– Прости. Я отчего-то так устал…
Нужно встать, пока она не ускользнула, нужно хотя бы так, на коленях, попросить ее больше не исчезать. Но он, наоборот, ниже клонится к полу, к обрывкам своих нот, и ни слова не может вырваться из сжатого, саднящего горла.
– Бедный Людвиг… – Смыкаются светлые, как само солнце, ресницы. Она так близко, что снова видны золотистые веснушки на носу; она опускается рядом и тянет навстречу дрожащие, обнаженные по локоть бледные руки. – Ты тонешь…
Теперь-то ты знаешь, какое вздорное существо избрала. Подозревала ли тогда? Ведь я ненавижу, когда меня слезливо, точно ушибившегося ребенка, жалеют; это не просто унижает меня, но заставляет по новой падать в омут своих поражений. И все же, едва ты произнесла «бедный Людвиг» и обняла меня, я неожиданно ощутил иное, светлее. В ушах перестало стучать, щеку более не жгла оплеуха, желудок успокоился. Мои демоны замерли, смолкли и легли, свернувшись у ног. Ты утешила и их, и меня.
Я не поднял рук, как и всегда. Я не смел к тебе прикоснуться: казалось, ты сразу пропадешь, выдашь свою бестелесность; я не успею даже сказать, как мучился без тебя. Нет, запретив себе прикосновения, я лишь прижимался губами к теплой коже между твоими убранными в простую косу волосами и шеей, а твои руки гладили мою раскаленную голову. Как стыдно было вспомнить, сколько я не мыл волос за время дороги, пока застрял на рубеже – в захолустном Аугсбурге – в поисках денег… Мы замерли – посреди комнаты, полной разбитого стекла и порванной бумаги. Говорил ли что-то? Наверное, нет; надеюсь, нет… Наконец я задышал глубже – и уловил от твоих волос запах клевера. Запах первой нашей встречи, тех встреч, которые не пахли дождем или молодой травой. Какой-нибудь из этих запахов ты ведь приносишь всегда, даже сквозь снег или смертельную духоту.
Я едва верил, что ты вернулась, и не винил в том, что не приходила раньше. Да и что изменилось бы? Я и так играл для Моцарта на пределе сил, а разрушил все по собственному выбору. Я сыграл его душу такой, какой ощутил. Меня прогнали. А дома мне напомнили, что я нелюбим, меня повергли в пыль, заставили сражаться, наконец-то сражаться за себя и за братьев, с большим чудовищем, и лишь Господь знал, чем кончится подобное сражение… Я был один. Только ты протянула мне руку. И я благодарно принял уже то, что сейчас ты рядом. Мое хрупкое ничто. Моя опора в мире, который я расшатываю сам, ломаю, потому что не умею, никак не научусь строить. Моя ветте, кто же свел нас? В каком из миров?
– Мне так не хватало тебя…
Я знал, что не услышу «Мне тоже», и не услышал – только объятие стало крепче. Наконец ты отпустила меня и достала что-то из кармана платья – сегодня закрытого, зеленого, как мох на валунах. Опять клочья бумаги, и я узнал в них те, которые отец обрушил на мою голову, когда бранился. Когда, зачем ты успела собрать их?
– Сыграешь?
Я посмотрел на обрывки внимательнее и покачал головой.
– Прости, я не запоминал ее, а теперь, наверное, многого не хватает. Я уверен был, что смогу завершить, забрав вместе с вещами, когда…
«…буду съезжать отсюда». Я не закончил, но ты поняла – и принялась соединять обрывки. Ты делала это так же быстро, как когда-то плела венок, я не успевал уследить и не понимал цель этого действа. Но менее чем через минуту ты протягивала мне целый, не тронутый ничьим гневом лист и знакомо, по-мальчишески улыбалась.
Свечей нет; на улице беззвездно, безмолвно смеркается. Шумит дождь, но музыка и мрак легко уживаются с ударами капель. Безымянная стоит у окна. Людвиг играет ей, играет, успокаиваясь и забываясь. Нащупывает звуки, точно потерявшихся друзей, тянет ближе – и возвращает к жизни. Это лучше, чем приводить в порядок комнату. Тревожиться о грядущем. И вслушиваться, не раздастся ли кашель матери где-то там, в пещере, охраняемой Фафниром.
«Вернитесь, друзья, которых у меня нет. Вернитесь и спойте для нас».
– Красиво, – шепчет она, медленно расплетая косу, сияющую серебром. – Иногда не знаю, что я люблю больше, твой смех или твою музыку… Истинное волшебство.
«Волшебство – ты». Но эти слова тоже за раскаленной печатью. Людей и нелюдей отпугивает откровенность, отпугивают попытки привязать и привязаться, отпугивает обнаженная нежность, о которой не просили. Людвигу ли не знать?
– Похоже, наверное, звучит моя душа, – признается он, просто чтобы не молчать. – Сколько ни рви ее и ни складывай как-нибудь иначе… другого не получится.
– Давно ты узнал, что у каждой души есть мелодия? – В ладонь она собирает немного дождинок, качает их и превращает в горсть жемчужин. – Страшные, загадочные… – Жемчуг ложится на волосы ажурной короной. – И неповторимые.
Хотелось бы соврать, что он знал всегда, чувствовал, слышал и ловил… но ее так не обмануть, себя тоже. Только Великий Амадеус мог открыть такую правду, чарующую и гибельную. Возможно, эта мудрость и была темной, злой гранью его гения.
– Только когда
Молчание. Недолгое. Наконец Безымянная, вглядываясь в последнюю жемчужину на ладони, шепчет:
– Не держи на него зла, Людвиг. Однажды все мы становимся тем заледенелым океаном, который отталкивает даже самые яркие падающие звезды.
Она все знает. Не могла не узнать. Но Людвигу больше не хочется говорить о Великом Амадеусе, не хочется в круг мыслей, забравших столько сил. Пусть Великий Амадеус живет со своими несчастьями и Тортиком, пишет шедевры и забирает весь свет Сиятельного Сальери… А к Людвигу, вернулась его ветте. Последняя жемчужина улетает за окно светлячком. Людвиг задумчиво провожает ее глазами.
– Я сыграю и твою душу однажды, – говорит он, думая сделать ей приятное. – Можно?.. Верю, это будет лучшее, что я напишу.
Но ее скорее забавляет, чем смущает это обещание, вместо нежного румянца во мраке сверкает лукавая улыбка-вызов.
– Ты даже имя мое никак не угадаешь. – Звонкий смешок безмятежного ребенка срывается с нежных губ печальной девы. – Дурачок…
Но от нее это совсем не как «глупый ребенок».
– Не будь столь строга! – Людвиг тоже смеется, запрокидывая голову, жадно вдыхает воздух, насыщенный грозой, и продолжает играть. – Так можно?
– Да. – Посерьезнев, она кивает. – Но сейчас я хочу слушать твою. И чтобы слушал ты.
И Людвиг слушает собственное адажио, неразрывное с ночью, дождем и печалью развороченной комнаты. Какие темные аккорды, но в какой рокочущий поток они сливаются – и как взлетают там, где тревога сменяется надеждой. Цепи упадут. Двери откроются. Вторая часть будет сильнее. Светлее. Нежнее. Если захочется ее создать.
– Она прекрасна. Видишь? Каждая река – лишь хор бегущих капель.
Людвиг оборачивается. Белеет обращенное к нему лицо; белеет лен волос, которые она успела распустить; белеют тонкие лепестки рук, зябко обхвативших плечи. Сумеречный силуэт, окутанный завесой полупрозрачной шали, все выше, тоньше. И кажется, Людвиг наконец понял, угадал, нашел самое чистое, верное имя. Только бы шагнуть навстречу, удержать еще хотя бы ненадолго…
– Катарина? – Он прерывает игру.
Она тает – безмолвно и беспечально, не кивнув и не махнув рукой. За исчезающим силуэтом проступают облака, бегущие на ночлег за линию горизонта; улыбается серебро месяца, проглядывающего в ненастной мгле. Дождь усиливается. Наверное, будет стучать в окна всю ночь, надеясь, что кто-нибудь его впустит или хотя бы протянет в знак приветствия собранную лодочкой ладонь…
Обрывки недописанной сонаты лежат на полу.
…Многого я еще не знал, – хотя в твоих глазах и в стенании «Ты тонешь…» уже читались скорбные предсказания. Что мать не пробудет на свете и двух месяцев – угаснет так же тихо, как жила, и ничто не сможет облегчить ее страданий. Что маленькая Гретхен последует за ней. Что отец, совсем в эти месяцы зачахший, даже не посмеет винить меня. Что многое перестанет для меня существовать, а многое, наоборот, приблизится и устало навалится, заглядывая в лицо слезящимися глазами и прося: «Кто-то должен быть старшим, Людвиг. Должен заботиться об остальных».
Ты-то понимала: о побегах мне скоро придется забыть. Ты с нами с детства, ты видела: ни один большой или маленький мужчина в нашей злосчастной семье не создан достаточно рачительным хозяином; деньги уходят будто песок сквозь пальцы; стирать и штопать одежду – суровое испытание, когда нет ни слуг, ни женщин. Даже простой завтрак… порой казалось, убить кого-то в лесу и зажарить проще, чем рассчитать крупу для каши. А каково отскребать ее, пригоревшую и гневно на тебя шипящую, от чана?
Братьям, буйно взрослеющим, теперь требовалось втрое больше строгости и заботы, но получали они чаще первое, ведь опекуном их стал гадкий я. В той же незавидной роли я оказался по отношению к отцу. Если раньше нравственные силы и любовь матери еще помогали ему обуздывать страсть к вину, хотя бы не являться пьяным в капеллу, то теперь он опустился окончательно. Работу пришлось оставить: единственным местом, где он отныне пел, точнее, выл, была мамина могила. Даже в трактире Кохов он сумеречно молчал, глядя в пол.
Он терял связь с миром, о связи с нами нечего и говорить. Он даже не ссорился более со мной – только когда напивался настолько, что оплакивал всю, до последней детали, неудавшуюся жизнь, а я тащил его из околотка за сальный, заплеванный ворот. В один из таких дней он с оглушительным «Ты наше проклятье, не смей командовать!» споткнулся и упал прямо в лужу лицом, а я поначалу не помог ему – просто смотрел, как он возится, как шарит по мостовой. Его опухшее морщинистое лицо стало грязным, настолько, что пропало и так-то скудное сходство с нами. Ты сама наверняка заметила: в сравнении со мной отец был слишком аморфен и низкоросл, в сравнении с Николаусом, которого выделяет длинный, как у лягушонка, улыбчивый рот, – слишком хмур, а Каспар… Каспар вообще больше, чем я, заслуживает звания подменыша: он единственный из всех нас рыж, коренаст и обладает крайне отталкивающей, тяжелой линией бровей. И вот теперь отец – чумазый пьяница, неразборчиво проклинающий всех на свете мостильщиков, тучи и Господа, – выглядел, словно не имел к нашей семье никакого отношения, и у меня мелькнула дикая мысль просто развернуться и уйти. Может, отец и дорогу-то не найдет. Может, сам вглядится в свое мутное отражение, ужаснется и пойдет как паломник прочь – каяться. А может, захлебнется в луже, недостаточной для утопления и мыши… последнее сначала злобно, устрашающе взбудоражило меня, а потом отрезвило. Я наклонился и тихо позвал:
– Отец! – А ведь я не произносил этого слова с весны, каждый раз будто давился им и замолкал.
Он, крупно вздрогнув, точно его пнули в ребра, приподнял наконец голову и одну руку, стер пятерней грязь с лица и совсем поседевших, истончившихся волос. Наши глаза встретились. Было так странно, почти жутко смотреть на свой кошмар, своего тюремщика-Фафнира сверху вниз, что я потупился первым, в ожидании, пока меня польют бранью. А он сказал:
– Я не могу встать, Людвиг.
Не пьяное «Живо подними меня», не заискивающее «Дай-ка руку, сын» – просто усталая роспись в бессилии, роспись без сожаления, страха или надежды. Может, от утомления, а может, от чего-то, что я уже столько времени – с разговора о Леопольде Моцарте – давил в себе, грудь мою пережало, холодная судорога побежала от головы по всему телу, сгустилась в подогнувшихся коленях…
– Сейчас встанешь, – прохрипел я и протянул ему руку, стараясь скрыть, как она ходит ходуном. – И мы пойдем домой. И ты поспишь. Я тебя не брошу.
Он встал. Его вырвало розоватой от вина кислой капустой. И мы пошли.
Я не дал ему отрезвляющую оплеуху ни в тот день – хотя он висел на мне весь путь и честил каждого встречного, – ни позже. Но постепенно отец, как и братья, начал бояться меня, слушаться и признавать мое главенство, – потому что, пытаясь прокормить нас, домой со служб, концертов и занятий я возвращался измотанным, злым, отчужденным и печальным. От меня зависело все, от распорядка дня до еды на столе. Половину моего времени занимали мысли, как бы, благодаря кому бы получше устроить братьев. Никто отныне мной не помыкал – но о такой ли свободе я мечтал?
И ведь я удержал невзгоды на плечах. Удивительно, но, лишаясь кусочка сердца или даже сердца целиком, мы нередко обретаем в разы больше сил, чтобы жить без него. Благодаря новым горестям мой позор с Моцартом ушел в прошлое быстро. Думать о нем я не переставал, но то были уже другие мысли, более цепкие, приземленные и порой мстительные. Вот бы Моцарт увидел мой успех, вспомнил свое высокомерие и пожалел об этом. Но я также понимал, что, если он хотя бы улыбнется мне при встрече, если подойдет, я на свой страх и риск повторю ошибку: сам протяну ему руку в надежде на дружбу.
С удвоенной силой я работал в капелле. Мои сочинения печатали все больше, в газетах мелькали заметки, где меня называли «крайне одаренный юноша, лишь чудом не похищенный Веной». Судьба благоволила. Может, потому, что ты почти всюду была со мной? Помнишь? Ты даже помогала тащить отца, а он не замечал; наступал трясущимися ногами на твой подол – и за нами оставался грязный шлейф рваного кружева цвета кофе со сливками. Ты спасала меня… особенно в редкие утра, когда я открывал глаза уже без сил, а ты сидела надо мной, или когда я, отводя душу, копался с герром Нефе в садике, а ты украдкой срывала крокусы. Ты не бросала меня, пусть иррациональный страх опять мешал мне с тобой говорить, да и вообще я не находил слов, не для тебя одной – в таком смятении жил. Все из-за матери… я так скучал по ней. То и дело вспоминались последние, сумеречные ее дни: пустой взгляд, судорожное желание брать нас за руки, гладить по волосам. Она так обреченно угасала; она боялась – а в глазах все время читался какой-то вопрос.
«Что ждет меня там?» Не знаю…
Помнишь, что еще изменилось? Ты так боялась моей меланхолии, что чаще просила не быть затворником, а я слушался. Я сходился с новыми людьми из всех слоев боннского общества, заводил связи, более не стесняясь своей угрюмости и неопрятности, укрывая их за хорошей музыкой. Появились, будто в награду за долгое одиночество, друзья. Нет, они были и раньше, просто я взглянул на них теплее и подпустил ближе. Славные братья Лорхен, сочинявшие стихи; старина Франц, чей камзол оставался моим талисманом; курфюрст, милосердно не задавший мне ни одного едкого вопроса о Моцарте. К ним я спешил, когда совсем не хотел домой, а быт удавалось переложить на сердобольных соседей. Подруги скрашивали мои вечера на балах. Профессора университета завлекали на лекции по философии, истории – и их мало волновало, сколько ошибок я делаю в письмах, сколько раз причесываюсь и чищу ли обувь. А главное, именно с профессорами меня кое-что роднило.
Всех нас дразнили тревожные парижские ветра. Где-то далеко. Пока далеко.
Дружить с особой королевской крови и ждать, нет, жаждать революций? В этом был весь я. Революция ревела, будоражила, просачивалась в умы с каждым броским сочинением, прокламацией, рейдом жандармов в студенческую лачугу. Было очевидно: мир в последние десятилетия застыл в нездоровом сне и трясется при одном только лозунге: «Нет никого ничтожней вас, богов!»[24] Было очевидно: императоры и короли – большинство – плохо представляют, что нужно народам, а народы лишены шанса воспрянуть, сбросить кто нищету, а кто и цепи. Так ведь всегда: сначала спасительная власть приходит в золоте и пламени, чтобы обуздать хаос анархии, но потом золото тускнеет, а пламя гаснет. Новым поколениям нужны металлы попрочнее, чтобы жить, и свежие ветра, чтобы уцелели хотя бы угли, а позже согревающий свет вспыхнул заново.
Поэтому я смотрел на звезды с Максом Францем, но мысли мои заполнялись другими властителями. Их лиц я не видел, имена только начинали звучать, но я знал главное: ничего, никогда они не получали на блюде. Они понимали, что такое тащить братьев и немощных родителей. Каково заискивающе заглядывать в глаза кому-то сильному в надежде на благосклонность и помощь – а получать плевки. Боль побоев, отверженность, отчаяние и голод. Они были как я, нет, лучше, намного. Ведь они шли, чтобы отомстить, шли, чтобы разбудить мир, чтобы, сохранив в нем все лучшее, уничтожить гнилое.
Сохранить – уничтожить. Освободить народ – занять престол. Разбудить мир – подарить ему наконец покой. Мне все это виделось лишь двумя сторонами одной монеты. Монета стояла ребром, бешено крутилась, и моя юношеская наивность не давала мне задумываться о простом, очевидном факте.
О том, что однажды монета обязательно упадет.
Часть 2
Западный ветер
1789
Яблоки для слона
Строгие дома с любопытством наблюдают за спешащей фигурой – она затянута в чистый серый сюртук, чуть сутулится, но глядит скорее вверх, чем под ноги, не прячет под париком темной, по-южному густой копны волос. Фигура кажется совсем чужой в Вене, среди пестрых прохожих. Людвиг сам словно видит себя со стороны и понимает: его наверняка еще и глазами провожают, гадая, в какой из роскошных особняков приглашен подобный гость. Вот только гость не приглашен. Хорошо, если хозяин вообще его вспомнит!
Возвращаться к городу, который отверг тебя, страшно – как и к единожды отвергшей тебя женщине, даже если это краткое возвращение и даже если в городе солнечно, а женщина сменила гнев на милость. Все-таки прошло не так много времени. Сложится ли что-то иначе? Людвиг не слишком надеется на успех. Страх звенит в ушах, натягивает все внутри, но он привык: когда страшно, расправлять плечи, собираться и поднимать голову. Отступать бессмысленно; даже если впереди повторное поражение, в нем будет плюс: туман неопределенности рассеется. Случившееся останется лишь принять. И можно будет, зализывая раны, придумать что-то еще.
Голый король – собор Святого Штефана – на месте, все так же требует восхваления одним видом своих ажурных башен. Рядом, в одеяле уютной тени, притаились нарядные экипажи. Долетающий из-за кованых дверей запах ладана смешивается с кисловатым навозным амбре и щекочет ноздри. Лошади фыркают. Извозчики болтают. Один, седой и крепкий, попыхивая трубкой и расчесывая кобыле гриву, фальшиво басит «Мальчика резвого»[25] – наверняка услышал от какого-нибудь хлыща, которого подвозил из театра, и запомнил бесхитростный мотивчик, липкий как раздавленный марципан. Людвиг прибавляет шагу, не давая ни дыму, ни плохим воспоминаниям окутать и сбить с пути.
От собора тянется каменная паутина улиц. Самая темная, скрытая аркой, ведет к бывшему дому Моцарта, но Людвигу нужна не она. Не оборачиваясь, он спешит в противоположную сторону – туда, где солнце прыгает во множестве больших, чисто вымытых окон.
На Шпигельгассе людно, воздух полнится звоном копыт, стуком каблуков и говором. Мостовую недавно выложили заново, идеально пригнанные камешки похожи на большие медовые драже. Стекла приветливо сверкают отраженной небесной лазурью, стены словно выкрашены кремовой, ягодной и фиалковой пастелью. Знакомый дом дремлет; дремлет и золоченый лев, служащий дверным молотком. Гривастая голова отлита так детально, что благородный зверь кажется живым – просто поверженным рукой Мидаса.
Чеканя шаг, Людвиг поднимается на широкое, обнесенное тоненькими колоннами крыльцо. Останавливается, делает глубокий вдох и наконец стучит. Получается невероятно отчетливо, так, словно где-то выпалили из ружья. Выдержка сразу подводит: хочется попятиться, укрыться за углом, спрятать за спину руки, принять скучающий вид – только бы не ждать, а потом не отвечать за столь громкое заявление о своем визите. Но прятаться некогда: в холле уже слышна чья-то поступь.
Людвиг ждет мелколицего расфранченного лакея, которому придется представляться, просить доложить и, возможно, – если пыльного гостя не сочтут достойным великолепного хозяина – грубить, отстаивая право быть здесь. Он поджимает губы, воинственно подбирается, слегка втягивает голову в плечи: пусть попробуют скривиться, или поднять брови, или спросить: «К кому вы, герр?» – тем самым тоном, который подразумевает «Ни один жилец этого славного дома, даже я, не мог опуститься до общения с вами»!
Дверь отворяется – и приходится скорее выпрямиться, улыбнуться. Вместо прислуги на пороге сам хозяин, выбритый, аккуратно причесанный, но, как и прежде, не «расфранченный»: контраст черного камзола и белых манжет почти художественно продуман; скромно серебрится на мизинце перстень с агатом. И этот хозяин сразу, пусть и сдержанно, улыбается в ответ, сверкнув золотом карих глаз. Узнает. Приветствует, энергичным взмахом кисти и обозначившимся акцентом выдавая удивление:
– Герр Бетховен? – Взгляд скользит по макушке Людвига, торопливо приглаживаюшего вихры. – А ведь я знал, что снова увижу вас однажды… – Это уже звучит с задумчивым сочувствием. – Приехали еще раз попытать счастья с герром Моцартом? Быстро же оправились, это достойно уважения.
Людвиг отвечает не сразу: взяв паузу, всматривается в человека, который был невероятно, беспричинно добр к нему в прошлый визит. А потом улыбается шире, надеясь, что выглядит менее нелепым, чем тогда. Признаться сложно. Но он решается:
– Нет, герр Сальери. Не с ним. Иначе я пошел бы к нему, уже без посредников.
Несколько секунд они глядят друг на друга. Людвиг понимает: нужно бы расшаркаться, разбить молчание, а лучше напрямик спросить о волнующем, но он не может. Растерялся, слишком быстро оказавшись лицом к лицу с тем, к кому планировал долго пробиваться. И вот он переминается с ноги на ногу, таращится – наверное, так жгуче, будто ему что-то должны. Ужимки типичного провинциала, следует извиниться – и за них, и за визит без письма, а уже потом… Но тут Сальери медленно, с нечитаемым лицом кивает. Он все понял сам – по краске, прилив которой Людвиг ощущает к щекам?
– Хотите, чтобы вас учил я? Прежде вы думали только о герре Моцарте, буквально… – новая мимолетная улыбка оживляет губы, – молились. Так вы уверены?
В эту минуту Людвиг вдруг видит Безымянную – у Сальери за спиной, прямо посреди укутанного мягкими тенями холла. Волосы ее заплетены в толстую косу, платье летнее, небесно-голубое в серую спираль. Людвиг быстро трет глаза. Она улыбается и легонько приподнимает руку в приветствии. Ветте покинула холмы? Как это странно, но как радует сейчас, в столь непростую минуту.
– Да… да. Я уверен, но… – он с трудом сосредотачивается только на Сальери, – чуть позже. Нужно завершить дела в Бонне. Но я по-прежнему хочу обосноваться в Вене, через год ли, два, хотя бы попробовать… – Он запинается, спохватившись. – Знаю, я спешу, напоминая о себе, но я не могу не спросить. Кое-какой известности я уже добился, но…
Сальери трет виски, чуть склонив голову, на лоб падает кудрявая прядь. Лицо по-прежнему не выражает ничего, кроме усталой задумчивости, ничем не окрашен и тон:
– Но вам нужна поддержка, так сказать, более высокого класса?
Людвиг мгновенно понимает – и буквально обжигается подтекстом. Дыхание перехватывает, подбородок вздергивается сам, а с языка, прежде чем его остановил бы рассудок, летит возражение – нервное, сердитое:
– Что за чушь? Только знания,
Он ловит подергивание уголков рта Сальери, скорее теплое, чем желчное. Этого строгого академиста явно позабавило сравнение, хотя он всеми силами это скрывает. Обнадеженный, Людвиг решается продолжить объяснения, чуть смягчая их:
– Поймите правильно и не воспринимайте как жалобу, но пока я хочу просто… – подумав, Людвиг выбирает бесхитростную правду, – избавить себя хоть от одной тревоги или пустой надежды, все зависит от вашего ответа. Прояснить, в силе ли ваше лестное предложение. В прошлый раз вам понравилась моя техника, ну а я восхищаюсь всем, что вы создали со времени нашего знакомства…
– Чем, к примеру? – спрашивает Сальери все тем же ровным тоном, но теперь уже его взгляд становится жгучим, выжидательным… настороженным. – Интересно.
– «Тараром», разумеется, – выдыхает Людвиг, облизнув губы. Усталая темнота глаз Сальери затягивает и заставляет продолжить, пусть это и неосмотрительно рядом с фаворитом императора. – Мир меняется. В лучшую сторону. Вы создали бурю, удивительную вещь, которая стала лейтмотивом перемен! Влюбили меня в себя заново…
Это правда. Сальери пишет много сильных вещей, за два минувших года прогремел по всей Европе, но одна опера – особенно. «Тарар», несмотря на восточный колорит, был злободневным и дерзким, прошел с блеском, зажег сердца, которым не хватало искры. Говорили, после премьеры противники монархии вышли на улицы в очередной раз. Они кричали, поднимали знамена, пели громоподобную «Vas! l’abus du pouvoir suprême»[27]. Власти разогнали их быстро и всячески отрицали масштабы протестов, но все же…
– Ваш царь вышел из простых солдат и сверг деспота. – Голос Людвига крепнет, нога сама делает шаг вперед. – А потом, при коронации, сковал себя цепями, чтобы не забыться и ни в чем не пойти против счастья народа… разве не таков долг каждого монарха? – Слова все не кончаются, Людвиг путается в них: образ, другой образ, чудовищная тюрьма, рушащаяся с оглушительным грохотом, предстает перед ним. – А ваша музыка, одна только увертюра, не говоря об ариях? Могучая, пророческая!
– Остановитесь, пожалуйста. – Сальери, к ужасу Людвига, хмурится, но почти сразу улыбается, и вроде бы искренне. – Я понял, и я… я… – Смутился? Щеки все такие же золотисто-смуглые, но в глазах взволнованный, почти болезненный блеск, и акцент теперь прорывается через слово. – Что ж. Спасибо, Людвиг. Польщен и ни в коей мере не напрашивался на букет комплиментов. Только… – теперь он пытается подыскать слова, опустив взгляд на начищенные туфли, – пожалуйста, не обманывайтесь на мой счет. Я могу только
Снова они смолкают. Людвиг всматривается Сальери в лицо, боясь найти то, что сожмет его сердце разочарованием, – отвращение, упрек или страх. Конечно, если бы Сальери поддерживал революцию, а не просто ловил в музыке гремучие ветры, было бы восхитительно, но не стоит ждать подобного, тем более требовать. Это пока и неважно.
– Посмотрим, что покажет жизнь в этот раз, – нарушает тишину Людвиг и, оставляя сложное позади, скорее возвращается к насущному. – А по поводу уроков… не думайте, я все оплачу. Я найду где жить, и мне будет достаточно куска хлеба в день, его я добуду. Что же касается
Он снова резок, даже груб, но сворачивать с пути поздно. Безымянная в холле подошла к фортепиано, трогает пальцами незабудки в большой вазе, белой как сахарная глыба. Смотрит на Людвига. Молча успокаивает: «Не казнись, даже если ничего не получится».
«Если ничего не получится, я вырву свой гнилой язык», – обещает себе он сам.
– Людвиг. – Оклик возвращает его к беседе. Рука с агатовым перстнем сжимает плечо, но не делает больно. – Вы… горячитесь. Будто сражаетесь на баррикадах уже сейчас.