы чувство, что мы – квиты, а так виноватыми оставались мы.

Мне было года четыре. Не желая подчиниться какому-то требованию, я бросилась на пол и отбивалась кулачками и ножками от Елизаветы Васильевны и матери, желавших унести меня в другую комнату и оставить там в одиночестве. Помню, как я сильно ударила мать каблуком по руке, как был призван на помощь отец и как я оказалась, наконец, в изоляции. И вот, дав своим нервам исход в громком реве, я успокоилась и, вспомнив свою вину перед матерью, почувствовала, что я в долгу перед ней. Так этот долг и остался на мне: меня ничем не наказали. Я и тогда подумала, если бы меня наказали, я бы уже не чувствовала так сильно своей вины.

Вот это чувство я и выражаю словом «квиты». А сколько других наказанных детей чувствуют себя обиженными, т.е., по их ощущению, взрослые больше виноваты перед ними, чем они перед взрослыми. Ведь надо быть столь духовно близким к Царствию Божию, как разбойник, чтобы сказать, как он: «Мы получаем достойное по делам нашим» (не эти ли слова разбойника вызвали благой ответ Христа?).

Помню и другой случай. Мне 10 лет. Мы приехали летом на берег моря. С нами – француженка, чтобы научить нас французскому языку. Ее постоянное присутствие тяготит и меня, и восьмилетнюю Анну. И вот мы с ней прячемся в кусты (взяв с собой те чулки, которые мы должны были штопать, – это чтобы потом оправдаться, что мы, дескать, были умницы, работали). Сидим и не отзываемся на зов. Море было у самой дачи. Нас ищут и, нигде не видя, успевают подумать, не утонули ли мы; но натыкаются на нас в кустах. Нас не наказывают, а бранят, указывая, какое мы доставили родителям волнение. И вот опять я осталась в долгу и долго не могла себе простить, как это я не подумала об этом. А если бы наказали, разве я не думала бы, что это несправедливо взыскивать за то, что я сделала нечаянно; ведь я просто не подумала, что мать может испугаться.

Пример такого воспитания без наказаний я на своем веку видела в двух случаях: в семье моей сестры Ольги Куломзиной (с сыном которой я живу теперь), которая, овдовев, осталась с пятью детьми; она их никогда не наказывала, и они слушались ее беспрекословно; и в семье ее дочери, Лиленьки Ребиндер, у которой сейчас девять человек детей, которых она держит в полном подчинении без всякого наказания. Честь и слава им!

Закончу этим мои главы о дедах и родителях. Многое еще хотелось бы сказать о матери, но, может быть, ее портрет дополнится сам по себе по мере повествования о жизни всей нашей семьи.

6. Жизнь в деревне

Как я уже говорила, первыми преподавателями были у нас отец и мать. С матерью читали мы и рассказы из Ветхого Завета, читали и Евангелие, в котором налево был славянский текст, направо – русский (я уже упоминала, что мы с сестрой Алиной учились всему вместе), одна из нас читала текст по-русски, другая сейчас же тот же текст по-славянски. Так мы незаметно познакомились с церковнославянским языком. Когда к нам в деревню приехала бабушка, которая по старости и хворости не могла ходить в церковь в село, дядя мой (брат матери) помог моему отцу пристроить к дому домовую церковь. Помню, как отец лично работал над иконостасом, прикладывая трафарет и наводя таким образом орнамент (иконы были присланы дядей). По воскресениям приезжал батюшка; иногда служил полную обеден, иногда так называемую обедницу (обедница – чин богослужения, сокращенная литургия). Один и тот же священник не может служить двух обедней в один и тот же день, но может служить обедню и обедницу. За обедницей не было причастия. Изредка удавалось заполучить из города (поход, в 13 верстах) запасного священника, и тогда служилась полная обедня. Так вот нам, старшим двум девочкам, мать давала молитвенник, по которому мы следили и за возгласами и за хором.

Так просто совершалось наше религиозное воспитание. Не могу не рассказать и анекдота про себя, перед моей первой исповедью. Мать моя за день до этого дала нам выучить молитву перед причастием. Мне было семь лет. Я понимала молитву, да матери и некогда было толковать нам ее: все там сказано ясно и понятно. Но я после слов «пришедший в мир грешные спасти, от них же первая есмь аз», задумалась: «Отчего тут так странно сказано, что Христос первым делом пришел спасти меня?» Что я была первая, т.е. самая большая, грешница из всех грешниц, мне и в голову не пришло. Так я и пошла к причастию с благодарным чувством к Господу, что Он пришел поскорее спасти меня от моих грехов.

В этом еще раз сказалось мое самомнение, в данном случае отсутствие смирения. Отчего я не спросила кого-нибудь об этом? Я была очень самолюбивая девочка; старшая сестра всегда посмеивалась надо мной, когда я чего-нибудь не знала или не понимала; вот я и привыкла молча ждать, когда мое недоумение само собой выяснится.

Приблизительно в это же время мать начала давать нам уроки музыки и уроки французского языка. Нельзя не удивляться, как она находила на все это время. Ведь у нее было нас уже шестеро детей: три девочки и три мальчика. Мать ожидала уже седьмого ребенка и решила выписать для нас француженку (вернее, швейцарку). Это было зимой. Мне было восемь лет. Швейцарка приехала вечером, когда мы уже спали. Утром, когда мы встали и вошли в столовую, она была уже там. Нам было очень интересно знакомиться с новым человеком. Мы уже кое-что понимали по французски. Долго мы (и девочки и мальчики) вертелись около нее. Наконец это нервное возбуждение утомило меня, и я направилась к двери. Вдруг раздался ее голос: «Marie, ou allez-vous?», т.е. «Мария, куда вы идете?» (по-французски даже матери говорят иногда своим детям «вы»). Меня этот вопрос резанул по сердцу. Какое ей дело, куда я иду? Разве я до сих пор не носилась по дому, а летом и по саду, куда хотела, и никто меня не спрашивал, куда я иду. Что за новое положение? Неужели я должна давать ей отчет в своих действиях?

Не знаю, что я ей ответила, но я сразу в слезах бросилась в детскую на свою кровать, чтобы выплакать свое горе. Но выплакать я его не могла: это было глубокое, детское горе, к которому я так и не могла привыкнуть за все те два года, что она провела у нас… Еще в более раннем детстве, когда я плакала, а меня начинали утешать, я натыкалась со стороны взрослых на полное непонимание причины моих слез; мне обыкновенно говорили: «Ну, разве стоит об этом плакать?» Помню, няня, не моя, а кого-то из младших, прибавила: «В жизни случаются большие беды, а об этой маленькой беде плакать не стоит». А я думала: «Как это не стоит? Ничего она не понимает!» А теперь, на старости лет, я могу сказать этим взрослым: нельзя сравнивать никакие переживаемые в детстве чувства (ни чувства радости, ни чувства горя, ни чувства обиды) с теми же чувствами у взрослых. Тогда я все это чувствовала очень ярко, а теперь еле-еле их замечаю. В 1928 году я просидела в советской тюрьме четыре с половиной месяца; я вовсе не томилась своей неволей. Меня не раздражала ни запертая дверь, ни каменная стена, окружавшая двор, по которому мы совершали наши ежедневные прогулки: я жила интересами дня и не драматизировала своего положения. Надо прибавить, что это не было то ужасное ежовское время, о котором уже много писано и от которого Бог меня сохранил. В небольшой камере, куда я попала, стояли три койки; (было там еще место для четвертой). Мои сокамерницы были такие же интеллигентные, как и я. Нам позволяли пользоваться тюремной библиотекой (попадались романы Тургенева, рассказы Лескова). Нам разрешалось работать иглой (только ножницы были запрещены); нас два раза в месяц водили в баню; нам разрешалось получать из дома передачу белья и пищи чуть ли не каждый день и т. д. Разрешались с передачей и короткие записочки из дома и наши ответы на них…

Почему я в детстве так преувеличенно реагировала на ограничение моей свободы, а потом так спокойно относилась к полному лишению ее? Думаю, отчасти потому, что ребенок живет движением ног, а взрослый – движением мысли, а мысль всегда свободна: ее в тюрьму не запрешь. Несмотря на мою детскую скрытность, мать, очевидно, узнала о моих переживаниях и сказала нашей гувернантке, чтобы она не стесняла нас и позволяла нам ходить в пределах дома и сада куда мы хотим; но когда после этого разрешения я захотела уйти в фруктовый сад, чтобы покушать малины и вишен, француженка сказала мне: «Можете идти, только скажите мне, где вы будете; если ваша мать спросит меня, где дети, не могу же я ответить ей „не знаю“». И этого было достаточно для моей незаживающей раны. Я отправилась в малинник и долго рыдала сидя под его кустами. Я понимала, что гувернантка права; я понимала, что она нам необходима, но мое горе оставалось безысходным, и я решила одно: к своим детям я никогда не приглашу гувернантку. На этом я утешилась, накушалась сладкой малины, закусила сочными кислыми вишнями и вернулась в общество людей.

Ни старшая моя сестра, ни та, что была двумя годами моложе меня, очевидно, ничего подобного не переживали. Оттого так трудно воспитывать детей, что дети бывают столь разны.

Следующее крупное событие было знакомство с Черным морем. Мне было уже 10 лет. Родилась еще одна сестренка, Катруся (восьмой ребенок моей матери). Ее надо было лечить солеными ваннами, чтобы щитовидная железа, причинявшая ей удушья (она недостаточно уменьшилась при рождении), приняла свои нормальные размеры. Я помнила море около Ораниенбаума. Но Черное море – это совсем не то. Там гладкая серая поверхность воды, там долго надо идти по песку, чтобы вода дошла наконец до колен, а тут большие пенящиеся волны голубого цвета (потому что небо на юге ярко-голубое), тут и берег обрывистый. Домик наш стоит на высоте, а потому и горизонт куда шире; да еще это море всякий день, всякий час меняется. Когда солнце низко над водой, море одного цвета, когда высоко, оно – уже другое. Ударит ветер с берега, и по морю побежит черная рябь. Ветер стихает на несколько дней, и море совершенно замрет (океанских приливов и отливов у него нет). Бывает такая тишь, что вечером луна отражается в нем, как в пруду: в небе луна и в море луна.

Мы жили в таком месте, где берег смотрел на восток. Сколько различных восхождений солнца и луны видела я в этом море! При волнах восходящее светило дает целую дорогу блеска и света. При большом волнении дорога широкая, при малом – совсем узкая. Недаром Пушкин, хотя знал Балтийское море, был поражен красотой Черного и назвал его «свободной стихией». Конечно, моя любовь к морю появилась не сразу, не тогда, когда мне было девять лет, а со временем, когда мы много лет подряд жили на этом чудесном берегу. А сколько рыбацких лодок качалось на его необъятном пространстве! Сколько парусных яхт скользило по его глади! Сколько пароходов проходило перед нашими глазами, появляясь из-за горизонта и идя в Одесский порт или обратно, удаляясь и скрываясь в еле видимой дали!

В последующей моей жизни мне привелось прожить несколько месяцев на берегу океана в Биаррице. И как это ни странно, но пальму первенства я преподношу Черному морю. В Биаррице спокойного моря не бывает: вечный прибой, вечный шум; правда, волны шире, больше, величественней, но они всегда, а в Черном море не всегда. Зато около Одессы всегда лодки и всякие суда на море, а в Биаррице почти никогда. (Океанские пароходы не заходят в эту бухту, а рыбацкие лодочки не могут справляться с этой бурной стихией). К тому же в Биаррице берег глядит на запад, а у нас, там, где мы жили, – на восток, а в этом тоже разница: восхода луны в Биаррице не видно, а чтобы дождаться ее захода, надо просидеть всю ночь до утра, а у нас луна всходила вечером. Недаром великий художник, поклонник моря Айвазовский, живя в Одессе, прославился своими «маринами».

Но, когда мне было 10 лет, я больше любила деревенский уют; моей душе ближе были деревья, ягоды и фрукты, тенистые аллеи и поля. Я очень любила лазить по деревьям. Была у меня моя любимая яблоня, на которую так легко можно было взобраться и сидеть в ее густой зелени. Француженка наша не одобряла этого моего спорта. Запрещать – не запрещала (ей было ясно сказано, что воспитывать нас – не ее обязанность), но она подсмеивалась надо мной, говорила, что не дело девочки лазить по деревьям, и этим отравляла мое чисто ребяческое удовольствие. Это был возраст, когда на вопрос, кем я хочу быть, когда вырасту, я отвечала: «Матросом, чтобы взлезать на мачты».

Когда через два года мы вернулись в деревню (мне было почти двенадцать лет), я побежала к моей яблоне и взлезла на нее. Но, о ужас! Никакого удовольствия! Куда делись прежние ощущения блаженства сидеть на ветке, как обезьянка, как птичка? Что же со мной случилось? И я поняла: я состарилась! Я вышла из своего детского возраста и назвала это старостью. И это было правильно: я хоронила свое детство, как стареющие люди хоронят свою молодость, а дряхлеющие старики – свои годы здоровья и сил. Вспоминается мне, как приехал нас навестить дядя Васильчиков со своей цветущей красавицей дочкой, Машей. Мне было тогда тринадцать лет, ей – девятнадцать или двадцать. Это было наше первое знакомство. Детей нас было много; кроме сестры Алины, все моложе меня. И вот эта милая, сердечная, веселая, радостная Маша стала играть с нами во всякие игры, связанные с беготней: и в горелки, и в «кошки-мышки», и в бегание на гигантских шагах. И вдруг сказала: «Ну, дети, теперь довольно», – и пошла, села к столу, где взрослые о чем-то разговаривали. «Неужели она уже такая старая?» – подумала я. Сейчас мне 83 года; но старой я бывала не раз в своей жизни.

В 1880 году Россия праздновала двадцатипятилетие царствования императора Александра II. Мы жили в деревне. Взрослые говорили об этом событии как о великом торжестве, говорили об иллюминации, и сестра Алина захотела тоже устроить иллюминацию у нас в детской комнате: достала где-то огарки елочных свечей, прилепила их к хорошенькому, полированному кругленькому столику, зажгла их, и мы стали прыгать кругом, кричать «ура», а может быть, и петь «Боже, Царя храни». Мать вошла в тот момент, когда свечи догорали, а лакировка на светленьком столике шипела и чернела. Нас побранили за испорченный столик; а я, исполненная патриотических чувств, подумала: «Ну, что ж такое столик? Разве это важно? Ведь сегодня 25 лет царствования Государя – вот что важно!» И опять мне показалось, что взрослые ничего не понимают.

А через полгода после этого, 1-го марта 1881 г., Рысаков[16] бросил бомбу в Государя. Не могу забыть испуганного, встревоженного, взволнованного выражения лица моего отца в минуту, когда он узнал об этом. Помню негодование матери. Помню всеобщее горе, которое, конечно, передавалось и нам, детям. Мы были озадачены и потрясены вместе со взрослыми. Мы чувствовали, что случилось что-то ужасное. Взрослые вспоминали предыдущие покушения, говорили о Каракозове, о каких-то заговорщиках. Имя Рысакова, злодея, бросившего бомбу, не сходило с уст. Мы со старшей сестрой поняли, какой гадкий был Рысаков. Вместе со всеми мы сердились на него за его преступление. Никто не мог простить ему этого злого поступка: убить! да еще кого? Государя! Рысаков был врагом всех нас, самым настоящим врагом!

И вдруг я вспомнила, что Христос велел прощать врагов. До этого времени я не знала «врагов»: все кругом меня были любящими меня и любимыми мною; а Рысаков был враг. Надо ли было его простить? Конечно, его казнят. Нельзя иначе. Он враг России, на войне всегда убивают врагов. Иначе нельзя. Но что же значит прощать врагов? Вероятно, это значит в душе простить его. Но как же простить чужого врага? Имею ли я право простить его, когда он не меня убивал? Говорили, что он совсем молодой; говорили, что бомба могла убить и его. Я думала о нем, и мне стало его жалко. Я хотела его простить, но имела ли я право прощать за других? Всякий другой ребенок спросил бы это у старших. Но, как я уже писала, я давно замечала, что взрослые не понимают моих чувств и всегда отвечают мне не на то, что я спрашиваю. Кого же спросить?

Тут я вспомнила из истории Ветхого Завета, как Гедеон, желая знать, что хочет от него Бог, спросил прямо у Бога. Он помолился Богу и сказал: если всюду кругом будет утром роса, а на шерсти, которую я разложу, росы не будет, значит Бог хочет, чтобы я стал предводителем войск. На траве оказалась роса, а шерсть осталась сухая, и он пошел воевать! Я решила, по примеру Гедеона, обратиться к Богу. Если я завтра проснусь и увижу, что сестра Алина уже проснулась раньше меня, значит, я могу и должна простить Рысакова. Сестра проснулась раньше. Я простила Рысакова и больше не думала о нем.

Понимала ли я тогда, что значит простить (мне было одиннадцать с половиной лет)? Ведь простить – значит сначала осудить, а потом простить. Но сказано: «Не судите, и не судимы будете». Уже позже услышала я из уст матери такую мысль: мы не только можем, но и обязаны осуждать злые поступки, но не имеем права осуждать человека, совершающего этот поступок. Называть зло добром нельзя. Но и вменять это зло человеку тоже нельзя. Только Всеведущий Отец Небесный знает, насколько виновен тот, кто совершает грех. Этот эпизод снова показывает и мою скрытность и мое самомнение.

Самомнение мое росло с годами. Основания к этому были сначала чисто детские: я была сильнее старшей сестры; я бегала скорее ее; я лучше, чем она, проделывала гимнастические упражнения (отец устроил нам в саду и трапецию, и кольца, и веревку с узлами, и веревочную лестницу и сам занимался с нами гимнастикой). Больше того, идя вровень с сестрой в языках, истории и географии, я обгоняла ее в умении решать хитрые арифметические задачи. Но мне захотелось большего: я старалась быть очень хорошей; я сознательно начала работу самосовершенствования. Эти труды тоже давались мне легко; не будучи вспыльчивой, я легко воздерживалась от грубых слов или мстительных жестов; слушаться тоже было легко; готовить уроки – только удовольствие (я любила учиться), и вот я стала мнить себя очень хорошей. (В институте таких девочек подруги называли «парфетками»); братья мои (они были моложе меня) говорили: «Маня благочестивит». Эти насмешки озадачивали меня, но не отрезвляли.

Когда мне было тринадцать с половиной лет, мы познакомились с милой семьей Сомовых, переехавшей из Петербурга. Семья состояла из отца (он был вдов), барышень двадцати и девятнадцати лет, сына-гимназиста лет шестнадцати и двух младших девочек.

Я подружилась с девятнадцатилетней Надей. Эта дружба со взрослой девушкой, которая обратила на меня свое внимание, тоже не могла не усилить моего самомнения. И вот тут-то я и дошла до предела, который остановил меня в моем усилии самосовершенствоваться. Я шла по дорожке и, как всегда, думала о себе. Думала я, что я совсем, совсем хорошая, лучше всех других девочек, и вдруг – о ужас! – я подумала о Пресвятой Деве Марии и посмела сравнить себя с Нею. Я тут поняла свое святотатство. Я остановилась перед ним, я поняла, что совершила страшный грех.

Я шла дальше по дорожке. На душе был камень. Навстречу шла Надя Сомова. Она спросила меня: «Что это с тобой, Маня? Отчего у тебя такое постное выражение лица?» Я ничего не ответила и прошла мимо. Ни ей и никому другому я до сих пор не сказала о своей святотатственной мысли, краткой, как молния, но все же мелькнувшей в моей голове. Сознание своей греховности, конечно, как-то повлияло на меня; но припомнить теперь, что я тогда думала, как я боролась с чувством своего превосходства, я теперь не могу. Мне кажется, что я поняла тогда, что думать о себе, вечно заниматься собой – тоже эгоизм. (Теперь этому чувству дают, кажется, название «эгоцентризма»). Тогда я названий всяких чувств не знала, но я решила не интересоваться собой. Господь Бог помог мне в этом.

Поступление в гимназию, уроки, новые знакомства, новые впечатления и, наконец, рождение девятого члена нашей семьи, Эльветы[17], отвлекли меня от самонаблюдения. Мне к тому времени минуло четырнадцать лет, и мне уже позволялось возить ее в колясочке, пеленать ее, брать ее на руки, и так далее. Всего этого мне не разрешалось при предыдущем младенце, Катрусе; то было четыре года тому назад; мне было тогда десять лет. А потому теперь та помощь, которую и старшая сестра моя Алина и я могли оказывать матери, была для нас истинным удовольствием. Изо дня в день, из недели в неделю, из месяца в месяц мы наблюдали, как эта малышка научилась улыбаться, узнавать своих, развлекаться игрушками, хватать их своими ручонками. Возвращаясь из школы, мы первым долгом бежали смотреть, что делает наша Эльветочка. Правда, нас гнали сначала сбросить с себя всю школьную пыль, то есть вымыться и переодеться, и тогда только пускали к нашей живой куколке. Она была очень интересным ребенком.

7. Крым

Я уже говорила о том, как мы учились в деревне под руководством отца и матери. Но вот мы переехали в Одессу, к нам стали приходить учительницы, а затем, перед самыми экзаменами для поступления в гимназию, и учителя. Учились мы с сестрой по-прежнему дружно: вместе готовили уроки, проверяли друг друга, помогали одна другой. В один прекрасный день учительница задумала ставить нам отметки, думая, вероятно, подзадорить нас соревнованием. Мы радовались, когда обе получали пять (это означало отлично), огорчались, когда получали обе по три (посредственно, то есть удовлетворительно), но очень не любили, когда у одной стояло четыре, а у другой или три, или пять. И что же мы придумали? Мы сговорились, что та, которая чувствовала, что знает урок не совсем хорошо, отвечает первой, а другая, отвечая, старалась ответить не лучше первой. Вот тебе и соревнование, на котором теперь почти во всем мире держится обучение! (Считаю соревнование между товарищами нездоровым чувством, воспитывающим карьеризм, честолюбие и зависть). Настоящие воспитатели должны требовать от ребенка, чтобы он старался быть сегодня лучше, чем был вчера, а не лучше соседа.

Поступили мы с сестрой в пятый класс частной гимназии. Пятый класс соответствует седьмому или восьмому году обучения. Там учатся дети тринадцати, четырнадцати и пятнадцати лет. Когда мы весной держали вступительный экзамен, мне было тринадцать, а сестре Алине четырнадцать лет. В то время в больших городах были как казенные гимназии, так и частные, причем одни частные с правами казенных, а другие без этих прав. Оканчивая последние, молодые девушки, чтобы получить права учительниц, должны были держать выпускной экзамен при какой-нибудь казенной гимназии. Частные гимназии с правами находились под наблюдением директора казенной мужской гимназии. Он был председателем педагогического совета, утверждал приглашаемых преподавателей и присутствовал на экзаменах. Кроме него, на экзаменах всегда были и ассистенты, то есть преподаватели из других гимназий.

Особенно много было частных гимназий на юге, в черте еврейской оседлости, то есть в местности, где евреи имели право постоянного жительства. В казенные училища евреи принимались в количестве процентного отношения еврейского населения к общему населению этого города или местности. Образование в то время не было обязательным. Количество евреев, желавших дать образование детям, намного превосходило количество желавших того же остального населения; это последнее состояло не только из мещан, но и из крестьян, вовсе не гнавшихся за образованием; таким образом, евреям не хватало места в казенных училищах. Частные школы имели право принимать учащихся любой национальности, не считаясь ни с какими процентными нормами. Поэтому частные школы были переполнены евреями. Эти частные гимназии конкурировали между собой подбором лучших учителей, размерами классных комнат и пр. Зато плата частных гимназий чуть ли не вдвое превосходила плату казенных.



Поделиться книгой:

На главную
Назад