— Ну, как это... Я вас не понимаю... Петр Николаевич... Я ученым хочу быть...
— Белоручка не может быть ученым! Тот, кто сам — и от начала до конца! — не сумеет своими руками изготовить прибор, тому нечего в науке делать! Хотите стать учителем физики в гимназии — пожалуйста: учитесь по учебникам, поезжайте на Кузнецкий мост к Швабе, покупайте готовую электрофорную эту вертяшку, пожалуйста!.. А вы пришли в лабораторию физических исследований, вы хотите стать исследователем. Кто же за вас прибор делать будет? Фарадей не стеснялся вытачивать кронштейны, Максвелл не покупал измерительные приборы, а сам их собирал. Сам! А вы думаете, что у Максвелла было времени больше, чем у вас! Вы эти два с половиной часа, что хотели сэкономить, на науку хотели потратить?
— Петр Николаевич!..
— Ну ладно. Ценю и понимаю значение свободного времени для столь молодого коллеги, как вы. Я только дружески хочу вас предупредить: прежде чем вы решите стать ученым, взвесьте все! Наука не терпит, чтобы ей отдавали свободные часы или делились с ней временем. Она потребует от вас отказа от всего, что вам кажется интересным и приятным... Если для вас есть что-то более интересное, нежели физика, не занимайте места за столом исследователя, другим это место нужно! А Алексея Ивановича больше никогда не просите что-нибудь для вас сделать. С таким же основанием можете обращаться с подобным требованием и ко мне... Сами‑с. И извините за беспокойство.
Не спеша повернулся и пошел дальше. Что-то совсем он загнал бедного студентика, аж пунцовым сделался. Ничего, ничего... На пользу! Сам таким был, сам думал, что можно делить время между наукой и удовольствиями, пока... Что пока? Пока физика не стала для него самым большим, самым главным удовольствием на свете. Вот в чем дело! Вот об этом, наверное, следовало сказать этому, как его... Лесняку. А, что говорить, этому же нельзя научиться! Само собою все как-то происходит. Сделается так, что самым большим наслаждением для тебя станет — задавать природе вопросы и получать от нее ответы, будешь ученым! А не сделается — никто этому не научит, и ученым ты никогда не станешь, и науке ничего не дашь!..
В сумрачный, освещенный двумя электрическими лампочками коридор выходили двери маленьких комнат, в которых работали студенты. В дальнем конце коридора сгрудились в кружок его ассистенты и студенты. Увидев в светлом проеме двери своего профессора, они двинулись к нему. Тут были все его «птенцы гнезда Петрова», как их шутя и с некоторой завистью называл старик Николай Алексеевич Умов... И Вальберг, и Кравец, и Титов... И второе поколение московских профессоров — молодые Тимирязев и Млодзиевский... И Пришлецов и Лисицын. Позади, как всегда с иронической улыбкой, университетский «анфан-терибль»: желчный озорник, острый на язык и дела, по общему мнению, безусловно «красный», лаборант Евгений Александрович Гопиус... А в центре — да он и есть настоящий центр всего лебедевского выводка — его соратник, Петр Петрович Лазарев. Смешно его зовут и в глаза и за глаза — Пепелаз...
— Ну-с, с Новым вас годом, господа! Что происходит? Сколько за сегодняшний день великих открытий сделано?
— На текущем счету тысяча девятьсот одиннадцатого года в лаборатории физических исследований Московского императорского университета значится открытий — великих, средних и малых — ноль целых, запятая ноль-ноль сотых; величина, стремящаяся к бесконечно малой...
— Что же вы это, господа! За полдня могли и больше сделать! А небось не совершили никаких открытий потому, что вы, Евгений Александрович, изволили байки рассказывать! О том, как и кто из вышестоящих встречал Новый год. Пройдемте-ка, уважаемый, посмотрим, что делают будущие Фарадеи... И вы, Петр Петрович, пойдемте с нами...
И хотя Лебедев больше никого не звал, за ним пошли не только Гопиус и Лазарев, но и вся стайка ассистентов. Начинался знаменитый лебедевский «высочайший обход», как это называл Гопиус... Они переходили из клетушки в клетушку, иногда сразу, почти не задерживаясь, а иногда толкаясь вокруг стола с приборами и споря друг с другом... Почти во всех комнатах студенты прекратили работать и прислушивались к тому, как что-то, захлебываясь, рассказывает студент, как его поправляет Лазарев, как ржет по-жеребячьи Евгений Александрович Гопиус и как все умолкают, когда в этот хор голосов вступает спокойный и резкий голос Лебедева. И все тогда в подвале замолкает, все стараются вслушаться в то, что говорит Лебедев. А некоторые просто-напросто сбегают со своих мест и толпятся в дверях крошечной комнатушки, где у стола студента профессор ведет разговор с ним и своими ассистентами. Собственно, эти лебедевские беседы и были главным событием дня в лаборатории, они давали студентам пищу для разговоров до самого конца дня. А иногда и недели. И месяца. И года. И лет...
... — Ну, коллега, объясните мне, ради господа бога, как у вас он будет работать? Тут же у вас возникает магнитное поле, оно вам исказит всю картину... Как вы выделите истинную величину возбуждения? Рассчитаете? Дескать, возьмете в руки логарифмическую линейку — и раз-раз... Знаете, господа, уже вот не раз я встречаюсь с этакой непоколебимой верой в то, что математика может заменить физику. А вы знаете, что Фарадей, который был, конечно, самым великим после Ньютона, никогда не употреблял иксов и игреков. Нет-нет, вовсе не из принципов! Просто он никогда по-настоящему не учил математику и плохо ее знал. Вы только не подумайте, что современный физик может обойтись без математики. Никогда! Но математический аппарат — только аппарат, он не может заменить физическую идею. Что вы хотели сказать, коллега? Наверное, про Леверье, про Нептун, про Галле? Да? Но любой закон природы доказывается только экспериментом, только хорошо продуманным, умно и точно проделанным опытом! Без опыта нет науки! Физики, во всяком случае!.. Ну, продолжайте, продолжайте. Поправку на величину возмущения можно подсчитать и на линейке, и на бумажке. Но отсчет должен быть сделан только по прибору и с наивозможнейшей в наших условиях точностью. Пойдем, не будем мешать коллеге.
... — Так-с. И что же это будет? А чего вы в записную книжку заглядываете? Ох, эти записные книжки ученых! Вот истину говорю: ну никогда, никогда ни у одного настоящего ученого не видел записной книжки! Для чего? Идею записать, что в голову пришла? Чтобы не забыть, что ли? Признаюсь, господа: с детства сам любил все записывать. Вел самые подробнейшие дневники всех своих детских, юношеских опытов. Продолжаю их вести и сейчас. Но ведь все дело в том, чтобы постоянно об этом думать. Все время думать! Если влезла тебе в голову какая-нибудь идея, то нет надобности ее записывать: она из тебя никогда не вылезет. Чтобы ни делал, где бы ни сидел, о чем бы ни говорил, думаешь только о ней, только о ней, проклятой! С барышней любезничаешь, а у самого в голове: а что, если присобачить к прибору такую штуку, поможет это устранить искажение? И в конце концов посмотрит на тебя твоя барышня да и подумает: на черта ты мне такой чудак сдался? И — фить с другим!.. Да-да, вы обо всем этом подумайте, прежде чем физиком стать! Быть физиком — не приведи бог! Химик — он придумает, скажем, как из одного невкусного предмета конфетку сделать, и, смотришь, немедленно купят его способ, станет он известным, богатым, дом построит, автомобиль даже заведет. И шофер в кожаном шлеме с очками, в крагах... Тут уж за ним всякая побежит... А физик только интересуется, почему эта катушка магнитом становится? А уж потом умный инженер из его идеи великую машину сделает. И получит за эту машину деньги и славу. Вы только не путайте физическую идею с идеей технической! Еще не знаю из истории физики случая, чтобы новая физическая идея обогатила ее открывателя: кому нужны деньги, известность, почтение промышленников — пожалуйста, господа, в Техническое. Оттуда выйдете великолепными инженерами, любой фабрикант за знания и хорошую голову отвалит вам порядочный кошель с деньгами... А у нас ни кожи, ни рожи, ни денег... Вот и подумайте!
... — Как дальше? Ну, знаете!.. Фарадея однажды спросили, как вести исследования, и он ответил: начните его, продолжайте и заканчивайте. Вот и все. И вот мой совет: не начинайте опыт с убеждения, что это обязательно так! Гёте говорил, что убеждение — это не начало, а венец всякого познания. А у нас нередко начинают познание с убеждения, что все вот так, мол, и так, а не иначе... Знаете, что самое главное в науке? Непредубежденность! Если вы начинаете исследование с твердой верой, что обязательно должно получиться то-то и то-то, а все остальное — ошибка, гиль, то смотрите: пропу́стите самое ценное, самое интересное! Знаете, как иногда злишься, из себя выходишь, когда не получается опыт, когда что-то постороннее влезает и мешает... А попробуйте подумать: что мешает, откуда постороннее, в чем его природа? И может оказаться, что это мешающее гораздо интереснее и значительнее, нежели результаты задуманного вами опыта... Я понимаю, что упорство в достижении цели нужно, очень нужно исследователю. Если вцепиться, как бульдог, в какую-нибудь проблему, то через какой-то срок, иногда очень большой срок, пожалуй, и выйдет что-нибудь. А может и не выйти... А вот в процессе исследования отбросить прежние идеи, начать все сызнова, искать новые решения — вот это, я вам скажу, работа, это жизнь! Вот так интересно жить!
... — Слушайте, почему это в романах там или в пьесах ученых всегда изображают стариками? Сидит этакий старый хрыч, уставившись в микроскоп, и ничего вокруг себя не видит. А что ему видеть, отчего, собственно, отказываться, когда ты уже развалина? Да и чего такой старец в свой микроскоп увидеть может? В действительности большинство великих ученых делают главную работу в молодости. Только в молодости и бывает свежий ум, непредубежденность, вдохновение... Гёте, который в этом хорошо разбирался, говорил, что вдохновение — это не селедка, которую можно засолить на многие годы. Вдохновение любит молодых!.. Так что, господа, не откладывайте вдохновение на завтра. Дескать, сегодня, пока я молод, я в театр пойду с барышней или поеду верхом кататься, а наукой успею заняться... Не пойдет‑с! Старость годится не для науки, а только для того, чтобы получать проценты с капитала, в молодости нажитого... Там всякие ученые степени, звания, медали... Сидеть на торжественных актах и дремать...
... — Так все же, коллега, что значит это показание прибора? Петр Петрович! Вы объяснили господину студенту, что не следует полностью доверять гальванометру? Тут возможны очень крупные ошибки. Да, и потому, что измеритель не точен, и потому, что, может быть, что-то постороннее влезло. Попробуйте переставить это вот таким образом... Тогда у вас ток пойдет отсюда... Ну, это вы в гимназии должны были узнать! А вы не бойтесь неправильных мыслей, лишь бы они были смелые, шли вперед да вперед... Наука, знаете, чем-то похожа на шахматы: смелые, новые мысли рвутся вперед, как пешки, и все — одна за другой — гибнут. Но они-то и обеспечивают победу! Одна из них прорвется, станет ферзем — вот и все! Давайте, давайте... вот так сделайте, вот так!.. Ну, что вы молчите? Вы со мной спорьте, если не согласны, выложите ваши возражения! Я же вам не отметку ставлю, мы с вами ученые, спорим только об одном — об истине. Давайте же спорить! Я по лицу вашему вижу, что не согласны вы со мной. Ну и докажите мне мою неправоту... Да бросьте вы его подкалывать, Евгений Александрович! Не обращайте, коллега, на него внимания, изложите мне свои возражения! Ну, ну... Так говорите... Черт его знает! Я вам на такой вопрос сразу ответить не могу. А зачем обязательно спрашивать у своего профессора? Попробуйте решить это опытным путем. Ну конечно, времени порядочно. А только опровержение заблуждения в науке почти так же дорого, как находка истины. Мы же с вами не ради медалей наукой занимаемся! Я когда у покойного Столетова лаборантом работал, то понадобился мне для опыта алюминий. Он и сейчас не дешевый металл, а тогда он был редкостным, очень дорогим. Покупать его через университетскую канцелярию — недели пройдут!.. Так мне Столетов прислал свои медали, полученные на международных конгрессах да выставках, — их тогда из дорогого и редкого алюминия делали. Я эти медали расплющивал в тоненькие листочки для прибора... А ученому для чего они еще? Как борцу в цирке, что ли, выходить: в ленте через плечо, а на ленте все побрякушки, полученные за свои открытия...
... — Ничего не могу поделать! Здесь, милый, не возмущаться и не негодовать надобно, а долго, очень долго заниматься тем, чтобы узнать: что же мешает опыту? Я за что, собственно, не почитаю учебники? За то, что в них сглаживаются или же скороговоркой объясняются противоречия, существующие в науке. А то и вовсе эти противоречия замалчиваются. А в науке иногда весь смысл в этих противоречиях! Только они и бывают интересны! В них заложены все будущие научные открытия, в том числе и самые что ни на есть великие! В моих опытах на что у меня больше всего ушло времени, сил? На борьбу с тем, что мешало опыту. А мне мешала конвекция, — знаете, это такое вроде дуновение, вызываемое в газе теплом. Свет, нагревая газ, порождает в нем восходящие потоки. И нельзя понять, что же давит на газ: свет или конвекционный поток...
А радиометрические силы! Молекулы газа, когда ударяются о нагретую поверхность, отскакивают от нее со скоростью большей, чем отскакивают молекулы от неосвещенной стороны. Конечно, сила отдачи отскакивающих молекул воздействует на показания прибора... Вот так вот и сидишь у прибора и ломаешь голову: что же он показывает — силу света или же радиометрическую силу? Мучился с этим страшно, только об этом думал! Прибежишь ночью в лабораторию и до утра сидишь за прибором. То так его приспособишь, то иначе... Уж утро, надо приводить себя в божеский вид, сюртук надевать, на лекцию идти, а не хочется уходить от прибора, смерть не хочется!
Любовь и уважение к прибору! В него же вкладываешь всего себя, свою душу! Не могу понять тех, кто готов поручить кому-то другому изготовление прибора. Сейчас, когда шел сюда, зашел в мастерскую, и там один студиозус обиделся на Алексея Ивановича, что тот отказался ему деталь для прибора выточить. А я, когда ассистентом был, бился, чтобы в лаборатории было оборудование, на котором можно все для своего прибора самому изготовить. Некоторые коллеги на меня этак подозрительно косились: да он, пожалуй, и не ученый, а механик какой-то...
Вижу, коллега, понимаю, что вы хотели бы мне возразить. Хотели бы, да решили промолчать... Да, я — экспериментатор! И не думайте, что я этим хоть как-нибудь умаляю чистую теорию. Кстати, теория требует не столько умения укладывать все в ловкие, придуманные тобой математические формулы, сколько фантазии, воображения...
Недавно перелистывал я свои записи студенческих лет. Господи! Чего я только не напридумывал там! Ну что там какой-нибудь Жюль Верн или Уэллс!.. Над многим сейчас улыбаешься, а над кое-чем задумываешься... В начале 1887 года пришла мне в голову мысль, что каждый атом нашего первичного элемента похож на Солнечную систему В каждом атоме есть какая-то центральная планета, что ли, и вокруг нее с разными скоростями вращаются другие атомопланеты, ну, частицы атома... Сумасшедшая мысль, не правда ли? У меня не было и попытки ее обосновать, да и как бы я мог это сделать — неизвестный страсбургский студент! Но не следует стыдиться внезапных догадок. Конечно, перед самим собой... А пока у тебя нет никаких доказательств, надобно молчать. Но в самом себе ученому необходимо развивать воображение и не открещиваться от него. Уже задолго до нас было сказано: есть гипотезы, в которых разум и сила воображения заменяют идею...
— Гёте. Том такой-то, страница такая-то...
— Правильно, Евгений Александрович. Гёте. Не только гениальный поэт, но и великий ученый. Он это сказал больше ста лет назад. А за эти сто лет наука изменилась необыкновенно! Она может развиваться и развиваться только как всемирная наука, в которой идеи не знают никаких границ, а работа одного ученого дополняет другого. Один выдвинет гипотезу, другой ломает голову над тем, чтобы это доказать, третий над тем, как использовать новую идею для решения еще одной загадки природы... Англичанин Фарадей выдвинул идею существования электромагнитных волн, англичанин Максвелл теоретически ее обосновал, немец Герц своими опытами убедительно доказал, что электромагнитные волны действительно существуют и что их свойства странно похожи на свойства света...
Я еще учился в Страсбурге, когда Кундт — он был увлекающийся человек, совсем не похож на степенного немца, — когда Кундт меня познакомил с теорией Максвелла и с его предположением, которое выглядело тогда совершенно сумасшедшим... Ведь если природа света такова же, как и природа электромагнитных волн, то свет должен воздействовать на все тела — твердые, жидкие, газообразные. Выходит, что свет, падая на тела, должен их отталкивать, оказывать на них давление. Я тогда уже закончил и защитил магистерскую диссертацию о теории Моссоти и Клаузиуса, а все равно — днем, ночью — думал о гипотезе Максвелла. Мне тогда пришла в голову мысль, что доказательство правоты Максвелла надобно искать не на земле, а на небе... Кометы! Почему мы видим холодные, нераскаленные кометы? Да потому же, почему видим холодную луну, — солнце их освещает! Освещает, собственно, огромный хвост кометы. А он состоит из молекул газа — газа, невероятно разреженного. А вот почему хвост кометы всегда изогнут в сторону, противоположную лучам солнца? Ну, как вы думаете, господа, согласовывается это с фундаментальными законами природы?
— Да как-то не очень, Петр Николаевич... Масса солнца должна притягивать, а не отталкивать хвост кометы...
— Вот-вот!.. Конечно, по закону всемирного тяготения солнце обязано притягивать эти жалкие молекулы, которые уж никак не могут сопротивляться силе притяжения такой массы, как солнце! А в действительности этот проклятый хвост бежит от солнца, как собака от палки!.. Так не в том ли дело, что солнечные лучи давят на молекулы газа и отбрасывают их от солнца?.. Вот что мне тогда пришло в голову, ходил я как помешанный, мог думать только об этом! Между прочим, сколько глупых анекдотов рассказывают про рассеянность ученых! Дескать, Ньютон кипятит часы, а сам смотрит в это время на яйцо, которое держит в руке. Так ведь Ньютон рассеян потому, что в это время думает! Думает! Он работает! И надо научиться так работать, думать только об одном, думать днем, ночью, думать все время!
Да. Так вот, кометы. Это все же попытка догадки, а не доказательство. И я вовсе не первый эту догадку предложил. Еще в 1619 году человек поумнее меня, не кто-нибудь а сам гениальный Кеплер высказал предположение, что в загадочном этаком странном поведении хвостов комет повинны лучи солнца, которые отталкивают хвост кометы... Но конечно, доказать это Кеплер тогда не мог.
Значит, надобно ставить опыт здесь, на земле, надобно разработать эксперимент, который самым убедительным образом докажет, что существует давление света на все тела природы и что история с кометами — только частный случай явления, которое имеет всеобщий характер. Конечно, солнце притягивает молекулы газа хвоста кометы, но газ этот так разрежен, что отталкивающие силы солнечных лучей сильнее притяжения солнца. Вот так‑с. И стало быть, надо делать прибор, который всем не только докажет существование этого давления, но и измерит его силу. И на этом приборе в правильности этих выводов сможет убедиться каждый. Каждый! Иначе это и не наука! Так вот: прибор, который ты делаешь, — это вопрос, который ты задаешь природе. Хочешь получить умный ответ, спрашивай умно!
— Гёте, том...
— Правильно. Так могу я просить сделать такой прибор Громова или Алексея Ивановича Акулова? Я должен этот прибор делать сам до мельчайших его деталей! И не жалеть на это времени, я же, черт возьми, учусь с природой разговаривать!
А то получится конфуз, как у меня с этими кометами. Я, когда приехал в Россию и начал в университете работать, вылез с моей теорией комет на кафедру Политехнического — уговорили меня выступить, интересно ведь... Прочитал лекцию — успех, как у Собинова! Стали меня убеждать: пошли статью о своей гипотезе в Петербург, самому Бредихину. Ведь покойный Федор Алексеевич был гений в кометной науке. И это он еще когда сказал, что хвосты комет отталкиваются от солнца какими-то неизвестными силами. И вот пожалуйста, объяснение этому неизвестному! Послал я в академию мою статью, а месяца через два мне наш почтеннейший Витольд Карлович, который и уговорил меня эту статью послать, говорит: не будут вас печатать в академии, потому что в тех книжках, по которым они все учились, про такое нигде не сказано... Вот так-то.
А потом через год познакомился я с Бредихиным, и он меня спрашивает: почему, дескать, вы не захотели статью вашу напечатать у нас в академии, что это за история странная получилась? А странность-то и состоит в том, что в науке никто не верит словам — нужны доказательства! Ищите доказательства!
Разговорился я с вами, господа! И вижу, что испортил вам всем занятия...
Действительно, занятий в лаборатории не было. Все клетушки были пусты. Студенты столпились в коридоре у дверей комнаты, где у лабораторного стола стоял Лебедев. Глаза его блестели, он выпрямился. Пальцы нервно постукивали по крышке стола.
— И подумать только, что такой вдохновенный человек до смерти боится лекций, — тихо сказал Лазареву Гопиус.
— Да... — также тихо ответил ему Лазарев. — Он мне говорил, что у него во время лекции сердце начинает иногда болеть так сильно, что он боится не закончить лекцию.
— Да неужто такое может быть от страха, Петр Петрович?
— Не от страха, Евгений Александрович. От жизни...
ЗАВТРА ТАТЬЯНИН...
Дорога от дома до магазина физических приборов Швабе на Кузнецком мосту была знакома Лебедеву до мельчайших подробностей. И все равно он никогда не мог досыта наглядеться на веселую, молодую жизнь, что встречалась ему на каждом шагу. Ведь шел он по самым что ни на есть университетским кварталам. Вместе с Петром Петровичем Лазаревым Лебедев неторопливо прошел Долгоруковским переулком. Мимо профессорских домов, в которых жили все его знакомые, по расчищенным тротуарам. Встречные студенты уступали им дорогу. День был солнечный, но морозный, и ветерок был почти февральский: резкий, режущий. Студенты запахивали свои жиденькие форменные пальтишки, растирали заледеневшие уши. «Все естественники...» — думал Лебедев. И почему это на естественные идут юноши из самых необеспеченных семейств? Казалось бы, что желание выбиться из низов вверх должно их вести на юридический... Оттуда прямая дорога на выгодную государственную службу. Станет следователем или прокурором, приобщится к власти, узнает вкус положения, когда от тебя зависят человеческие судьбы... И если научится не видеть людей, которых судит, обвиняет, проживет до глубокой старости, наслаждаясь своим превосходством над всеми другими людьми. Начнет с изучения римского права, а потом, по должности, будет присутствовать при том, как на его глазах человека вешают... А в старости получит сенатора, и будет ему странно вспоминать, что в молодости с товарищами пел «Гаудеамус» у Оливье двенадцатого января...
Ну хорошо, не все юристы проходимцы, есть люди, что станут присяжными поверенными, пойдут в адвокатуру, станут известными защитниками, краснобаями, на чьи выступления в суде будут приходить, как на концерты Собинова или Шаляпина... Слава, деньги, деньги, возможность быть благотворителем, выступать иногда и без гонорара, так, чтобы под овации публики, рыдания дам добиться оправдания какого-нибудь бедняка... Каждый день видеть в газетах свое имя, в театре на тебя почтительно оглядываются: да-да, тот самый, известный!..
Или же, если хочешь совместить науку с прямой пользой для людей, иди в медики! Это не кодекс Юстиниана изучать. Из неизвестных наук эта уж такая неизвестная, что не поймешь, чего в ней больше — науки или ремесла?.. И — профессор ли ты в известной клинике или же земский врач в какой-нибудь Жиздре — все равно: существует у врача чувство какой-то власти над человеческой жизнью... От твоих знаний, умения, прилежания, усердия зависит, будет ли этот человек, что так жадно, так искательно заглядывает в глаза, — будет ли он жить, или же нет... И если ты талантлив, умен, то получаешь и ордена в университете, и громадные деньги за частную практику...
А стать физиком, астрономом, математиком? Или даже зоологом, ботаником... Это не даст тебе ни славы, ни денег, ни положения в обществе — ни-че-гошеньки!.. Это он, скажем, может понять Сашу Эйхенвальда! А для других тот полная загадка. Окончил в Петербурге знаменитый Институт инженеров путей сообщения, стал крупным инженером-строителем... С его способностями, талантом, умением привлекать сердца мог бы быстро стать известнейшим строителем, богатейшим человеком, меценатом... А вместо этого бросает все, что уже умел, и едет в Страсбургский университет переучиваться на физика, изучать таинственное, неизвестно кому нужное свойство изолятора, намагничивающегося при движении в электростатическом поле... Саша на два с лишнем года старше его, Лебедева, талантливее — да, талантливее его — и вот тянет приват-доцентскую лямку в университете, вместо того чтобы быть «превосходительством» и занимать директорский кабинет в Техническом. Чтобы такое понять, надобно хорошо знать этого необыкновенного человека. Не поймешь, кто в нем преобладает: ученый или художник. Саша — человек неожиданный: может физику бросить и заняться музыкой!..
А вот этот, идущий рядом?.. Окончить медицинский факультет, иметь возможность стать одним из крупнейших деятелей русской медицины — и вдруг все бросить, пойти в его, лебедевскую, лабораторию, пойти лаборантом, ассистентом, с трудом получить доцентуру... В университете его не любят, косятся на него — чужак, странный и непонятный человек... И конечно, странный: не поэт, не музыкант, как Саша; суховат, человек не сердца, а разума, а вот гляди-ка, стал физиом, да еще не каким-нибудь обыкновенным, а совсем необыкновенным, на других непохожим...
Лазарев как будто понял мысли Лебедева. Улыбнулся и искоса посмотрел на своего спутника.
— Опять небось, Петр Николаевич, про то, почему физика тянет к себе таких трезвых людей, как я?
— Да не такой уж вы трезвый, Петр Петрович! Вы еще в свою медицину можете вернуться или еще в какую-нибудь сторону уйти. Для вас физика — средство, а не цель. Для меня физика — все, она сама по себе для меня самое интересное. А для вас она ключ к каким-то неизвестным тайнам... Я для физики могу и в рабство пойти... А вы?
Лазарев не ответил. Они вышли на шумную Тверскую. Еще недавний Новый год чувствовался в нарядных витринах магазинов, в афишах театров и кинематографов. В витрине огромного часового магазина фирмы «Павел Буре» хоровод часов показывал, где, в какой части света, когда начинается Новый год. В парфюмерном магазине «Брокар и К°» все еще красовались коробки духов с новогодними поздравлениями. В аптеке между огромными стеклянными шарами, наполненными ярко-синей и красной жидкостями, аптекарь поместил зазывающее объявление: «Важно для всех встречающих Новый год! Слабит нежно и верно только аперитоль!» Розовые афиши театра Сабурова на Большой Никитской обещали на этой неделе спектакли: «Куртизанки двух веков», «Монги, моя бестия» и «Веселенький чертик». А в Художественном электротеатре на Арбатской площади показывали видовую картину «Боба-апаш» и комедию «Дети любви».
Лебедев и Лазарев остановились на углу, пережидая, когда сверху, от генерал- губернаторского дома, скатится с грохотом трамвай.
По снегу цвета шоколадной халвы легко скользили санки лихачей и извозчиков. Кони, еще не успевшие привыкнуть, со страхом вздрагивали, когда мимо них проносились редкие автомобили: маленькие кареты «пежо» или блещущие никелем фонарей «лорен-дитрихи». На перекрестках стояли городовые в черных шинелях с яркими оранжевыми шнурами от револьверов.
Физики не спеша пересекли Тверскую и пошли по Камергерскому.
Перед Художественным театром толпилась очередь студентов и курсисток, ожидая продажи билетов на верхний ярус. Эти билеты театр продавал только в день спектакля и только для учащейся молодежи. Напротив театра через весь фасад двухэтажного дома шла огромная вывеска: «Дамский салон профессора Густава».
— Да-да, — сказал Лебедев, продолжая давно уже начатые размышления, — парикмахер не только называет себя профессором, он и чувствует себя бо́льшим профессором, чем мы с вами. И парикмахеры могут совершенно свободно обсуждать свои профессиональные дела. Вы обратили внимание, Петр Петрович, сколько у нас в Москве есть обществ взаимопомощи? Я как-то недавно искал в адресной книге адрес одной фирмы, что делает приборы, и поразился тому, как в каждой профессии люди стараются помочь друг другу. Оказывается, есть общества взаимопомощи фельдшеров и фельдшериц и отдельно общество ветеринарных фельдшеров... Есть общества взаимопомощи домашней прислуги, оркестровых музыкантов, коммивояжеров, есть даже общество взаимопомощи духовных певцов... А слыхивали ли вы, чтобы было общество ученых, целью которого было бы помогать друг другу? В науке, в общественной жизни, в устройстве житейских дел... Я никогда не встречал более разъединенных людей, нежели ученые. Даже в Германии, с ее дурацкими ферейнами, с идиотским буршизмом, когда старый хрыч надевает корпорантскую шапочку и изображает из себя студиозуса, и там каждый ученый работает и живет, спрятавшись в скорлупу своей лаборатории, своего кабинета. А у нас, у нас так вовсе...
— Ну, Петр Николаевич!.. И вы говорите такое накануне татьяниного дня! Так сказать, день братства и единения всех питомцев Московского университета независимо от чина и звания, возраста и положения...
— Ах, глупости это все! Хотя я и не кончал Московский университет, но почитаюсь уж как-то принятым в число его воспитанников. Все же лебедевская лаборатория вроде и неотделима от университета! Но какое же единение может быть у меня, скажем, с графом Леонидом Алексеевичем Комаровским... И не в том дело, что он — граф, а я — купеческий сын, что он — профессор международного права, а я — профессор физики... Он же политик, а не ученый! Октябрист, единомышленник и друг Александра Ивановича Гучкова, статейки пишет на политические темки, судьбы России решает... А по мне, что октябристом быть, что социал-демократом — все равно! Я ученый, меня занимает физика, а не политика! Я от политики одного хочу: не мешайте заниматься наукой тем, которые к этому имеют призвание! Вы как, Петр Петрович, к Гопиусу относитесь?
— Да, по-моему, при всех своих странностях очень способный человек. Только как-то разбрасывается...
— Да, очень способный! Вот он — один из тех, кого погубила политика. Я вижу, что у него все мысли не о науке, а совсем о другом. В нем эта идиотская политика губит большого ученого. Он так, случайно, попал ко мне, работает лаборантом, а мог давно уже и ассистентом стать, доцентуру получить... Да не в должностях дело! Он не желает заниматься самостоятельными исследованиями — это ему станет мешать в том, что он почитает главным!
— Да, поговаривают, что Евгений Александрович — красный, красный...
— Да какое мне дело до его цвета! Тут как-то несколько лет назад заходил ко мне с ректором попечитель Варшавского учебного округа. Варшавскому университету нужен был профессор физики, и он спрашивал мое мнение об одном химико-физике. Я ему говорю, что прекрасный ученый, окажет честь любому университету. А попечитель меня вдруг спрашивает: «А он не красный?» Я тогда беру со стола спектроскоп и протягиваю ему... А этот болван в жизни спектроскопа не видел! Он мне: «Что это такое?» Я ему отвечаю: «Это, ваше превосходительство, прибор, называемый спектроскопом. Вот он может определять цвет. А я цвет не определяю, мне это вовсе не интересно». Поперхнулся превосходительный дурак и выскочил... Меня потом ректор укорял: Дескать, что же вы с генералом так обошлись?.. А я правду сказал: мне цвет убеждений человека безразличен. А если вам не безразлично, так нечего притворяться! Завтра вот будет сплошное притворство! И никакого равенства! Студенты будут пиво и портер пить в общем зале у Оливье. Там на пол опилки насыплют, со столов скатерти уберут, вместо хрусталя дешевенькое стекло поставят... А в отдельных кабинетах на крахмальных скатертях статские простые и статские действительные будут попивать мартель да клико, заедать икоркой от Елисеева... А потом, вытерев губы, выйдут в зал брататься со студентами и петь с ними «Гаудеамус игитур»... Противно! А еще противнее делать вид, что мы все, профессора университета, сообща любим науку и альма-матер нашу и готовы за нее в огонь и в воду! В действительности же за орденок, за звание продадут эту матер с потрохами!
— Ну, ну!.. Вы сегодня желчны больше, чем обычно, Петр Николаевич! Конечно, университетская профессура не бог весть какой храбрости, но все же люди это вполне порядочные и чувство корпоративности у них сильно...
— Чувство порядочности, заключенное в рамках холуйства‑с!.. И дай бог, чтобы при нас это чувство не подверглось жесткому опыту. Мы с вами, Петр Петрович, экспериментаторы и знаем: все проверяется опытом, только опытом...
Что завтра в Москве предстоит большое событие, чувствовалось во многом. На Большой Дмитровке, около «Ляпинки» — большого трехэтажного студенческого общежития, построенного купцом Ляпиным, — не расходилась оживленная толпа студентов.
По Неглинной, направляясь к ресторану «Эрмитаж», слоноподобные битюги тащили сани, груженные бочками с пивом, ящиками с дешевым вином и снедью, которые появлялись у брезгливого мосье Оливье лишь раз в году — 12 января...
Кузнецкий мост был, как всегда, оживлен. К магазину Аванцо, на котором красовалась откровенная вывеска «Предметы роскоши», подкатывали парные сани с фонарями на крыльях, автомобили, похожие на странных черных жуков с посеребренными усиками. В витрине ювелира Фаберже на черном бархате лежали жемчужные цепи, бриллиантовые диадемы, бабочки, сделанные из золота и драгоценных камней. В этом пышном ряду магазинов, где продавались картины, меха, парижские туалеты, гаванские сигары, цветы из Ниццы, часы из Швейцарии, профессорски-старомодно выделялся магазин Ф. Швабе. В его витрине стояли цейсовские микроскопы, электрофорные машины и лейденские банки, гальванометры, манометры, амперметры... В магазине было тепло, пустынно.
Старший приказчик почтительно поздоровался с известным клиентом.
— Не прибыли еще‑с, Петр Николаевич... Из Иены заказанный товар почему-то задержался, ожидаем со дня на день. Вы не извольте беспокоиться: как только прибудут, пошлю к вам в университет мальчика с уведомлением‑с...
На улице Лазарев с тревогой посмотрел на профессора.
— Давайте, Петр Николаевич, назад на извозчике...
Рыжая лошадка лениво делала вид, что она бежит. Лебедев молчал всю дорогу. Только тогда, когда они уже ехали по Газетному переулку, он вдруг прервал молчание:
— Так что, Петр Петрович, вы считаете, что надобно мне принимать участие в завтрашнем маскараде? Чтобы всем было ясно, что в Московском университете на небесах мир, а в человецех благоволение...
— По-моему, надо, Петр Николаевич. Лебедевская лаборатория уже и так чрезмерно демонстрирует свою независимость от университета.
— Мне бы ваш характер, Петр Петрович! Ну, пусть будет по-вашему!..
АЛЬМА-МАТЕР
Актовый зал университета был наполнен приглушенным величественным гудением. Только что в университетской церкви закончился торжественный молебен, на котором служил сам митрополит московский и коломенский Владимир. Было провозглашено многолетие государю императору, и всему царствующему роду, и начальникам и пастырям, что пасут стадо, и было возжелаемо пасуемым успеха в науках... Вся эта первая часть торжеств татьяниного дня кончилась вовремя, и публика, придя из церкви, чинно рассаживалась по отведенным местам.
В первом ряду сидели самые главные. Поглаживал бороду и недовольно посапывал злой, всем недовольный митрополит. Лишь когда он наклонялся к своей соседке, лицо его становилось благостно-ласковым. Великая княгиня Елизавета Федоровна, видимо, с трудом выдерживала скуку традиционной церемонии. Она сидела с полузакрытыми глазами, а когда приоткрывала их, становилось особенно заметно ее сходство с младшей сестрой — царицей Александрой Федоровной, чей парадный портрет висел рядом с портретом ее державного мужа над эстрадой актового зала. По сторонам от них располагались начальники самых разных рангов: московский губернатор свиты его величества генерал-майор Владимир Федорович Джунковский, градоначальник генерал-майор Адрианов, полицмейстер генерал-майор барон Будберг, губернский предводитель дворянства Самарин, городской голова Гучков, командующий войсками генерал от кавалерии Плеве, попечитель Московского учебного округа Жданов... Позади этого ряда, блещущего золотом мундиров, муаром орденских лент, бриллиантовыми звездами, чернели строгие сюртуки профессоров. И они были рассажены так, как и полагалось по чиновной иерархии. Сначала тайные советники: Василий Осипович Ключевский, Иван Владимирович Цветаев... Потом заслуженные профессора — все действительные статские, все превосходительства... Потом шли ординарные профессора, потом уже вразброд экстраординарные... Дальше сидела плохо организованная толпа приват-доцентов, ассистентов и лаборантов. И уж совсем где-то позади, на свободных местах, сидели и стояли студенты. Это были больше «академисты». Они демонстративно подчеркивали свое отличие от студенческой вольницы тонким сукном студенческих сюртуков на белой шелковой подкладке, ослепительным крахмалом манжет, строгостью прически.
Лебедев сидел не в своем, положенном ему ряду, а где-то сбоку. До своего места он не дошел, устал, сразу почувствовал, как заныло в левом боку. И то — целый час выстоял на церковной службе, слушал, как митрополит Владимир торжественно благословляет Московский университет, который он ненавидит лютой ненавистью. Скотина! Все тут знают, что это за птица, всем известно, что он черносотенец, вор, замешан в уголовных делах с церковным имуществом! И он еще благословляет ученых, которых презирает, желает им успеха в науке, которую боится и дико ненавидит!.. И этот сановный ряд, где нет ни одного, кто был бы ему не только симпатичен или внушал уважение, а хоть сколько-нибудь интересен... Нет, впрочем, один есть.
Лебедев ловит себя, что он все время рассматривает красивого, седого кавалерийского генерала, чьи ослепительно белые волосы головы, бакенбард и бороды так красиво сочетаются с золотым шитьем гусарского мундира. Председатель Московского опекунского совета генерал от кавалерии Александр Александрович Пушкин...
Как это странно, что когда-то в этом зале был его отец: небольшой, рыжеватый, без тени той величественности, что лежит на челе его сына... С точки отсчета первого ряда, сын сделал куда большую карьеру, нежели отец... Тот так и умер в самом младшем придворном чине камер-юнкера. Сын же полный генерал, «высокопревосходительство», почетный опекун, один из первых сановников Москвы... Говорят, хороший человек, простой и честный. Но для Лебедева, да и, вероятно, для всех нормальных людей, он интересен и значителен одним: сын Пушкина!
...О! И вправду нацепил новую звезду Станислава Витольд Карлович! И попечитель учебного округа разговаривает с ним благосклонно, даже улыбаясь... Вот эти начальники — они же понятия не имеют, кто этот профессор Цераский! Они и не слыхивали никогда, что еще семь лет назад этот человек определил звездную величину солнца, что он впервые точным экспериментом установил нижний предел температуры солнца, открыл существование серебристых облаков, что фамилия Цераского навсегда останется в истории науки... Через десяток-другой лет никто и никогда не вспомнит ни про одного из тех, перворядных!.. Но сейчас они все живут в непоколебимой уверенности своей значительности, подавляющей всех величественности...
И — вот тебе: даже на Витольда Карловича, видно, действует эта система оценок людей по званиям и орденам! Куда девалась его гордая осанка шляхтича, высокомерное выражение мефистофельского лица с острой бородкой и недобрыми глазами? Он разговаривает с попечителем, забыв свою привычку вскидывать голову и свысока рассматривать собеседника... А ведь знает себе действительную цену! И знает действительную цену всей этой чиновной компании! Так зачем же он так?!
На эстраде появились руководители университета: ректор Александр Аполлонович Мануйлов, взволнованный торжеством церемонии, нервно сжимающий в руке папку с текстом своей речи; помощник ректора Михаил Александрович Мензбир. Знаменитому зоологу, очевидно, совершенно безразлична обстановка торжественного акта. Он косолапистой походкой проходит к столу, его выпученные глаза под буграми безволосых бровей мрачно и настороженно рассматривают аудиторию, столь несхожую с обычной университетской... За ними бесцветный проректор Минаков...
Лебедев поднялся со своего стула. Надо уходить. Ему так хорошо известно все, что будет дальше. Сейчас на кафедру взойдет Мануйлов и начнет свою речь, которая будет лжива от начала до конца. Он упомянет сначала хлопоты и благоволение всех первоскамеечников, от митрополита до полицмейстера. Потом он скороговоркой перечислит достижения Московского университета: не кто что сделал, а кто избран заграничными академиями и университетами. Не забудет, конечно, сказать, что ординарный профессор Лебедев избран членом Лондонского королевского общества... Потом Мануйлов этак тонко намекнет, что в прошлом году «сожаления достойные обстоятельства» не дали возможности полно использовать время, отведенное программой для обучения студентов. Потом он промямлит что-то обнадеживающее и с чувством, со слезой в голосе скажет о сегодняшнем дне, каковой объединяет сердца всех питомцев Московского императорского университета, независимо от лет, заслуг, положения и политических взглядов...
Нет-нет, хватит с него! Сейчас надо этак незаметно выбраться из зала, пойти домой и там отлежаться, перед тем как поехать в «Эрмитаж» на главную часть татьяниного дня...
Лебедев тихо стал проталкиваться сквозь толпу студентов и служителей, плотно заполнивших проходы актового зала. Позади — как всегда в последнее время — появился Лазарев.
— Вам худо, Петр Николаевич?