Спина затекла и ныла. Я покорно молчала, пытаясь по изгибам улиц и поворотам догадаться, где мы сейчас едем. Он изредка строптиво обзывал соседних водителей, а то принимался бурчать, как будто про себя отвечал на не заданные мной вопросы.
Я взглянула на часы – десять ровно. Впереди была ночь, впереди была почти вечность. Я постаралась расслабить затёкшую спину, шею тоже ломило. Вот уж никогда не думала, что лопатки могут так ныть.
Меня ожидала ещё одна упоительная ночь – таинственная, манящая, волшебная – полная жгучей страсти, восхитительной неги, тайного блаженства. Ночь любви. Между прочим, Клеопатре – если, конечно, верить легенде – за одну такую ночь отдельные безумцы были готовы платить жизнью.
Платить жизнью? – тень догадки моргнула и пропала. Жизнью? А почему бы и нет? В конце концов на свете есть вещи и поважнее.
Рыжая Линда и её окрестности
1
Дом, где я родился, дальним своим боком упирался в стену тюрьмы. Тюрьма напоминала старую фабрику: шершавый тёмно-рыжий кирпич, щели окон с решёткой, в которые заключённые просовывали ладони, когда шёл дождь. Толстая кирпичная труба курилась невинным дымком, мало отличавшимся от наших июльских облаков. Раз в три месяца труба разражалась густым чёрным дымом и тогда жирная копоть оседала на тротуарах и мостовых, на листьях и траве. Впрочем, зелени в нашем Йенспилсе было всего ничего – дохлый парк с дюжиной хворых лип вокруг клумбы с георгинами, среди которых скучал гипсовый солдат, выкрашенный серебряной краской. Раньше на его месте стоял латышский барон. Его имя – Родригас Латгальский, замазанное цементом, при желании можно было разобрать на гранитном постаменте. Замок барона сгорел за три месяца до моего рождения. Тогда там размещался наш местный «Дворец культуры» с буфетом, библиотекой и кинотеатром. В большом, «дубовом», зале устраивали городские торжества: отмечали годовщину революции и день Победы, встречали новый год – сначала утренник для малышни, а вечером, вокруг той же ёлки, гульбище для всех остальных. Свадьбу моих родителей праздновали тоже в «дубовом» зале. Именно той ночью замок и сгорел.
Мне едва исполнилось полтора, когда отец исчез. После мать плела какие-то байки и показывала фотографии, которые впоследствии оказались открытками. Думаю, врала она, в первую очередь себе, я был лишь случайной частью аудитории. Тонкий шёлк чёрного халата, тощее запястье, сигарета, аристократичность жеста неясного происхождения – всё это сквозь дым, точно полузабытый кадр из старого кино с давно умершими актёрами. Да ещё сладковатый дух портвейна её поцелуев с примесью горькой копоти: то ли из тюремной трубы, то ли из той свадебной ночи.
Детство моё прошло на лестничных пролётах нашего подъезда. Ключ мне не доверялся сперва по малолетству, после по привычке. Всякий раз, ожидая мать, я опасался, что она не придёт и исчезнет бесследно, как исчез отец. Иногда меня пускала к себе соседка по лестничной клетке Маркова, коренастая старуха с перебитым носом и запахом лука. Луком воняло всё её жилище – комната, перегороженная платяным шкафом, за которым обитал её сын Толик, наш городской дурачок. Но и Толик Марков, и луковая вонь были всё-таки лучше лестничного томления. Тем более соседка Маркова разрешала мне листать её журналы – дореволюционную «Ниву», две стопки которой хранились под кухонным столом.
Журнал, судя по надписи на обложке, предназначался для семейного чтения. Эти семьи вряд ли проживали в городе Йенспилс – половина нашего населения сидела в тюрьме, вторая – охраняла её. Наших горожан скорее всего не заинтересовала бы история возведения собора в Реймсе с приложением чертежей и старинных гравюр или биография американского изобретателя Эдисона. Не говоря уже про миграцию китов или подборку стихов некого Гейне, женоподобного немца с бантом на шее. Впрочем, стихи немец писал неплохие, хоть и занудные. Я не поклонник поэзии, мне гораздо больше нравились отрывки из рыцарских романов Вальтера Скотта или пиратские истории писателя Стивенсона. Тем более с бесподобно детальными иллюстрациями, на которых кропотливый художник во всех подробностях изобразил мушкеты, мечи и кинжалы. Из журнала «Нива» я впервые узнал о подвесках королевы и замке Иф, о собаке Баскервилей и капитане Немо, о том, как выжить на необитаемом острове и как при помощи электричества воскресить мертвеца.
Вместе с луковым духом в мою душу входило осознание, что мир – это не наш трёхэтажный барак, не тюремная труба в моём окне, не гипсовый солдат в сквере. И не заколоченный навечно после пожара баронский замок. Вселенная не утыкается на севере в пустырь, заросший лопухами, и не заканчивается на юге Еврейским кладбищем. И что есть люди, которые не только копят на ковёр – и это лучшие из них, а остальные пьют водку, ругаются и бьют друг другу морду. Иногда, впрочем, и те и другие ездят на заводском «Икарусе» к озеру Лауке на шашлыки. Такой пикник они называют «вылазкой на природу», где тоже матерятся, пьют водку и бьют друг другу морду.
В тринадцать лет, выбравшись через чердачное окно на крышу, я видел, как повесили человека. Эшафот стоял в углу тюремного двора. Моросил дождик и деревянный настил стал тёмным и блестящим, как старое железо. Приговорённый – тощий, наголо бритый мужичок – не мог идти, его втащили по ступеням двое: Эдик Хрящ с третьего этажа и второй, кажется, с Красногвардейской. Палачом работал Люськин отец, дядя Слава. Люська жила на первом и иногда мне удавалось подглядеть, как она раздевается. Тогда мне казалось невероятным везением, что она забывает до конца задёрнуть занавеску и долго бродит голая по комнате из угла в угол.
Дядя Слава принёс деревянную лавку, что стояла у курилки – ржавой бочки, вокруг которой охрана травила анекдоты. Лавка шаталась, дядя Слава сложил газету, сунул под ножку. Потом залез на лавку и примерил петлю. Он не стал смазывать верёвку мылом, как это делали палачи в романах Александра Дюма. У лавки приговорённый попытался вырваться, Эдик пару раз ударил его в солнечное сплетение и тот согнулся пополам.
Всё случилось обыденно и как бы между прочим. Дядя Слава сапогом пнул лавку, мужичок повис, раздался хруст, точно кто-то делил варёную курицу. Третий охранник, который, кажется, с Красногвардейской, вытер ладони о галифе и достал сигареты. Угостил двух других. Все трое сгрудились, будто договаривались о чём-то тайном, прикурили, закрывая огонь спички ладонями. Хлопнула дверь, из караулки вышел доктор с зонтом. У доктора была смешная фамилия – Куцый – и дурацкие усы, как у Гитлера. Куцый поднялся на эшафот, сложил зонт и что-то сказал. Все четверо рассмеялись.
На той же крыше спустя полгода я, как выразился бы писатель Вальтер Скотт, потерял невинность. Меня совратила тюремная повариха. Жила она этажом выше, прямо над нами, звали её Линда. Рыжая Линда.
Начался май, прошли бесконечные праздники, солидарность трудящихся похмельно перетекла в юбилей Победы. Кто-то утонул в Лауке, кого-то пырнули ножом на танцах. Пацаны ездили в Елгаву бить латышей. Мочить лабусов. Юрке Скокову выбили два передних зуба, ещё троих забрали в милицию, но сразу отпустили, поскольку менты там – все наши, русские.
Тюремный репродуктор три дня хрипел военные песни и наконец заткнулся. В обморочной тишине по синему небу неслись расторопные облака. Такие белые, они проплывали над крышей так низко, что, казалось, дом вот-вот вплывёт в одну из этих сахарных гор. А ещё, если лежать на спине и смотреть прямо вверх, смотреть долго и не отрываясь, то весь мир вдруг переворачивался. И вот уже не облака, а сам дом резвым фрегатом врезался в синеву, бесстрашно рассекая несущиеся нам навстречу коварные льдины. Это была настоящая оптическая иллюзия самого высокого класса. Голова кружилась, исчезала крыша, дом, исчезала тюрьма и несуразный Йенспилс. Становилось немного жутко и весело.
Рыжая Линда появилась из чердачного окна. В белом поварском халате с плохо отмытыми пятнами ржавого цвета и в домашних тапках с помпонами. Под мышкой она сжимала скатанное в трубу тощее солдатское одеяло. Громыхая кровлей, повариха протопала мимо, не заметив меня. Она тоже смотрела на облака. Расположилась у трубы, вынула пачку «Примы» и спички. Расстелила одеяло, на мышином сукне белела трафаретная надпись «из санчасти не выносить».
Линда скинула тапки, расстегнула халат.
Я вжался спиной в жесть крыши, как камбала в песок, я почти перестал дышать. До Линды было всего шагов пятнадцать. Я видел всё. Её спина и плечи были усыпаны конопушками, а волосы на лобке оказались ещё рыжее, чем на голове. Она села, лениво потянулась, закинув за голову большие белые руки. Вместе с руками поднялись две полных груди, округлых, с бледно-розовыми сосками. Два мраморных шара – я таращился до рези в глазах, не моргая. Сердце моё колотилось в кровельную жесть. Стук, усиленный мембраной крыши, мне казалось, разносился до самых окраин Йенспилса, подобно колокольному набату.
Линда взлохматила волосы, провела ладонями подмышками, понюхала пальцы. Потом зачем-то принялась мять живот и бока, прихватывая жирные складки. Закончив, она закурила, сплюнула табачную крошку и растянувшись на одеяле, раскинула руки крестом. До меня долетел кислый запах «Примы». Я сглотнул, во рту пересохло. Внизу, наверное, у Силевёрстовых, зарыдал младенец. Соседка Маркова говорила, что у ребёнка синдром дауна, как у её Толика. И что она-то уж в этих делах как-нибудь разбирается. В это время Линда выпустила в небо клуб дыма, выставила круглые коленки и медленно развела ноги. Золотистый пук на лобке вспыхнул в невинных лучах майского солнца точно клубок медной проволоки. Лицо моё пылало, вывернутую шею свело, я боялся пошевелиться.
Линда глубоко затянулась, выпустила дым. Выставив руку, ловким щелчком выстрелила окурком. Бычок, описав дугу, исчез за краем крыши. От пота моя рубашка прилипла к спине. Повариха зажмурилась, мне показалось – задремала. Об этом можно было только мечтать. Я осторожно вдохнул, звук вышел сиплый, с присвистом.
В «Ниве», в этом целомудренном учебнике жизни для семейного чтения, эротики касались деликатно, если не сказать – робко. Щекотливая тема возникала лишь в разделах живописи и скульптуры. Об этом журнал писал много, подробно растолковывал сюжеты картин, рассказывал про непростую жизнь живописцев и скульпторов. Но вот статуя Давида итальянского мастера Буонаротти цензуру не прошла, мраморные гениталии юноши строгий ретушёр прикрыл фиговым листком. Плотоядный Рубенс был представлен скучными библейскими сюжетами, Тициан, Рембрандт и Гойя тоже выглядели занудными портретистами, изображавшими исключительно старух и нищих. Тогда, в тринадцать лет, моя осведомлённость в сфере сексуальных отношений представляла собой коллаж из подсмотренного, подслушанного, невразумительного вранья старшеклассников да ещё затёртых серых фотокарточек, переснятых местными эротоманами из заграничных порнографических журналов.
Нет, повариха не заснула. Линда лежала с закрытыми глазами, одну руку она закинула за голову, другой поглаживала живот. Её пальцы добрались до лобка, она сонно поскребла рыжие кудряшки и соскользнула вниз. Чёртов младенец продолжал орать. Облака над нами плыли вертикально вверх, перпендикулярно крыше. Линда издала урчащий звук. Как кошка, лакомящаяся сметаной. Я осмелел, чуть приподнялся и вытянул шею, чтобы улучшить угол обзора. О да! – теперь мне стало видно всё – её ладонь, сжимавшую низ живота, пальцы с розовым лаком, синяк на ляжке и даже румянец, проступивший пятнами на шее и груди. Её большое белое тело покачивалось в плавном дремотном ритме, мне стало казаться, что я слышу эту мелодию. Тогда я был дурак и невежда, сегодня могу уверенно сказать – то был Равель. Шаманское бормотание барабанов, меланхолия алчных скрипок, сладострастный шёпот кларнетов – чистая ворожба! Волны, манящие волны, плавно катили одна за другой. Малиновый сироп – повариха качалась на тягучих волнах, плыла в медовом трансе. Её царское тело, бесстыжее, словно выставленное напоказ, сочилось похотью. В жизни я не видел ничего упоительней!
По моему виску в ухо сползла щекотная капля. Зуд проскользнул в гортань, безумно защекотало в носу. Беспомощно захлопнув ладонью рот и зажав обе ноздри, я зажмурился и чихнул.
Чих вышел от души – крепкий и звонкий, как рык бодрого льва.
Земная ось заскрежетала, мир остановился. Болеро оборвалось на полуноте. Эхо от моего чиха ещё улетало в синюю бездну неба, а Рыжая Линда уже стояла на четвереньках. Прикрывая локтём грудь, она пыталась дотянуться до халата. Её глаза вперились в меня, испуг перешёл в удивление, удивление сменилось яростью.
– Маука! Дырса сукат! – повариха угрожающе понизила голос и перешла на русский. – Ах ты… поганец! Паскудник!
Я съёжился. Повариха выдала цветастую тюремную тираду, из которой я смутно понял, что мне грозит кастрация. Латышский акцент делал речь Линды ещё страшней – таким манером в фильмах про войну говорили фашисты – эсэсовцы и гестаповцы в чёрных мундирах. Которых по традиции у нас играли прибалтийские актёры.
– Дрочило-мученик! Шпынь! Подглядывать взялся, сучонок недоё…
– Не подглядывал я, – мне удалось выдавить.
– Айзвериес! – рявкнула она по-латышски. – Чего ты там бормотаешь?! А ну поди сюда!
Я поднялся. Глядя в сторону, поплёлся к ней.
Стоя на коленях, Линда застёгивала халат. Подняла злое лицо и усмехнулась.
– Да ты ж с нашего дома! – повариха всё-таки узнала меня. – Ты это… Сын Катьки-буфетчицы…
Я обречённо кивнул.
– Вот мамка тебя выпорет! Ремнём! – кровожадно пообещала повариха. – До мяса! Жаль папки нет – тот бы просто голову оторвал!
– В Антарктиде он. На станции.
– Ага! На станции! – повариха развеселилась.
Я насупился.
– Сбежал, – буркнул. – Знаю. Врёт мамаша про Антарктиду.
Повариха хмыкнула, хотела что-то сказать, но промолчала.
– Да и мамаша не выпорет, – расхрабрился я. – Её дома почти не бывает. А когда дома – пьяная. Не выпорет. Нет.
Линда прищурилась, разглядывая меня, розовым ногтём почесала нос. Нос у неё тоже был в конопушках. А вот глаза оказались почти бирюзовые. Голубые в зелень. Серёжки у моей мамы были такие – с бирюзой.
– А зачем на крыше? – спросила.
– Никого нет. Никто не лезет. Можно придумывать…
– Чего придумывать?
– Ну… – я растерялся. – Всякое можно придумывать… Про пиратские сокровища, про рыцарей можно… Знаете, какие истории бывают! Про мушкетёров, про индейцев! Или вот – офигенная история! Жил один моряк, кажется, в Марселе…
– Где?
– Ну, во Франции, в общем. У него была невеста – Мерседес звали. Красивая – жуть!
– Ага! Видать та ещё гусыня!
– Ну да! Так вот один мужик решил эту Мерседес отбить у моряка. Он написал в полицию донос…
– Вот дупель!
– Не перебивайте, пожалуйста! Моряка, значит, арестовали и посадили в тюрьму. Пожизненно…
– Ну твари – на всю железку! Выходит, один хер, что Франция, что…
– Но не в такую, как наша, – я мотнул головой в сторону тюремной трубы. – А в замке, что на острове Иф.
– Вроде Соловков…
– Там, на острове Иф, моряк познакомился с аббатом…
– Это кто?
– Ну вроде попа.
– Ерша гонишь, малец! У них попов не сажают!
– Ничего не гоню! Да и неважно, не в том дело! Короче, аббат этот рассказал моряку про сокровища, которые он спрятал…
– Ну и баклан, поп этот!
– Да он старый совсем! Рассказал и помер!
– Во облом! – повариха явно расстроилась.
– Не – всё классно вышло! Моряк вместо мёртвого аббата лёг, его зашили в мешок и бросили со скалы в море…
– Ну вертухаи, ну лопухи! А как же он, моряк-то? В мешке? Зашитый?
– Ну он же моряк! Он под водой пять минут, наверное, может просидеть! Он мешок разрезал…
– Фартово! А сокровища?
– Нашёл! И вернулся в Марсель! Но под личиной графа Монте-Кристо. Чтоб никто его не узнал.
– Ясно! Ксиву слепил новую, короче.
– Ага. Вроде того, – я решил в подробности не вдаваться, тем более что в урезанном журнальном изложении вопрос паспорта и прописки графа не обсуждался.
– Ну вернулся, значит, в Марсель и отомстил всем, которые его предали. Только Мерседес пожалел, хоть она и женилась на том гаде…
– Замуж вышла, – поправила Линда и задумчиво добавила. – Пожалел, профуру. Любил, видать, крепко…
Мы замолчали. Линда стояла на коленях, задумчиво наклонив голову. На окраине города, где-то у Еврейского кладбища, забрехала собака. Ей ответила другая, хриплым басом. Я разглядывал свои драные сандалии из коричневого кожзаменителя, облупившуюся краску крыши, трафаретную надпись на одеяле, всё-таки вынесенном из санчасти. Скорее всего, самой Линдой. Она шмыгнула носом, сплюнула.
– Тебя как звать?
Я ответил.
– А лет сколько?
Я соврал.
Мы снова замолчали. Время остановилось. Потом Линда потрогала шею, точно у неё прихватило горло, откашлялась.
– Поди сюда, – тихо позвала повариха странным голосом, настороженным что ли. – Ближе… Да ближе. Не укушу…
Ухватив за ремень, она притянула меня. Звякнула пряжка. Ловко, одной рукой, Линда расстегнула две верхние пуговицы. Рывком, вместе с трусами, стянула до колен школьные портки. Сердце моё ухнуло в бездну. Напоследок успел подумать о позорных сатиновых трусах.
– Точно пятнадцать? – подняв лицо, спросила повариха.
Я пискнул что-то в ответ и в ужасе зажмурился. Больше всего я боялся сойти с ума или умереть от разрыва сердца.
Потом мы просто лежали. Лежали бок о бок, сцепив жаркие потные пальцы, и молча пялились в небо. Экстаз мой щенячий сменился тихой радостью с оттенком сладкой тоски – будто я уже умер и угодил в рай.
Линда свободной рукой нашарила свою «Приму». Закурила. Едкий табачный дым смешался с запахом её тела – бабий пот и горькая корка ржаного хлеба. Так пахнет баня, если на камни плеснуть светлого пива. Пару раз, не выпуская сигарету из пальцев, она дала затянуться и мне. Я вдыхал дым осторожно, стараясь не закашляться.
Она начала говорить, рассказывать про себя, глядя на облака, которые равнодушно ползли на расстоянии вытянутой руки. Её монотонный тихий голос – наверное, это из-за акцента – показался мне каким-то таинственным, почти сказочным, будто со мной беседовала русалка или инопланетянка. Я молчал и слушал. Одновременно я ощущал, что со мной творится что-то неладное. Страшное и восхитительное чувство – мне хотелось рыдать и смеяться, хотелось прижаться к этой большой рыжей женщине, прижаться до боли. Вдавить себя в неё, слиться воедино с белым телом.
Линда родилась в Латгалии, на хуторе под Крустпилсом. У синего лесного озера, окружённого корабельными соснами. В ручье водились раки, а к концу июня поляна перед домом становилась красной от земляники. Когда Линде исполнилось одиннадцать, отец убил мать – зарубил топором. Отцу дали пятнадцать лет, девочку отправили к бабке в деревню под Резекне.
– Я тот год совсем не говорила. В школе не говорила, дома тоже молчала. В классе думали, что я чокнутая, – Линда тихо присвистнула, покрутив у виска указательным пальцем. – А мне плевать. Чокнутая. Даже хорошо.
Она замолчала. Достала из пачки сигарету, плоскую, точно сплющенную.
– Дед мой, он поляк, – Линда сделала ударение на «о». – Старик тогда был… Сколько тогда? Семьдесят или так…
Она разминала сигарету, шуршал сухой табак. Тихим, безразличным голосом она рассказала, как дед изнасиловал её, когда они ходили по грибы в соседний лес. Дело было в середине сентября, начиналось бабье лето, они набрали две корзины боровиков. Вечером дед принёс ей кулёк карамелек.
– Барбариски. Кисленькие, – Линда закурила, зажмурилась от дыма. – А другой ночью пришёл опять.
Линда убежала от них.
У Плявиниса стоял цыганский табор, цыгане приняли её, научили попрошайничать и воровать. Воровали по базарам и на рынках. Тырили из грузовиков и легковушек на бензозаправках. Линда быстро попалась, её отправили в Даугавпилс, в колонию для малолеток. Из ремесленных курсов она выбрала поварские. Другим вариантом было шитьё.
К концу её истории стало ясно, что я пропал окончательно. Не жалость и не сострадание, смутное новое чувство, которое распирало меня, вытеснило всё остальное – здравый смысл в первую очередь. Я не просто согласился бы умереть за повариху, смерть за неё представлялась мне высшим наслаждением. Почти счастьем.
Вот так началось самое чудесное лето моей жизни. Истории о пламенной любви и возвышенных страстях из журнала для семейного чтения оказались правдой. Частью правды – «Нива» целомудренно скрывала главное. Пробел этот с охотой восполняла Линда.
Крыша стала нашим тайным раем – я имею в виду тот короткий фрагмент между яблоком и ангелом с горящим мечом. Сталкиваясь во дворе или на улице, мы даже не здоровались. Лишь обменивались загадочными улыбками. Линда приносила сигареты и солдатское одеяло, вонь сырой грубой шерсти пополам с дрянным табаком – эта комбинация и сейчас вызывает у меня эрекцию. Я выпрашивал у соседки Марковой журналы, мы валялись на колючем сукне и разглядывали картинки. Иногда я читал вслух. Выяснилось, что Линда по-русски читает как второклассник. Не хочу говорить «невежественная», назовём это «культурной девственностью», моя Линда была как Чингачгук, как Дерсу Узала. Те тоже наверняка не знали, кто такой Шекспир или Бетховен. Думаю, именно моя доморощенная эрудиция и делала наши отношения гармоничными.