Учебный плац
САД ВМЕСТО СТРЕЛЬБИЩА
Название нового романа Зигфрида Ленца метафорично. Бывший учебный плац, на котором маршировали и опробовали свое оружие солдаты фашистского вермахта, искалеченная земля, хранящая память лишь о кованом сапоге, превращается после разгрома рейха — усилиями честного и трудолюбивого человека — в цветущий сад. Эта прозрачная символика, несомненно, подсказанная автору современной ситуацией в мире, определяет художественную идею романа. Перед нами произведение, вызванное к жизни глубокой тревогой, которую испытывает художник перед лицом глобальных угроз, столь явственно обозначившихся на исходе нашего столетия. «Учебный плац» продолжает давнюю, уверенную и твердую гуманистическую линию творчества известного западногерманского писателя, представленного советской читающей публике романами «Урок немецкого», «Живой пример», «Краеведческий музей» и рядом других произведений.
Нельзя не видеть, какую жгучую актуальность обретает антивоенная направленность романа в наши дни. Сад, вытеснивший казарму, лесопитомник вместо стрельбища — образы мирной жизни, отвечающие чувствам современного человечества, стремящегося предотвратить нависшую над ним опасность, озабоченного неумолимым разрушением окружающей среды, а с ней — и важнейших нравственных ценностей. Поставленные в романе проблемы вводят его в число произведений, затрагивающих ключевые вопросы эпохи.
Тревогу за будущее Зигфрид Ленц разделяет со своими коллегами в разных частях света. Кризисное мироощущение, рожденное угрозой термоядерной катастрофы, не миновало никого из них. Специфика современной ситуации так или иначе накладывает отпечаток на творчество писателей самых разных направлений и эстетических пристрастий. Своеобразная глобализация художественного мышления сопровождается углублением историзма литературы: человеческая жизнь вводится в широкий философский контекст, сиюминутное выстраивается в ряд с вечным, поверяется памятью человечества.
И все же особое место в сегодняшних размышлениях литературы о судьбах и перспективах человечества принадлежит трагическим урокам недавнего прошлого. Напряженная ситуация в мире обострила внимание к событиям и итогам второй мировой войны. Художественное осмысление исторических уроков нашего столетия побуждает вновь и вновь задаваться вопросом о том, как не допустить рокового поворота событий и обеспечить продолжение жизни, совершенствование человека, развитие культуры. Память о второй мировой войне стимулирует глубокие раздумья об исторической и нравственной сущности мира на планете как ключевой ценности бытия.
Трагическая нота, рожденная недавней немецкой историей, не затихает в литературе ФРГ, как не покидает ее тревожное стремление до конца разобраться в преподанных историей уроках. К вопросу «Как это могло произойти?» тесно примыкает другой, не менее острый: «Как сделать, чтобы это не повторилось?» Постигая жестокий опыт фашистского двенадцатилетия, столь дорого обошедшегося человечеству, писатели ставят прошлое в сложный, насыщенный грозовыми коллизиями контекст современности. Чувство вины и ответственности, с самого начала определившее этический пафос лучших произведений литературы ФРГ, в новой исторической ситуации обретает особый смысл, отчетливо перекликаясь с самыми болевыми проблемами наших дней. Стремясь воздействовать на общественные умонастроения в духе мира и доверия, литература противостоит идеологическим стереотипам, нацеленным на конфронтацию и взаимную ненависть. Это особенно важно еще и потому, что за формулами некоторых неоконсервативных историков, призывающих западных немцев к «примирению со своей историей», просматриваются попытки вновь разжечь националистические настроения, против которых отчаянно боролась на протяжении десятилетий гуманистическая литература ФРГ. Важную роль в этой борьбе играли и играют книги Зигфрида Ленца.
Название его нового романа не только символично, оно еще и вполне конкретно: все события разыгрываются на бывшем учебном плацу и вокруг него. Здесь центр действия, здесь сталкиваются характеры и судьбы. В последние дни войны недавний офицер вермахта спасает тонущего ребенка с разбомбленного парома. Вытащив искалеченного мальчика из воды, Конрад Целлер становится его единственной опорой, защитником, наставником. Бруно испытывает к своему спасителю чувство почти рабской преданности: Целлер — единственный человек, который приходит ему на помощь в трудные моменты, а таких в романном действии немало. По существу, «шеф», как его зовет Бруно, спасает жизнь своего подопечного не только весной сорок пятого, но и позднее, многократно вырывая его из рук жестоких сограждан.
Оба они, взрослый и ребенок, родом из Восточной Пруссии, а это означает, что в результате гитлеровского завоевательного похода и тот, и другой оказываются бездомными. Этот мотив мощно прозвучал в творчестве Ленца, особенно в романе «Краеведческий музей», герои которого по вине нацизма и развязанной им войны лишаются крова, пристанища, родины.
Бывший учебный плац, затерявшийся среди неярких, суровых пейзажей Шлезвиг-Гольштейна, должен стать обитаемым для ребенка и его спасителя: земля, служившая войне, должна служить миру. Теперь, когда война позади, говорит Целлер, «мы покажем им, что можно сделать из этой земли». Мирный труд людей постепенно залечивает раны, нанесенные природе силами войны, разглаживает горькие морщины, исцеляет больную землю; она откликается на заботу, дает обильные плоды. Война отступает, вытесняемая энергичными созидательными усилиями человека. Арендованный у местной общины участок превращается в образцовое лесопарковое хозяйство, весть о котором разносится далеко. К Целлеру приезжают учиться, о нем пишут в журналах. В этой многолетней работе и борьбе за сохранение и процветание дела Бруно — лучший, надежнейший помощник. Любовь к земле, к труду еще больше сближает этих людей. Красота природы, доброта человеческих отношений — и насилие, убийство, война несовместимы; эта мысль также вплавляется в символику романа. Мирный труд людей разрушает образ милитаризма, впечатанный в настрадавшуюся землю и воплощенный в учебном плаце; природа предстает как нравственный целитель, как сила, противостоящая уничтожению жизни.
Однако антагонизм двух начал: созидательного, целебного, олицетворенного природой и преобразующей деятельностью человека, и деструктивной стихии милитаризма — не снимается; по существу, до самого конца. Попытки закрепить лесопитомник на месте стрельбища, навсегда превратить плац в цветущий уголок земли — это история непрерывных конфликтов с «инстанциями», заинтересованными в том, чтобы вернуть войне то, что герои романа пытаются у нее отнять. На месте молодого леса военные ведомства предпочли бы видеть полигоны для суперсовременного оружия. Не зеленые насаждения нужны им, а шахты для ракет. Приходится вести упорную, изматывающую борьбу, чтобы отвоевать клочок земли для мира, для леса и сада. Исход этой борьбы, как станет ясно читателю в финале, остается неопределенным.
Зигфрид Ленц сказал как-то, что писать «о войне, страданиях, преследованиях, бегстве, об убитых» означает «добровольно выступать в роли свидетеля». Настойчивое возвращение к годам войны становится для него, как и для других писателей его поколения, средством откликнуться на жизненно важные проблемы нашего времени. Во многих его произведениях выстраивается эта связь: сегодняшние душевные раны, искореженные судьбы, человеческие трагедии коренятся в недавнем прошлом.
Соотнесенность настоящего и минувшего находит у Зигфрида Ленца повторяющееся композиционное выражение: рассказчик, повествующий о событиях своей жизни, свободно переходит из одной временно́й плоскости в другую. «Урок немецкого» и «Краеведческий музей» представляют собой исповедь героя, монолог, в котором эпизоды прошлого, причудливо переплетаясь с настоящим, и создают эпическую структуру. В «Уроке немецкого» рассказчиком был юноша, находящийся в колонии для «трудновоспитуемых»; возрождая в памяти страницы детства, он пытался понять их смысл в контексте конкретного исторического времени, собственной жизни. В «Краеведческом музее» о прошлом размышлял, лежа на больничной койке, человек, умудренный опытом; его биография, судьба созданного им музея становились своеобразной парадигмой истории. Пережитая героем трагедия должна была стать уроком для будущих поколений, напоминая об опасности национализма, расистских и шовинистических предрассудков, так дорого стоивших человечеству в XX веке.
Роман «Учебный плац» построен сходным образом: снова исповедь, монолог, в котором сливаются события недавнего прошлого и дня нынешнего. Действительность представлена через призму индивидуального сознания, однако, при всей внешней камерности, перед нами повествование многоплановое, емкое по своей художественной структуре, создающее широкую эпическую перспективу, отнюдь не ограниченную углом зрения рассказчика. Исповедь Бруно Мессмера, героя «Учебного плаца», связывает воедино различные временны́е пласты. Вырывая из потока жизни яркие эпизоды трех послевоенных десятилетий, рассказчик создает живую, подвижную, объемную картину действительности.
Как всегда у Ленца, повествование развертывается плавно, размеренно, временами кажется замедленным и вялым. В век бурных скоростей, наложивших отпечаток и на ритмы прозы, Ленц демонстративно нетороплив и обстоятелен. У него свои резоны, свой художественный расчет. Он дорожит деталью, приглашая читателя задержать внимание на отдельном эпизоде, бытовой сцене, пристально взглянуть на людей и обстоятельства их жизни, вникнуть в происходящее, не поспешая с оценками. У него нет мелочей, пустяков, малозначащих подробностей — важен каждый штрих, все играет, все наполняется смыслом.
Еще в романе «Урок немецкого», который принес ему мировую славу, Ленц полностью раскрыл этот свой редкий дар: связывать в тугой повествовательный узел кажущиеся порой несущественными и даже лишними эпизоды и факты. Герой этого романа сравнивал себя с пловцом, ныряющим на дно за «мельчайшим планктоном». Все здесь шло в дело: как бы нечаянные, разрозненные воспоминания о детских годах, пришедшихся на зловещую пору нацизма, элементы семейной хроники, описание полотен знаменитого художника, неугодного режиму, неповторимые, самобытные северные пейзажи. На глазах у читателя герой постепенно складывал в единое целое эту многоцветную мозаику. Так было и в «Краеведческом музее». Рассказывая о том, почему он сжег собранные им по крупицам бесценные экспонаты из истории мазурского края, почему уничтожил любимое свое детище, герой романа оказывался перед необходимостью подробно, в деталях (снова «мельчайший планктон») изложить события собственной жизни, начиная с детства. Иначе, объяснял он, не понять причин и следствий, мотивов его рокового поступка. «Краткие обоснования, — говорил он, — ничего не дадут… Нас ведь нельзя понять без всего остального, что с нами приключилось», без всего, «от чего страдали мы… чем жили и чему радовались…»
Вот и Бруно Мессмер в «Учебном плаце» начинает издалека. Он ведет свой отсчет времени от того трагического дня близящейся к развязке войны, когда он, маленький мальчик, вместе с родителями и другими беженцами оказался на тонущем пароме у побережья Балтики. И сейчас, в момент повествования, отстоящий от того дня на тридцать с лишним лет, он отчетливо видит гибнущих людей, тонущих животных — кровавый финал затеянной нацистами бойни. Он и сейчас мысленно провожает глазами маленький желтый плот, на котором уплывают в небытие его родители. Этот день уже не уйдет из сознания Бруно: снова и снова будет он забрасывать сеть памяти в то давнее и недавнее прошлое, извлекая из глубины все новые детали и дополняя ими невеселую картину пережитого.
В вырытых тайниках он прячет свои сокровища — знаки времени, приметы утекших лет, помогающие ему сохранить в душе и трагическое, и злое, и светлое, с чем он столкнулся в этой трудной своей судьбе. Среди бережно хранимых ценностей — стреляные гильзы и осколки, ручные гранаты и обломки оружия, металлические пуговицы, кокарды и бляхи — все то, что хранила изрытая траншеями, израненная танковыми гусеницами земля, бывшая некогда учебным плацем, находки, напоминающие о «поколениях солдат». И здесь же, среди этой казарменной символики, реликвии иного рода — пожалованные мальчику его благополучными сверстниками перочинные ножики и губные гармошки. Это не дары дружеского участия, а жертвоприношения на алтарь нечистой совести, попытки компенсации за жестокость, за душевные раны, нанесенные безответному подростку, выкуп за унижения и обиды. Один взгляд на извлеченные из тайника «ценности» — и красноречивые свидетели прошлого начинают говорить. Разматывается пестрая лента былого, вереницей проходят перед рассказчиком картины прошлого, события, люди.
Пожалуй, именно в фигуре Бруно воплощена тайна художественного мастерства Зигфрида Ленца. Это фигура необычная, в определенном смысле незаурядная, хотя в чем-то и знакомая мировой литературе. В нем соединились черты юродивого и святого, простака и мудреца, отринутого и непонятого художника. Говоря о нем, хочется одновременно вспомнить и диккенсовских сирот, и Симплициссимуса, и Дон Кихота, и Квазимодо, и князя Мышкина. Он «блаженный», который видит дальше других, «шут», обладающий куда более зрелым разумом и нравственным чувством, нежели окружающие. Он добрый человек, страдающий от своей доброты, и он калека, которого отторгают благополучные сограждане. Он тот, в кого процветающие и не сомневающиеся всегда готовы бросить камень. Он — «другой», не такой, как все, а для нормального обывателя это невыносимо. Бруно не хочет и не может быть «в стае» и потому обречен на непонимание, презрение, травлю.
«Учебный плац» — это еще и роман об опасной обывательской нетерпимости и агрессивности, роковые последствия которой не раз демонстрировала история. Улюлюкающая посредственность, не терпящая отклонений, жаждущая всеобщей нивелировки, уже обнаруживала на крутых исторических виражах свою опасную сущность, свою постоянную готовность подчиниться самой реакционной демагогии. Литература ФРГ не забывает и этих уроков прошлого, неутомимо исследуя социально-политические и нравственно-психологические корни фашизма, его обыденные проявления. Жестокие предрассудки, крайняя нетерпимость, автоматическое отторжение тех, кто живет и мыслит иначе, приводят к трагическим для общества последствиям — этот урок стал для литературы одним из главных. Вот почему, в частности, столь горячо и страстно вступается она за человека, вытесненного на социальную обочину, за «аутсайдера», живущего в конфликте с окружением, с нормами и догмами прагматического, обездушенного бытия. Вот почему столь яростно протестует против социального и национального угнетения, против всех проявлений шовинистического высокомерия, любых попыток сделать козлом отпущения в кризисных ситуациях «чужаков», «не своих», как это имеет место, например, по отношению к «иностранным рабочим».
Духовный и нравственный облик Бруно очень привлекателен. Он страдает и терпит от окружающих не только потому, что калека, но и потому, что добр. Как в традиционной притче о добром человеке, ему часто бывает худо. Его жизненная стихия — мирный труд; война, разрушение, людская злоба — причины его трагедии. Он состоит в особом, тайном родстве с природой, ему доступен и понятен ее язык. Восстанавливая и украшая землю, он реализуется как личность, труд помогает ему забыть беды и обиды. Как никто другой, трепетно и нежно относится он к растениям, саженцы охотно подчиняются его умелым рукам. Когда Бруно работает, он уже не убогий, не косноязычный увалень, каким кажется холодным и равнодушным людям, а мастер, созидатель, вдохновенный артист. Ленц умеет создавать фигуры людей, самозабвенно творящих красоту и добро. Такова, к примеру, Соня Турк из «Краеведческого музея» — талантливая мастерица ковроткачества, подлинный художник, создающий волшебные комбинации красок и узоров. Таков выдающийся живописец Нансен в «Уроке немецкого». Что-то от этих самобытных артистических натур ощущается и в Бруно, когда он колдует над своими саженцами.
В выборе героя Ленц верен гуманистической традиции, верен самому себе. Его издавна привлекает человек незаурядный, не способный встроиться в систему господствующих представлений, страдающий среди всеобщего благополучия. В этом автор «Учебного плаца» разделяет позиции многих своих коллег, известных писателей ФРГ — Бёлля, Андерша, Носсака, Грасса, Вальзера. Вспомним: ни один из них не испытывает ни малейшей симпатии к процветающим и самодовольным, а если и интересуется ими, то преимущественно как сатирик. В произведениях каждого из этих авторов — боль за человека униженного, отвергаемого, не способного преуспеть в мире конкурентных отношений. Ранимые, неустроенные, их герои терпят бедствие от равнодушия и холодной жестокости окружающих, находятся в постоянном и непримиримом конфликте с обществом. В произведения этих авторов не вписывается так называемая «сильная личность», «сильный герой» — разве что со знаком минус. Сила их персонажей — в слабости, в нежелании присоединиться к «сильным», в тайном и открытом противостоянии обывательски понимаемому успеху.
Откликаясь на смерть Генриха Бёлля, которого он очень высоко ценил, Зигфрид Ленц говорил о том, что бёллевские герои не хотят «продвигаться», «не хотят участвовать в общем карьеристском балете. И поскольку в министерствах и епископатах, в канцеляриях и казармах они только утверждаются в своей безнадежности, они уходят в необычное сопротивление: заявляя о своей непригодности для этого беспамятного мира, сохраняя верность перенесенным ранениям». Для них, продолжает Ленц, «много значит память».
В этих словах о Бёлле проступает не просто горячая симпатия и уважение к коллеге, здесь чувствуется «избирательное сродство». Люди, не желающие «продвигаться» ценой собственной совести и оказывающие сопротивление обществу своим нежеланием разделять всеобщее «беспамятство», хранящие верность перенесенным страданиям, дабы не оказаться среди тех, кто причиняет страдания другим, близки и Ленцу. И о нем можно сказать словами, отнесенными к Бёллю: при чтении его книг «знакомая боль воспринимается острей… и горечь становится понятней…»
Специфика эпического мира Ленца — в его особом интересе к людям, в судьбы которых неизгладимо, на всю жизнь впечаталась пережитая катастрофа. Он нередко ставит в центр произведения человека, на чью долю выпало тяжелое потрясение, — так построены «Урок немецкого» и «Краеведческий музей». Речь идет не о каких-то фатальных ударах судьбы, неотвратимом роке, не о бессилии человека перед непостижимыми и грозными космическими силами. У зла в романах Ленца — конкретное социально-историческое лицо, и человеком здесь управляет не стихия. Глубокая травма, от которой страдают его персонажи, возникает не просто в результате несчастного случая; корни ее — в неблагоприятных для личности общественных и исторических обстоятельствах.
Юный Зигги Йепсен из «Урока немецкого» — «трудновоспитуемый» не от рождения. Впечатлительный подросток — жертва травматического шока, причиненного, по сути, самой историей. Столкновение с фашистской идеологией, ее чудовищными догмами, носителем которых оказывается его собственный отец, вызывает у мальчика синдром полного отвращения ко всему старшему поколению. Когда-то деревенский полицейский, фанатически верный ложно понимаемому долгу, активно вовлекается в травлю своего друга, талантливого художника, неугодного нацизму именно яркостью, своеобразием видения мира, оригинальностью творческого мышления. С тех пор юношу, сына того самого полицейского, преследует видение гибнущих в огне произведений искусства — символ глубокой антиномии между фашизмом и творчеством, тоталитарным режимом и личностью. Сходный мотив повторится позднее, в другом сюжетном оформлении, в романе «Живой пример». И вот так же, словно внезапные приступы тяжкой болезни, посещают героя «Учебного плаца» воспоминания о трагических днях детства. С тех пор любую несправедливость, любое оскорбление он воспринимает как физическую боль; она пронзает его мгновенно, почти лишая сознания, и избавиться от нее можно, лишь вытеснив эту боль другой, которую он причинит себе сам.
Пережитая Бруно травма обусловлена историческими обстоятельствами в еще более откровенном и прямом смысле, нежели в романе «Урок немецкого». Антифашистский смысл этих произведений усиливается тем, что речь в них идет об искалеченных, исковерканных судьбах подростков. Притом у Бруно, в отличие от Зигги, нет шансов на исцеление, нет будущего. Его рана глубже, она, по сути, смертельна. И причина, конечно, не только в том, что во время бомбежки тонущего ребенка ударила под водой копытом в лоб обезумевшая лошадь. Сам тот страшный день стал для мальчика несмываемым знаком войны, разрушения и гибели. Лишенный крова и родных, осиротевший, больной ребенок — трагическое воплощение бесчеловечности милитаризма. Могут ли быть более страшные обвинения фашизму и войне, чем искалеченные дети, родились ли они в Европе или в Хиросиме?!
Мальчику не суждено оправиться от травмы ни физически, ни психологически, не суждено стать «нормальным», так что и сегодня местные жители, завидев его, подталкивают друг друга локтем в бок. А сколько пришлось ему натерпеться насмешек, издевательств, побоев — и от сверстников, и от взрослых. Сцены горького детства Бруно, его несчастливого ученичества (например, трагически завершившиеся попытки овладеть профессией почтальона) принадлежат к числу самых сильных в романе. Переданные в бесхитростной, сдержанной интерпретации рассказчика, они вновь и вновь заставляют вспоминать знаменитейшие страницы мировой литературы. Да, именно мотив детского страдания, сиротского горя ставит роман в непосредственную близость к лучшим гуманистическим творениям прошлого.
Катастрофа, пережитая юным Бруно, предстает как прямое выражение того непоправимого ущерба, который наносит человеку бесчеловечная машинерия фашизма, позднее — механизм конкурентных отношений. Его жизнью можно мерить уровень нравственности — а точнее, безнравственности — окружающего мира. Трагическое одиночество подростка, юноши, нарушаемое лишь бережной участливостью Конрада Целлера и его жены, — убедительное свидетельство почти тотального отчуждения личности. Между убогим, увечным и потому чужим — и глухо забаррикадировавшимся в своем благополучии миром прагматизма, утилитарно-эгоистических принципов — непреодолимая стена. Ленц, как видим, касается одной из болевых точек современности, обращаясь к проблемам нравственного состояния общества.
Отношение к инвалидам, престарелым, беспомощным — тема, остро волнующая сегодня литературу. Общественность ФРГ давно уже горячо обсуждает эти вопросы на страницах печати, подтверждая тяжкую участь одиноких стариков, людей, пораженных недугом, лишенных помощи близких. Яростные споры разгораются вокруг тех, кого принято относить к «маргинальным» группам, к прослойкам, составляющим меньшинство. В этих полемических схватках резко обнажаются общественные фронты, позиции, взгляды: речь идет о мере человечности современного общества.
Да, именно так: судьба человека физически неполноценного и потому отверженного позволяет поставить вопрос о степени гуманности и нравственной зрелости общества, его социальном и психологическом климате. Как не вспомнить, что во времена фашизма сторонниками так называемого «биологического мышления» немало было потрачено красноречия, чтобы доказать, сколь «непродуктивно» тратить средства на тех, кто должен исчезнуть по законам социального отбора. Больные, калеки — «неполноценные» — рассматривались как «человеческий балласт», осужденный на вымирание и недостойный общественного призрения. Осуществлялись, как известно, и практические меры по реализации теорий, направленных против «преступной гуманности», обосновывавших отказ от помощи инвалидам «высшими соображениями расы», борьбой за «оздоровление нации». Утверждалось, что милосердие ведет к расовому вырождению, что миру грозит опасность «превратиться в госпиталь». А иные медики, разделявшие подобные взгляды, энергично приступали к «очищению» рейха от «людского балласта» и освобождению от непродуктивных расходов. Куда «продуктивнее» было направлять эти средства на подготовку к захватнической войне…
Литературе ФРГ было что сказать об этом позоре недавнего прошлого. На протяжении послевоенных десятилетий она яростно, беспощадно вершила суд, заклеймив так называемую «эвтаназию», любые попытки оправдать насильственное умерщвление инвалидов, неизлечимо больных стариков и детей. Поднимая эти проблемы, литература подводила к размышлениям о смысле и качестве жизни в сегодняшнем мире.
Искренняя озабоченность нравственным состоянием общества углубляет гуманистическое звучание романа Зигфрида Ленца, его эмоциональное воздействие. Писатель убежден: невозможность самоосуществления личности, загнанной на социальную обочину и психологически отторгаемой обществом, — важнейшее свидетельство общественного неблагополучия. Вот почему в напряженном, полном коллизий действии романа отношение к увечному Бруно — главный индикатор человечности. Здесь проходит невидимая граница, разделяющая участников событий: с одной стороны, «шеф», его мягкая и доброжелательная жена Доротея, с другой — их младший сын, которого отличают крайний эгоизм, черствость, холодная ненависть к несчастному сверстнику.
Так возникает в романе давний топос литературы, столь ярко представленный в творчестве Генриха Бёлля: конфликт между «агнцами» и «волками» (или «буйволами», как в романе «Бильярд в половине десятого», где традиционного библейского волка вытесняет буйвол — выражение грубой силы и солдафонской тупости германского милитаризма). У Ленца «агнцев» и «волков», добрых и злых разделяет, конечно, не только приязнь или неприязнь к Бруно, хотя в первую очередь именно это. Как и в творчестве Бёлля, человеческая жизнь измеряется и оценивается у Ленца высокими этическими и духовными мерками, а драматическое напряжение рождается из несовместимости между нравственными устремлениями личности и глухой враждебностью окружения.
Проблема человеческого существования в условиях современного индустриального общества, культивирующего прагматический эгоизм, — давняя забота литературы ФРГ. Сегодня в поле ее зрения включаются и более общие проблемы гуманитарного характера, вплотную касающиеся самой возможности сохранения нравственных и духовных богатств, накопленных человечеством и оказавшихся под угрозой разрушения. Есть здесь и обратная зависимость: вопрос о перспективах человечества все заметнее ставится в связь с нравственным состоянием человечества, выбором этических образцов и ориентиров. Стремление литературы глубже проникнуть в мир личности, пристальный интерес к проблемам индивидуального сознания во многом определяются и тем, что в ситуации ядерного века, перед лицом глобальной опасности, человечеству грозит распад нравственных ценностей, бездуховность, растущее отчуждение.
Такие простые понятия, как совесть, достоинство, ответственность, обладают законодательной силой в произведениях Ленца. Симпатия к обездоленным и отринутым, искренняя, лишенная декларативности и пафоса человечность — основа его этической программы. В этом смысле безусловно близок «Учебному плацу» предыдущий, пока еще не известный советскому читателю роман Ленца «Утрата», стоящий в определенном смысле особняком среди его произведений. Здесь автор не столь последовательно придерживается традиционной для него структуры совмещения и чередования временных пластов — действие развертывается на предельно коротком отрезке, охватывая примерно сутки жизни героя, если не считать нескольких коротких отступлений в прошлое. По-иному, нежели в «Учебном плаце», возникает здесь тема травматического шока. Тяжелое заболевание — инсульт, сопровождающийся утратой речи, — означает для героя романа потерю контакта с окружающими, почти тотальное разрушение связей с внешним миром. Роман написан в свойственной Ленцу замедленной и внешне почти безэмоциональной манере, но происходящее глубоко волнует. Герой пытается прорваться к душам людей, хочет быть понятым и услышанным, но никто не слышит и не понимает его. Ведь ему только кажется, что он говорит, речь его стала нечленораздельной, язык больше не подчиняется ему, и люди разглядывают его с недоумением и недоверием, подозревая, что перед ними пьяный, наркоман или умалишенный.
В этой утрате живого контакта есть и метафорический смысл. Автор не случайно наделяет своего героя профессией гида. Переменив множество занятий, Ульрих Мартенс наконец находит, что искал. Роль гида соответствует его потребности в общении. Он со страстью отдается работе, ему нравится рассказывать гостям Гамбурга об этом прекрасном городе, не утаивая и теневых сторон, и мрачных пятен на городском облике. Он прекрасный гид, остроумный и находчивый, слушателям импонирует его манера говорить, его эрудиция, юмор. И вдруг катастрофа: тяжелый приступ вырывает Ульриха из привычного бытия, из работы, в прямом смысле на полуслове обрывается его речь перед микрофоном, обращенная к сидящим в автобусе туристам. И сразу возникает глухая стена между ним и окружающими. Здоровые не понимают больного, как сытые голодного. Беспредельное отчаяние охватывает Ульриха, когда он убеждается, что его попытки объясниться, выразить свою мысль не достигают собеседников, разбиваются о стену холодного непонимания, душевной глухоты. И даже женщина, искренне к нему привязанная, не сразу находит в себе силы побороть страх, ее одолевает эгоистическое желание бежать, спрятаться.
Утрата речи оборачивается утратой любви, без которой не может полноценно жить человек. Недаром одну из своих повестей о драме одиночества другой западногерманский писатель, Мартин Вальзер, назвал «По ту сторону любви». По ту сторону любви оказывается и Ульрих. С трудом превозмогая недуг, он тайком уходит из больницы, чтобы найти и вернуть любимую женщину, сказать ей, как он в ней нуждается. Люди, с которыми он сталкивается во время своей короткой одиссеи по гамбургским улицам, реагируют по-разному, однако добра и участия на его долю выпадает мало. Из последних сил пытается он добраться до цели, но теряет сознание, и его доставляют в полицейский участок. Сцены эти символичны. Люди не задумываются, что перед ними больной: Ульриха и здесь слишком долго принимают за пьяного или «психа». В конце концов его возвращают на больничную койку, но время упущено, и теперь его шансы справиться с болезнью невелики. А ведь каждый из окружающих мог помочь ему, облегчить его участь. Перед нами процесс атрофии чувств, утраты милосердия, а с ним — нравственного здоровья, охвативший современное «индустриальное» общество.
В этом романе ощущается, как и в других произведениях Ленца, высокий драматический накал. Эпическое спокойствие этой прозы — лишь видимость; за неспешностью повествовательного ритма скрывается кипение страстей, мощная сжатая энергия чувства. При всей кажущейся холодноватости ленцевской прозы симпатии и антипатии автора четко различимы.
Симпатии его всегда на стороне тех, кому плохо и горько, кому причиняют зло, — такова традиция гуманистической литературы. Однако никакой слезливой сентиментальности мы у Ленца не обнаружим. «Учебный плац» — вовсе не история бедного горемыки на фоне провинциальных будней. Это социально-критическое полотно, на котором четко проступают некоторые важные линии развития ФРГ на протяжении трех послевоенных десятилетий. Верность автора «местному колориту», пристрастие к микрокосму северных немецких земель с их особым укладом жизни могут создать иллюзию почвеннических симпатий. Однако ничто так не чуждо Ленцу, как умиление идеями почвенничества, столь скомпрометировавшими себя в недавней истории: ведь философия «крови и почвы», идеализация «клочка земли», крестьянской патриархальности стали составной частью нацистской идеологии. Пристально вглядываясь в почти автономный мир северных провинций, Ленц далек от его идеализации; мрачные стороны этого уклада увидены зорким, проницательным взглядом художника.
Рассказанная Ленцем история — это и своего рода семейная сага, повествующая о расцвете и упадке одной семьи в условиях «экономического чуда» и «общества потребления», красноречиво раскрывающая особенности морально-психологического уклада жизни определенного социального слоя. По мере процветания дела, основанного и руководимого Целлером, резче выявляются нравственные контрасты, идет процесс этической дифференциации. Имущественные интересы, жажда обогащения и власти приходят постепенно в непримиримое противоречие с бескорыстием, душевной щедростью, человеческой теплотой.
Перед нами классический конфликт, нисколько не утративший своей актуальности: вокруг ожидаемого наследства бушуют страсти, материальные интересы сминают казавшуюся гладкой оболочку семейного быта. Вскипающие домашние бури обнажают всю призрачность недавнего сосуществования, выглядевшего почти мирным; эгоизм оборачивается ненавистью, и вот уже разрастается, не зная удержу, семейная вражда. Стареющий глава семьи, вложивший столько сил и труда в свой лесопитомник, связывал с ним надежды не только материальные, но и нравственные (природа как великий исцелитель и очиститель душ) и даже в определенном смысле общественно-политические (лес вместо полигона). Недаром он потратил столько нервной энергии, чтобы сломить сопротивление «ведомств». Но вот, дряхлея, приближаясь к собственному финалу, он вынужден наблюдать, как дичает душевно его младший сын, как стремление к богатству начинает определять все его поведение, весь его моральный статус. Можно считать, что в этом смысле глава семьи терпит крушение: семена добра и человечности не взошли в собственном доме. Целлер не в состоянии предотвратить процесс обесчеловечения, разрушения нравственных основ, не может остановить торжества бездуховности. Он пытается на свой лад, «чудачески», противостоять этому безостановочному угасанию человечности. Но все его попытки тщетны.
Желание вознаградить преданность Бруно, единственного человека, который служил своему покровителю верой и правдой, лишь провоцирует младшего отпрыска на акт крайней, безмерной жестокости. Да и старший сын Целлера, некогда увлекавшийся бунтарскими антисобственническими идеями левого молодежного движения 60-х годов, вступается за «семейные ценности», против их «разбазаривания». И даже его прежняя, казавшаяся устойчивой покровительственная симпатия к Бруно уступает место трезвому расчету. Туманной становится и судьба сиротеющего лесопитомника — ведь если некому больше вести за него упорную борьбу, «инстанциям» куда легче вернуть войне землю, с таким трудом отнятую у нее для мира. Похоже, что «волки» и «буйволы» в этом романе могут восторжествовать. «Агнцам» не под силу сдержать натиск жестокого эгоизма, властолюбия и стяжательства.
Семейная линия романа, движение которой столь беспощадно высвечивает характеры, прорисована, пожалуй, наиболее убедительно, придавая повествованию традиционную для Ленца эпическую основательность и глубину психологизма. Правда, возникают в романе внутренние разрывы, ослабляющие прочность художественной конструкции. Временами появляется ощущение, что возможности, заложенные в символике заголовка, не развернуты в полную меру, что образ леса, вытесняющего казарму, сулил больше, нежели автору удалось реализовать.
Это ощущение связано прежде всего с провисающим, недостаточно закрепленным в структуре романа, хотя и ключевым по замыслу сюжетным мотивом, связывающим прошлое и настоящее. Когда-то здесь, на плацу, разыгралась трагедия, подоплека которой столь характерна для недавней германской истории. Литература ФРГ дала впечатляющие свидетельства непосильной муштры, жестокости, унижения человеческого достоинства, составлявших непременную особенность фашистской казармы. Впрочем, казарменная обстановка времен более отдаленных, периода первой мировой войны, тоже калечила души, угнетала, деформировала сознание молодых немцев — как тут не вспомнить хотя бы «На Западном фронте без перемен» Ремарка. В пору нацизма, когда усиленно отлаживалась военная машина рейха, учебный плац становился местом, где изничтожалась личность и взращивался захватчик. Жестокость муштры закрепляла и ускоряла этот процесс превращения солдата, «ландсера», в оккупанта и убийцу.
Трагический эпизод, разыгравшийся в романе Ленца на стрельбище в Шлезвиг-Гольштейне, тоже отражает эту общую ситуацию в германской армии накануне захватнического похода. Двое солдат убивают фельдфебеля, отличавшегося особой жестокостью. Этот эпизод имеет продолжение в романном действии: спустя годы после войны один из совершивших убийство солдат, судьба которого оказывается переплетенной с судьбами действующих лиц, не выдерживает бремени давнего своего поступка и добровольно уходит из жизни. Сюжетная нагрузка, которую призваны нести эти сцены романа, становится еще более весомой оттого, что они окутаны атмосферой недомолвок, недоговоренности, тайны; лишь постепенно раскручивается запутанный клубок, тайна проясняется. И все же эта линия вызывает разочарование: некоторые эпизоды «не работают», не создают новой плоскости художественного осмысления. Недостаточно развернут и слабо мотивирован как сам конфликт, так и его социальные, психологические, нравственные последствия.
Ощущение не до конца использованных идейно-художественных резервов относится и к коротким страницам военной биографии Целлера, его службы в вермахте, на Восточном фронте, его отношений с русским по имени Борис. Сама эта история, как и бегло намеченный образ Бориса, несет на себе печать привычных штампов в изображении «загадочной русской души». Художественные итоги подобных попыток, как правило, слабые.
И все же внутренний импульс романного действия достаточно мощный, чтобы обеспечить прочность, целостность структуры. Сила этого произведения — в его глубокой человечности, в остром неприятии всего, что унижает и калечит человека. Роман подкупает своим гуманистическим настроем, искренностью выраженного в нем нравственного предостережения.
Ленц говорил как-то, что «хотя литература сама и не изменяет мир», но с ее участием «может быть изменено нечто другое, нечто отнюдь не остающееся без последствий, а именно: наше отношение к миру, то, каким мы его видим». Да, писатель не склонен считать литературу беспомощной. Он принадлежит к тем художникам современности, которые убеждены, что слово обладает мощной силой воздействия. Чтобы оно не обернулось во зло, нужна осознанная, ответственная позиция. Проникнутые гуманистическим пафосом, откликающиеся своим глубинным смыслом на ключевые проблемы эпохи, произведения Зигфрида Ленца способствуют созданию атмосферы доверия и взаимного уважения между людьми и народами.
УЧЕБНЫЙ ПЛАЦ
Роман
Они объявили его недееспособным. Я не знаю, что это такое, но Магда сказала, что они назначили ему опекуна, ему, владельцу миллиона деревьев и различных растений, которые он, как никто другой, умеет выращивать в этих местах, обдуваемых мягкими ветрами с Балтийского моря. Сколько я себя помню, он заботился о том, чтобы меня кормили досыта, и наверняка знал — если даже не способствовал тому, — что Магда приносит мне частенько уже в темноте остатки из кухни: ломти хлеба, кружок-другой колбасы и кусочки сыра, чтобы утолить мой ночной голод. Он все знал обо мне, не только о моем вечном голоде; и, видимо, испытывал ко мне такие теплые чувства, что однажды назвал меня своим другом, своим единственным другом; это случилось, когда он доверил мне присматривать за всеми ножами и ножницами, за прекрасными окулировочными и черенковыми ножами, за скоропрививателями и серпатками.
— Стоит мне всерьез задуматься, Бруно, — сказал он тогда, — и я понимаю, ты мой единственный друг.
Сказав это, он присел в нашем старом маленьком сарае для инвентаря, который шеф распорядился перестроить для меня в жилой домик и снабдить автоматическими замками с секретом, — присел и долго раздумчиво вглядывался в меня.
Если бы Магда не сказала, что они объявили его недееспособным, я не мог бы себе объяснить происшедших с ним перемен, теперь-то я знаю, откуда его всеведущая усмешка и вялость, и робость, какой я никогда прежде не замечал у него. Он застиг меня, когда я в сумерках обрывал с елей молодые хвоинки и высасывал из их смолистых кончиков сладкий сок, который утоляет голод и уберегает от подагры. Прежде он разволновался бы, побагровел под клочковатой щетиной, а тут только усмехнулся всеведущей усмешкой и опустил глаза на своего пса — робко, словно не решался потребовать от меня объяснения.
— Ах, Бруно, — вздохнул он, но этим было все сказано.
И тут я заторопился в наш новый машинный сарай, чтобы еще до наступления темноты прочистить дисковый бороздник, а может, еще бороны и плуги.
С наступлением темноты я охотнее всего остаюсь дома, лежу на постели или сижу в коричневом кресле, его подарил мне шеф много лет тому назад, отблагодарив за услугу, которую я ему будто бы оказал. Свет я зажигаю редко, на оба автоматических замка я могу смело положиться. Но участки молодых растений, бесконечные шпалеры хвойных и лиственных деревьев брошены тогда на произвол судьбы, и все наши посадки словно склоняются в ожидании лесовика с крюком, которого я так часто видел во сне: небольшого роста, босой, с крюком в руке, он тихо проходит рядами наших посадок и по плану, только ему известному, надламывает молодые стволы. Чаще всего я жду, пока не свистнет локомотив, который далеко за нашим древесным питомником тянет состав по холмистой местности, в Шлезвиг, и тогда решаю, что однажды тоже соберусь в путь, чтобы увидеть город.
В хорошие времена Магда приносила мне булочки и куски ветчины, которые считались подсохшими; хотя я видел, как тень Магды отделялась от большого дома, я ждал, пока она не постучит семь раз, и открывал, только когда она показывалась в окне. Ей доставляло радость смотреть, как я ем, и она удивлялась, как быстро я со всем справлялся. Очень часто после этого она подставляла мою ладонь под лампочку, чтобы прочесть по линиям руки мою судьбу, и всегда в одном определенном месте вздыхала и сердито качала головой, оттого будто бы, что там не хватает какого-то бугорка и какой-то перекресток сбивает ее с толку. А это, считала она, уже причина, чтобы быть со мной настороже; и все-таки она иной раз оставалась со мной до утра, клала руку мне на грудь, дышала мне в шею. Не понимаю, почему она все снова и снова спрашивала меня о моих родителях, я же ей не раз говорил, что, когда потонула большая десантная баржа, их желтый плот унесло волной, а я барахтался среди солдат и лошадей до тех пор, пока к нам не подгреб старый колесный пароход «Штрадауне».
Придется ли мне теперь, когда шефа объявили недееспособным, уйти, Магда сказать не могла; хоть она и живет в большом доме, в крепости, как мы его называем, она еще ничего не узнала такого, что меня бы встревожило. Он, который всегда был добр ко мне, а однажды назвал своим единственным другом, сидит по-прежнему во главе стола, выпивает перед каждой едой свои сорок граммов можжевеловой водки — ее подает ему сын, — нарезает по традиции мясо, излагает свое мнение, и если уж кто возражает ему, так только Доротея Целлер, его жена. Хоть бы Магда не забыла принести мне последние известия из крепости; с тех пор, как у нас работает этот серб, она редко приходит ко мне, этот красноглазый Мирко, который всегда кладет руку мне на плечо, когда разговаривает со мной. Может, мне надо собраться с духом и спросить самого шефа, он бы скорее, чем кто-либо другой, сказал, придется ли мне покинуть мой любимый участок, облагороженные голубые ели, которые я сам подвязывал к колышкам. А при таких, как у нас, отношениях не исключено, что он мне даже расскажет, почему они объявили его недееспособным — его, которому здесь все чем-то обязаны, — и что все это для него значит. Только бы мне разрешили остаться подле него.
Больше всего я люблю работать по его указанию; распорядится он, чтобы я прореживал наши ветрозащитные посадки, и вот уже мои инструменты сверкают, щелкают и поют в зарослях туи, и живая изгородь вскорости скажет нам спасибо, разрастется густо и быстро. Почти так же охотно принимаю я задания от Эвальдсена, нашего десятника, который даже летом ходит в латаных резиновых сапогах, — он повторяет мне каждое задание по нескольку раз и всякий раз удивляется, какое множество растений успеваю я пересадить из одного горшка в другой, больший. С Иоахимом, сыном шефа, у меня всегда возникают трудности; когда указания дает он, так по нескольку раз внезапно появляется возле меня, контролирует мою работу, смотрит на часы, подсчитывает результаты; чаще всего он уходит, покачивая головой, на нем, как всегда, подшитые кожей бриджи. Если бы решение зависело от него, мне вряд ли позволили бы остаться; а ведь он рос на моих глазах, и я зачастую принимал на себя его вину. Я всегда волнуюсь, когда меня зовет к себе жена шефа; то нужно напилить и наколоть ей дрова для камина, то она хочет, чтобы я перебрал картофель в ее погребе, а она всегда сидит здесь же, хоть и не для того, чтобы присматривать за мной, а чтобы тоже поработать. Ее ясное лицо, на которое я во время работы украдкой поглядываю, доказывает ее независимость.
Дорого бы я дал, чтобы дети Ины не командовали мной, но она дочь шефа; она осталась после того несчастья у нас, и хоть я знаю, что это ее сыновья швыряют в меня из засады комья земли или чурбаки, а то даже камни, я помогаю им разбить палатку, когда они просят, устанавливаю им качели, спускаюсь к Холле, наловить в этом сумрачном ручейке головастиков для их аквариума.
Все-таки я не уверен, следует ли мне завести разговор с шефом; может, в тот вечер, застав меня врасплох, когда я жевал еловые хвоинки, он только потому был так неразговорчив, что до сих пор не простил мне отказа от его подарка. Хоть ко многим его поступкам я привык, но тут я как никогда перепугался. Он просто зашел ко мне однажды в воскресенье, сел, долго глядел на меня своими зеленовато-голубыми глазами и потом начал вспоминать: как мы с ним вместе меряли шагами эту территорию, которая многие годы, до самого конца войны, была учебным плацем, здесь занимались строевой подготовкой; как мы определяли, беря пробы на ощупь, минеральный состав почвы, как беспокоились, прорастут ли семена, привезенные издалека, из восточных областей. Внезапно он вытащил свои карманные часы, нажал пружину, крышка отскочила, и он протянул мне их, но я не решился дотронуться до его золотых часов. Тогда он сказал:
— Пусть у тебя останется что-то и будет напоминать тебе о наших первых шагах.
Я все еще не осмеливался взять часы в руки, на их крышке было же что-то выгравировано. И сколько он ни кивал мне и ни настаивал, я не дотрагивался до часов, ведь с ними я бы тотчас обратил на себя внимание, а то даже навлек на себя подозрение, а если я и старался чего-то избегать, так именно этого: обращать на себя внимание. Я упорно показывал на гравировку, пока он наконец не прочел ее; казалось, это его чуть озадачило, он захлопнул крышку и, не проронив больше ни слова, ушел.
Одного человека я знаю, кто откровенно сказал бы мне, чего мне ждать, и будь он здесь, я с радостью обратился бы к нему, потому что он всегда был добр ко мне, потому что предлагал мне приходить к нему, если меня что-то тяготит. Но Макс, наш Кудряш, уехал, старший сын шефа живет в городе и выступает перед сотнями студентов, а если я ему напишу, это будет только ему в тягость. Магда говорила, что в газетах, которые в крепости повсюду валяются, иногда бывают его фотографии. Скромнее, чем он, здесь никто не жил, но он иначе и не хотел, только стул, кровать и стол; кирпич и доски, из которых он соорудил себе книжные полки, я привез ему из Холленхузена. Он редко приезжает в гости, даже не на все большие праздники, но, если он известит о приезде, я уже рано утром стою на нашей пустынной станции, чтобы встретить его, донести его вещи, идти с ним рядом, поговорить с ним: одно это того стоит. А случись мне иной раз, обращаясь к нему, назвать его полное звание, так он шутя сделает мне замечание и напомнит, как много у нас общего в прошлом, — и скажет даже, какое у нас с ним богатое прошлое, и хотя я избегаю так к нему обращаться, мысленно я называю его Макс, как он того хочет.
Никто не ожидал, что они могут объявить шефа недееспособным, поэтому я не составил перечня тайников, в которых храню то, до чего никому никакого дела нет и благодаря чему когда-нибудь буду независимым и все, чему придаю значение, переживу еще раз. Деньги, во всяком случае ту часть, которую они мне выплачивают, я закопал у можжевельника; там эти деньги в безопасности, потому что они туда только каждую вторую зиму наведываются, когда орудуют гребнем для снятия плодов да их вычесывают. А что отдавала мне земля — все находки, напоминающие о поколениях солдат, — я разделил на три тайника; патроны, гильзы и осколки лежат у края карьера, из которого мы прежде брали песок для проращивания семян; металлические пуговицы, монеты, кокарды и штыки закопаны, помнится, у араукарий, и там же ручная граната и пряжка поясного ремня; только оба сигнальных свистка на плетеном шнуре у меня здесь, под подушкой. Там, где кончается участок высокоствольных лип, я упрятал в землю все, что мне когда-то подарил Макс и что подсовывали мне Иоахим и Ина в ту пору, когда я жил у них. Почти все без исключения их подарки сделаны из-за нечистой совести, они пытались ими откупиться, когда сваливали на меня свои грешки; да, я хорошо помню, за что получил губную гармошку и нож со штопором, а от Ины — маленький ящичек с цветными карандашами, я это помню и знаю, что послужило поводом. Если мне придется уехать, я очищу все тайники, ничего не оставлю. Мне хочется когда-нибудь разложить все эти предметы вокруг себя, и тогда, взяв каждый предмет в руку, я позволю ему говорить, а сам при этом буду вспоминать.
Осторожность, сейчас самое разумное — соблюдать осторожность; что доверила мне Магда, не должны узнать окружающие, ни жители Холленхузена, теперь охотно работающие у нас — кое-кто из этого городишка живет ныне только благодаря шефу, все эти ворчуны, что питали к нему в первые годы только недоверие, поднимали его, как люди рассудительные, на смех, — ни приезжие, для которых шеф выстроил прекрасный деревянный дом. Я лишнего слова не скажу, ведь можно представить себе, какие слухи и сплетни поползут, если жители Холленхузена узнают хоть что-то, и можно предсказать то замешательство и страх, которые охватят Элефа и его людей, ведь шеф сам проложил им дорогу с их родины к нам. Элеф — единственный человек, который снимает кепку, когда говорит со мной, а стоит мне завидеть его вдалеке, в измятых брюках дудочкой, в окружении двух-трех других кепок и огромных головных платков, так у меня всегда возникает желание, чтобы он пригласил меня к себе.
Охотнее всего я позвал бы Магду еще раз и попросил ее повторить то, что она сказала, поскольку я никак, ну никак не в состоянии поверить ее новости и примириться с нею. Возможностей для недоразумений бесчисленное множество: оборванная фраза, рассеянность, когда человек слушает волнуясь, какой-то необычный взгляд и нечаянное молчание вполне могут породить недоразумение, так я и сам, бывало, ошибался, и довольно часто. Я просто не в состоянии поверить, что шефу назначили опекуна, который будет за него думать и подписывать; ведь если даже они найдут для него опекуна в Шлезвиге, все равно никто ему в подметки не годится, ему, у кого в мизинце больше ума, чем у всех, вместе взятых, опекунов в мире. Никто не знает дело лучше, чем он, ему достаточно взять в руку лист, ветку, чтобы понять что к чему, никто не знает так, как он, всех тайн деревьев и растений.
Пусть опекун хоть раз пройдет с шефом по рядам наших посадок, пусть он пройдет по нашим участкам, как я хожу с шефом, и пусть послушает шефа, когда тот разговорится, когда докажет ему, что все растущее имеет своего определенного врага, иного как бы нарочно для него созданного, враг этот долго выжидает, чтобы нанести удар, а затем позаботиться об отмирании. Поначалу я с трудом верил шефу, но он доказал мне, что у каждого, да-да, у каждого вида растений есть свой исконный, личный враг, мы как раз стояли у сосен, и шеф сказал:
— Возьми, Бруно, хоть сосны.
И он стал говорить мне о сосновом побеговьюне летнем, сосновом побеговьюне буром, о ненасытных гусеницах, живущих в смоляном домике и нападающих на молодые побеги и почки. Он перечислил мне всех вредителей, которые живут только на соснах, от сосновой тли до рыжего соснового пилильщика, он знает всех врагов сосен, но он также хорошо знает, что угрожает лиственным деревьям, каждому виду, каждому. Куда бы мы ни пришли с ним, обходя наши владения, и на что бы я ни показал — подчас с намерением проверить его знания, — он без труда вспоминал свойственных каждой породе врагов, и если в моей голове уже звон стоял от всех названий, которые он перечислял, то он спокойно продолжал называть новые, говорил о ясеневом долгоносике и о сиреневой моли. По крайней мере сотню названий привел он, и они градом обрушились на меня: грушевая листоблошка, тополевый усач, дубовая листовертка; под конец я пытался только запомнить все эти названия и потому не в силах был усвоить, за какие повреждения несут ответственность эти долгоносики и листовертки, что они коконируют, что от них вянет или что они скелетируют. Во всяком случае, одно мне интересно: как долго захочет оставаться опекун опекуном после прогулки с шефом, после беседы о закадычно-смертельной вражде, это мне очень интересно.
Надо задвинуть засов; хотя на оба автоматических замка я могу смело положиться, все-таки сегодня лучше дополнительно задвинуть засов: следы, которые, как всегда, идут от участка берез, доходят до моего окна, следы босых ног, происхождение которых никто разгадать не может, цель которых никто не может установить. Они начинаются внезапно и внезапно кончаются, словно бы тот, кто их оставил, спустился на канате, а когда счел необходимым, вновь подтянулся на канате, вверх, в заоблачную высь. И сколько бы раз я ни шел по этому следу, я выяснял только, что у того, кто оставил свои следы, на правой ноге нет большого пальца, отпечаток ног с каждым разом становился все более четким и поучительным.
Я не говорил шефу, что следы часто вели от моего окна к крепости, я это обнаружил после небольшого дождя, а также замечал, когда роса прибивала летнюю пыль на террасе; следы каждый раз вели через травяной холм мимо клумб с розами к трем липам, откуда можно было заглядывать в комнаты, в которых живет Ина с детьми. Даже если бы я показал следы шефу, он сказал бы только то, что всегда говорит:
— Ты слишком много думаешь, Бруно, и раздумья твои не приносят тебе ничего, кроме тревог.
Насколько я знаю шефа, его рука дружески скользнула бы по моей голове, словно он этим движением мог унять мои раздумья и излечить меня от тревог.
Это не свисток локомотива пробудил от сна грачей, это было что-то другое, что напугало их в растрепанных старых соснах у железнодорожной насыпи; словно предостерегая нас, вылетели они из своих неприютных гнезд и теперь кружат над нашими посадками, над экспедиционной конторой и над новым машинным сараем, круги их расширяются и доходят до крепости, где все еще горит свет, где вся семья, надо думать, сидит вокруг стола и совещается, как вести дела дальше, и в малом и в большом. Я различаю лишь какие-то смутные движения, но хорошо себе представляю, как они пускают по кругу документы, как все вместе склоняются над одним из документов и так долго его изучают и толкуют, пока не придут к согласию, пока взгляды их не встретятся и они с облегчением не кивнут друг другу, возможно даже, не замечая вовсе того, кого все это касается и кто молча сидит среди них, молча, готовый им помочь.
Он не даст мне уехать, даже если его сын Иоахим потребует этого, он сошлется на то, что я с первого дня помогал ему осваивать эту землю, обрабатывать ее и преобразовывать и что мы вместе выбрали холм, на котором когда-нибудь должен будет стоять дом, его крепость. Этот миг он, конечно же, помнит: мы стояли на старой, покрытой рубцами солдатской земле и подыскивали место для дома, все вокруг словно терялось в мерцании — учебные блиндажи, макеты и учебный танк, тишина вокруг словно пульсировала, словно бы постукивала, мы, не сговариваясь, поднялись, прошли сквозь редкие сосны на ближний холм и, присев там, ели хлеб.
— Здесь, Бруно, — сказал шеф, — здесь мы когда-нибудь построим нашу крепость, здесь мы останемся.
Шутки ради он растянулся на животе, приставил к плечу, как если бы это была винтовка, железную трубу, которую мы втыкали в землю, беря пробы, стал целиться туда, стал целиться сюда, а под конец сказал, усмехнувшись, что лучшего сектора обстрела не найти.
Вот уже опять слышу я за собой этот голос, опять я заговорил вслух, опять прислушиваюсь сам к себе. Нет, никто не стоит за мной, я здесь один, могу положиться на оба автоматических замка и засов. Я знаю, что это тревожное чувство рождено моим вечным голодом, меня даже кусок сырой брюквы может успокоить, но еще лучше успокаивает меня черный хлеб, если накрошить его в простоквашу. Не часто случается, что я так бываю сыт, как мне того хочется; и тут, когда Магда уже в темноте пришла ко мне с множеством вкусных остатков от ужина, голод мой лишь ненадолго утих и я толком не насытился. Магда сказала, что шеф в последнее время все меньше ест, иной раз ему достаточно куска мяса, иной раз он довольствуется двумя яблоками, а утром ему хватает кофе с молоком; потому, видимо, будит его не голод, как это случается со мной. Меня каждое утро будит какая-то тянущая боль в кишках, я ощущаю ее даже во сне, а проснувшись, сразу же ощупываю подоконник, ищу что-нибудь съедобное, что я по возможности кладу туда заранее. От тебя, сказала как-то Магда, надо, видно, запирать все, что можно отправить в рот.
Если бы жив был старик Лаурицен, наш сгорбленный своенравный сосед, который в первые годы испытывал к нам только презрение, так я бы знал, куда мне идти; везде, где бы я его ни встретил, он предлагал мне перейти к нему, везде — на станции в Холленхузене, когда я ждал Макса, у однолетних теневыносливых вишен на берегу Большого пруда и в так называемом Датском леске, за обладание которым они с шефом вели друг с другом долгую войну.
— Когда же ты начнешь у меня работать, Бруно? — спрашивал он всякий раз, а когда я пожимал плечами, бормотал: — Еще пожалеешь, голова мякинная.
Двух наших работников он сумел уговорить, они ушли от шефа и нанялись к нему, а меня не сумел, хотя обещал мне работу такую, чтобы я не имел дела с его лошадьми.
— Ладно, ладно, — сказал он, когда я обратил его внимание на то, что никогда не смог бы работать с лошадьми, — найдем что-нибудь другое, работы хватает.
Может, он и относился бы ко мне хорошо, не знаю, знаю одно: что-то между нами было неладное, ведь цветы, которые я принес на его похороны, завяли и засохли уже на коротком пути от ворот кладбища до могилы.
Редко я видел шефа таким довольным и умиротворенным, как в тот день, когда старик Лаурицен уступил ему Датский лесок со всеми правами, этот мрачный, обезображенный буреломом лес, куда никто посторонний и не забредал. Когда дул редкий у нас северный ветер, в леске можно было услышать слабые стенания раненых датских солдат, укрывшихся здесь сто лет назад, поэтому я частенько сюда приходил, сидел на пеньке или лежал в траве и ждал их стонов, их вздохов. Раз как-то меня отыскал в одной из ям пес шефа, я уж к чему только не был готов, но шеф лишь дружески потянул меня за рукав и повел к поваленной ели. Мы уселись на нее, глотнули немного из его фляжки, и тут я чуть струхнул, когда он неожиданно спросил, доволен ли я. Не было раньше случая, чтоб он меня об этом спрашивал, он, которому я всем обязан, он спас меня первый раз после гибели большой десантной баржи и второй раз — после гибели колесного парохода «Штрадауне». Я, видимо, глянул на него в замешательстве, потому что он, улыбнувшись, махнул рукой и показал на дикие заросли Датского леска.
— Видишь, Бруно, — сказал он, — природа не забывает, что была некогда дикой, нельзя только допускать, чтобы она слишком часто об этом вспоминала.
А потом опять стал рассказывать о необозримых посадках у них на востоке, которые принадлежали некогда его отцу, о бедных землях на краю Роминтской пустоши, где они выращивали устойчивые хвойные породы; бедные земли иной раз отличные земли. Я мог целыми днями слушать его, когда он рассказывал о тех временах, о зимах там, о планах посадок, о волке, которого он пристрелил. Иной раз я испытываю такое чувство, словно уже тогда был с ним, хотя точно знаю, что жил гораздо дальше на восток, на берегах реки Мемель[1], которая бесшумно всасывала в себя все, что я бросал в нее с берега.
Мы долго просидели на поваленном дереве, шеф и я, и когда он счел, что достаточно мне рассказал, то похлопал меня по спине, и мы пошли плечом к плечу через Датский лесок, который был переписан на его имя при известных обстоятельствах, как подарок в знак примирения. Шеф был очень рад. Время от времени он, словно бы из озорства, кончиком башмака тыкал в землю. Прежде чем мы вышли из леска, он дал мне еще чуточку глотнуть и, когда я возвращал ему продолговатую фляжку, сказал:
— Поверь мне, Бруно, кто хочет действовать наверняка, тот должен расширять свои владения.
Сегодня, видимо, никто сюда не придет, чтобы рассказать мне новости, я уже могу раздеться, приготовить все к ночи. Зеленая куртка, которую мне подарил шеф, с годами становилась все тяжелее, рукава, сдается, укоротились, сели, а края обтрепались, и все-таки я с удовольствием ношу ее, так же как и яловые сапоги, что привез мне Макс на пасху. Однажды, когда я поднял воротник куртки — я стоял в тени молодых кедров, — люди Элефа спутали меня с шефом и послали ко мне одного из своих, чтобы он изложил мне какую-то их просьбу; я не понял, почему они так радовались своей ошибке. А что я зашил в подкладку, никого не касается, пустой патрон для дроби никогда никто не увидит. Мои штаны — не знаю, почему я штаны снашиваю скорее, чем куртки, — даже те темные, что подарила мне жена шефа, уже сильно обтрепались, на коленях обвисли пузырями и так истерлись, что мне вот-вот придется ставить заплаты. С носками у меня благополучно, я же все лето их не ношу.
Это Иоахим; луч его карманного фонаря шныряет по грядкам и посадкам, останавливается на дорогах, поворачивает к хозяйственным постройкам, их с тех пор, как он здесь распоряжается, приказано запирать. Он совершает свой последний контрольный обход, что делает почти каждый вечер. Не к Максу, который всегда держался в стороне, проникся шеф доверием, а к Иоахиму, который, видимо, и на свет-то явился всем недовольный, а мимо меня всегда, только качая головой, проходит, словно от меня никакого толка и быть не может. Даже в такой день он не захотел отказаться от контрольного обхода; если бы он стал хозяином, так, пожалуй, всем нам начал бы подавать команду, когда спать укладываться; подавал бы он команду тихо, ведь голос он повышать не любит. Иной раз он может так долго молча на меня глядеть, что я, занятый пересадкой в горшки или вырезкой побегов, совсем теряюсь, начинаю дрожать. Его называли когда-то гусенком, он был такой нежный, кожа у него была такая чувствительная. Он был бы рад, если бы я отсюда убрался.
Нет смысла, пожалуй, ждать, когда придет сон, пусть сперва проедет ночной поезд; только услышав свисток его паровоза, я смогу заснуть. Легче всего я засыпаю, если думаю о ветре среди елей, как он тихо проскальзывает меж их крон, или думаю о тихом учебном плаце, над которым парят в теплом воздухе два канюка. Часто я даже не успеваю подумать, что вот засыпаю, потому что уже заснул и, может, уже вижу сон, вижу, что лежу на дне реки Мемель, а высоко над собой вижу медленно плывущие плотные тучи, тугие, точно мешки, набитые картофелем. Теперь уже недолго ждать до свистка паровоза.
Когда наш десятник Эвальдсен видит, как я быстро сую в рот пару-тройку семян, он грозит мне или морщится и отворачивается. Он грозит мне шутя, ведь он добродушен и снисходителен, как едва ли кто другой, и морщится он, видимо, считая, что семена на вкус горькие или отдают гнилью, а кое-какие — перебродившей кислятиной. У меня, считает он, желудок, видимо, что у дрозда, все сходит мне без последствий: не пузырится у меня пена в уголках губ, зрачок не застывает и я не катаюсь в судорогах.