На этом война была закончена. Артур сообщил матери, что он разрывает с ней все отношения и уезжает в Дрезден.
Невидимая, неявная и, в сущности, главная причина отъезда не имела, конечно же, ничего общего с этими сугубо человеческими событиями. Она была связана с тем, что замыслила в порыве нечеловеческого вдохновения Воля помимо воли одного из ее носителей. Носителю оставалось лишь наблюдать за величественным процессом рождения этого замысла и изумляться. И он наблюдал. И искренне изумлялся в своих дневниковых записях веймарского периода:
«…В уме моем зарождается сочинение…
…Сочинение растет медленно и зреет постепенно, как младенец в утробе матери: я сам не знаю, что возникло раньше, а что – позднее; в моей голове отчетливо вырисовывается сначала один, потом другой из элементов, входящих в состав сочинения…
…Я, здесь сидящий и будто бы известный моим приятелям, и сам-то отчета себе не отдаю в построении моего сочинения, подобно тому как матери непонятно зарождение младенца в ее утробе. Я только всматриваюсь в свое творение и, как мать, могу сказать: “я благословлен плодом”».
Зреющий плод – и это тоже было отмечено наблюдательным существом по имени Артур Шопенгауэр – вдруг взялся производить изменения в душевном строе самого существа.
Как бы готовя философа к дрезденскому периоду, таинственный плод освобождал его от
Покорность (внутренняя, не имевшая отношения к внешним событиям) была свойственна ему в это время. Голосу же, наставлявшему его, сопровождавшему процесс превращения его в объективное существо, была свойственна в это время интонация ласковой терпеливости:
В Дрездене на Артура Шопенгауэра нашли не то что объективные минуты – на него нашли объективные часы, месяцы, годы. Мировая Воля в его разуме и душе обрела язык. И с мая 1814 года в Дрездене она заговорила так, как не говорила никогда и нигде – ни в гимнах риши, ни в сочинениях брахманов, ни в темных писаниях гностиков. Именно с этого времени Воля начала формулировать свои суждения о себе с беспримерной обстоятельностью и поистине оракульской категоричностью, явленной уже в самом названии затеянного ею трактата: «Мир как воля и представление».
Конечно, можно легко согласиться с тем, что обстоятельность – это просто свойство той нации, на языке которой взялась выражаться Воля, и что, стало быть, нет ничего сверхобычного и уж тем более подозрительного в ее речевом поведении. Но справедливости ради надо все же заметить, что на немецком языке ей случалось высказываться и раньше, однако высказывалась она при этом так же, как и всегда; так же, как и на всех других языках, на которых она пыталась излагать свое учение о себе. Как именно? В Дрездене в 1816 году она сказала об этом прямо, без всяких недомолвок, с поразительной самокритичностью:
Что ж, время намеков и причудливых форм для нее навсегда закончилось. Настало время выговориться в полную силу. И она выговаривалась; она говорила; она вдохновенно проповедовала свое учение – внушала его самой себе, ибо других собеседников, как объявила она в трактате «Мир как воля и представление», где этот мир она назвала всецело своим миром, у нее нет – нет Бога и дьявола, нет никаких отдельных существ, нет рождения и смерти, нет начала и конца – есть только она, говорящая наедине с собою с предельной ясностью… Гете был, кажется, первым, кто обратил внимание на эту завораживающую ясность изложения. Сестре Шопенгауэра, Адели, Гете об этой ясности только и твердил. И Адель, дружившая с падчерицей Гете Оттилией фон Погвиш и пользовавшаяся неизменной симпатией самого поэта, часто бывавшая у него в доме, с радостью сообщала брату, что Гете не выпускает из рук трактат «Мир как воля и представление», зачитывается им и все повторяет: какая ясность изложения! какое построение сочинения! какая манера писать!.. Но говорит ли о смысле написанного? Нет, не говорит. Потому что смысл того, о чем на протяжении тысячелетий высказывалась Воля, представлялся, быть может, поэтам более ясным тогда, когда он был «закутан в разнообразные одеяния» и «облечен в причудливые формы». Более естественной, более здоровой представлялась, быть может, ее прежняя манера изъяснения, вполне соответствующая форме внутреннего монолога, которой чужды ясность и обстоятельность, способные выступать самыми верными и самыми неуловимыми признаками безумия в том случае, если в ясности и обстоятельности никто, кроме говорящего, не нуждается.
Да, что-то неуловимо ненормальное происходило в те четыре года, когда в Дрездене Мировая Воля проясняла свое учение о Мировой Воле. И это чувствовали не только поэты.
По-своему это чувствовали и люди более практического склада ума. Правда, ненормальность происходившего была для них вполне уловимой, поскольку улавливали они ее там, где улавливать ее им было сподручнее. Доктор Зейдлиц, если уж речь здесь зашла о первенстве, был первым, кто заговорил в связи с трактатом «Мир как воля и представление» об «обострившемся патологическом процессе мысли». Чьей мысли? Разумеется, Шопенгауэра. Исключительно о Шопенгауэре толковал, увы, доктор Зейдлиц в своей книге “Arthur Schopenhauer von medicinichen Standpuncte aus betrachtet”[5], опубликованной в Дерпте в 1872 году, – исключительно личность философа подразумевал он, утверждая, что возникновением трактата мы обязаны его душевной болезни – мании величия, – которая, по наблюдениям Зейдлица, достигла в дрезденский период
Впрочем, на старости лет Шопенгауэр уже не желал проявлять этого благородства. Словно предчувствуя, что после его смерти доктора медицины слишком уж рьяно возьмутся отыскивать «истинные» причины возникновения дрезденского трактата и в этих узкоспециальных поисках, направленных на его личность, распоясаются не на шутку; словно предвидя, какие диагнозы («анормальная иннервация», «ненормальное функционирование психики», «мания величия», «липемания» и т. д. и т. п.) будут свалены на его голову и доктором Зейдлицем, и доктором Мёбиусом, и совсем уж глумливым доктором Ломброзо, Шопенгауэр старался свою личность от медицинских взглядов спрятать. Он настойчиво повторял, что «Мир как воля и представление» писался помимо
Но как бы то ни было, на протяжении дрезденского периода Шопенгауэр оставался верным слугой своей Госпожи. Тогда она была ему далеко не чужой. Тогда он даже не отделял (не в состоянии был отделять) себя от нее. Он был не то чтобы не в себе – он целиком был в ней. И все, что происходило с Шопенгауэром в Дрездене, происходило на самом деле с ней. Это она посещала сумасшедшие дома. Она вглядывалась в глаза душевнобольного мальчика, чтобы получше понять, в чем состоит сущность
Это было в самом начале дрезденского периода. Шопенгауэр прогуливался в оранжереях. Он прогуливался там среди диковинных растений. Вдруг остановился и стал очень выразительно жестикулировать – так, как будто бы он сопровождал жестами какой-то чрезвычайно бурный, но беззвучный разговор, неожиданно завязавшийся между ним и… Бог его знает кем – рядом с ним никого не было. Где-то поодаль стоял только смотритель королевских оранжерей, который с изумлением наблюдал эту необъяснимую сцену. Когда же смотритель, подойдя к жестикулирующему человеку, спросил, кто он такой, ответом ему и были эти слова:
К концу дрезденского периода, когда Мировая Воля выяснила, кто она такая, когда она достигла, говоря ее словами,
Прежняя, человеческая, здоровая субъективность мало-помалу обрела в нем силу. И все же нечто объективное, нечто унаследованное им от своей Госпожи навсегда осталось в Шопенгауэре.
Всем, кому доводилось встречаться с ним во Франкфурте-на-Майне, где он в полном одиночестве провел три последних десятилетия своей жизни, предаваясь чтению книг, играя на флейте, гуляя с пуделем да изредка появляясь в ресторации отеля «Английский двор», бросалась в глаза его странная склонность разговаривать с самим собою, вести с самим собою обстоятельную беседу, сопровождаемую выразительными жестами. Но даже тогда, когда Шопенгауэру случалось говорить с людьми, его не покидало чувство, что он разговаривает наедине с собою. «Подчас я говорю с людьми, точно дитя с куклой: ребенок хотя и знает, что кукла его не понимает, тем не менее путем приятного, заведомого самообмана доставляет себе удовольствие болтовни», – замечал Шопенгауэр.
До конца своих дней – до 21 сентября 1860 года – он продолжал испытывать то, что приучила его испытывать в Дрездене Мировая Воля, говорящая, но не имеющая никаких собеседников в своем мире, где она обречена вечно царствовать и вечно обращаться к себе с ясными речами в безмерном и безбожном одиночестве. Однако и после 21 сентября 1860 года для Шопенгауэра немногое изменилось. Просто перестало быть «нечто такое, чему не следует быть», исчезло нечто такое, что имеет предрасположенность быть «субъективным насквозь». Иными словами, самовольное «существование в качестве
Время окончания периода неизвестно.
Подвиг Катулла
Ядовитейший римский поэт Гай Валерий Катулл спас от забвения множество безвестных имен. Шлюха Амеана,
За сотни лет до своей всемирной славы, которой могло бы и не случиться, если бы в 1300 году в библиотеке одного из монастырей Вероны не обнаружилась нечаянно латинская рукопись
Что за вздорная мысль, ничтожный Равид,
гонит тебя в пропасть моих ямбов?
Что за бог – тебе плохой советчик —
на шальной раздор со мной толкает?
Хочешь ты стать притчей во языцех?
Славным жаждешь быть любой ценою?
Будешь! Удостоишься навеки этой кары,
коль мою любовь любить ты вздумал[8].
Катулл не ошибся:
Историю любви Катулла и Лесбии уже сотни лет вдохновенно реконструируют филологи и поэты. Извлеченная из его стихов, дополненная множеством косвенных сведений и общих соображений, она тем не менее остается самым загадочным фрагментом его биографии, которая известна именно фрагментами и главным образом по книге самого Катулла.
Точная дата его рождения не установлена. Согласно христианской Хронике IV века, приписываемой Иерониму Блаженному, он родился в 87 году до Р.Х. Однако хронологические расчеты современных исследователей дают более позднюю дату – 84 год до Р.Х. Его родина – Верона, север Италии, долина реки Пад (ныне По).
Это была одна из далеких и презренных провинций Рима –
О знатности отца, предположительно открывавшей ему доступ к магистратской должности, которая одна и превращала уроженца Предальпийской Галлии в римского гражданина, не существует никаких сведений, как и о том, что отец Катулла когда-либо был магистратом в Вероне. О богатстве же установлено – по стихам Катулла – только одно: недалеко от Вероны на южном берегу Бенакского озера (ныне оз. Гарда) у отца была вилла, стоявшая на мысе Сирмион. Возможно, именно там Катулл и вырос. Впрочем, о его детстве ничего не известно кроме того, что в раннем возрасте, еще до совершеннолетия, он пережил сильное потрясение – кончину горячо любимого брата, погибшего при неизвестных обстоятельствах в поездке на Восток, в Троаду, где он и был похоронен. Много лет спустя, очутившись в тех краях и разыскав вблизи древней Трои драгоценную могилу, Катулл проливал над ней, как он выразился в своей скорбной элегии, «обильные потоки нескончаемых слез».
Итак, если опираться на факты, пусть малочисленные, Катулл ко времени своего приезда в Рим и встречи с Лесбией был безвестным провинциалом, не обладающим ни родовитостью, ни богатством, ни римским гражданством. Все его достояние составляли несколько юношеских стихов, известных Корнелию Непоту, который тоже был родом из Предальпийской Галлии, но в Риме уже успел прославиться историческими трудами. Ему Катулл впоследствии и преподнес свою книгу, не забыв упомянуть в посвящении, что Непот еще тогда имел обыкновение
Разумеется, прозорливый Непот, а вместе с ним и другие выходцы из Предальпийской Галлии – поэт Гельвий Цинна и оратор Лициний Кальв – ставили Катулла очень высоко. В Риме они вскоре сделались его близкими друзьями. Но на взгляд потомственных римских аристократов, безродный веронец, наделенный второсортным латинским гражданством, «правом Лациума», как оно называлось, должен был выглядеть персоной если не ничтожной, то вполне незначительной, пригодной лишь на то, чтобы пополнить пеструю свиту именитого патрона.
Такой персоной он, вероятно, и представлялся Квинту Метеллу Целеру, сенатору, происходившему из знатного римского рода и избранному в 60 году консулом. По приезде в Рим Катулл очутился в его свите. Это, конечно, не было чистой случайностью. Совсем недавно, в 62–61 годах, Метелл занимал должность наместника Предальпийской Галлии, и для Катулла как выходца из этой провинции было естественно искать у него покровительства. Хотя не менее, а может быть, даже и более естественным было бы попытать счастья в свите отцовского товарища, который добился консульства на следующий, 59 год. Но Катулл почему-то этого делать не стал. Мало того, он принялся поносить Цезаря с неудержимым, кривляющимся ехидством в стихах столь же отточенных, сколь и непристойных. Без всякой видимой причины – комментаторы только разводят руками – он поначалу вдруг сделал персонажем своих глумливых инвектив цезарианского офицера по имени Мамурра, по должности
Славно снюхались два гнусных педераста,
два распутника – Цезарь и Мамурра.
И не диво: оба ходят в скверне —
этот в римской, тот в формийской, – крепко
въелась в них она, ничем ее не смоешь.
Близнецы они – одной страдают хворью;
спят в одной кроватке; оба грамотеи.
И не скажешь, кто из них блудливей, —
девкам римским оба конкуренты!
Славно снюхались два гнусных педераста[9].
На Цезаря это произвело убийственное впечатление.
Голова у Отона с черепочек;
Ляжки моет Герий, но по-мужицки;
Воздух портит Либон при всех неслышно —
Ты и сам бы от них отворотился,
И Суффиций, в котле варенный дважды,
Будешь вновь на мои сердиться ямбы
Недостойные, первый полководец?[10]
В свите сенатора Метелла Катулл оставался недолго. В 59 году покровитель неожиданно скончался, отравленный, по убеждению современников, собственной женой. Считается, что именно с этого времени началась история любви Катулла и Лесбии.
Обстоятельства могли сложиться так, что исследователи никогда бы не установили, кем была героиня этой истории. По стихам Катулла, где в образе Лесбии сосредоточены одновременно вся волшебная красота небесных богинь и все буйное блядство кабаков и переулков Рима, ее можно было бы представлять кем угодно – потаскушкой с улицы Субура, какой-нибудь вольноотпущенницей, римской гетерой или некоей
«Вот тебе, Максим, мое преступление, составленное из одних гирлянд и песен. Ну прямо – закоренелый прожигатель жизни, не так ли? Ты обратил внимание, как меня порицали здесь даже за то, что, хоть у мальчиков другие имена, я назвал их Харином и Критием? Да, но ведь в таком случае можно было бы обвинить и Гая Катулла за то, что он Клодию назвал Лесбией…»
Так открылось ее настоящее имя – Клодия.
Она принадлежала к древнейшему патрицианскому роду Клавдиев, который со времен Республики в каждом поколении давал Риму консулов, диктаторов и цензоров. Среди ее предков были легендарная дева-весталка Квинта Клавдия, которая, по преданию, силой молитвы сняла с мели и провела вверх по Тибру корабль со святынями богини Кибелы, и не менее легендарный консул Аппий Клавдий Слепой, при котором были построены первый римский водопровод, названный его именем, и дорога от Рима до Капуи – знаменитая Аппиева дорога. Вся родня Клодии была на виду и в те времена, о которых идет речь. Ее отец занимал должность консула в 79 году. Брат Публий Клодий в годы жизни Катулла в Риме стал народным трибуном, плебеи провозгласили его своим вождем. Старшая сестра была замужем за консулом 68 года Квинтом Марцием Рексом, младшая – за полководцем Лукуллом, сводная – за Помпеем Великим. Сама же Клодия была женой Метелла – того знатного сенатора, в свиту которого судьба привела безродного веронца, чтобы он мог увидеть вблизи ослепительное божество:
Тот с богами, кажется мне, стал равен,
Тот богов превыше, коль то возможно,
Кто сидит напротив тебя и часто
Видит и слышит,
Как смеешься сладко, – а я, несчастный,
Всех лишаюсь чувств оттого, что тотчас,
Лесбия, едва лишь тебя увижу, —
Голос теряю,
Мой язык немеет, по членам беглый
Заструился пламень, в ушах заглохших
Звон стоит и шум, и глаза двойною
Ночью затмились[11].
Но это далеко не все, что стало известно о воспетой Катуллом Лесбии, благодаря тому что ритор Апулей однажды вымолвил ее настоящее имя.
Под собственным именем она выступает персонажем и другого уцелевшего произведения – «Речи в защиту Марка Целия» (
Клодия участвовала в этом процессе. Более того, именно она тайно направляла все действия обвинителей (в их числе был и ее брат Публий), которые привлекли к суду юного оратора Марка Целия – ее любовника и близкого друга Катулла. Целию среди прочего вменялась в вину попытка отравить Клодию ядом, купленным на ее же золото. Образ Клодии, нарисованный в этой речи, лишен той восхитительной двойственности, какую ему сообщает поэзия Катулла.
Клодия у Цицерона предстает родовитейшей римской шлюхой, оскверняющей своим необузданным развратом священную память великих предков, в особенности же легендарной весталки и доблестного Аппия Слепого, от лица которого Цицерон – как бы вызвав на суд его дух из царства мертвых – возглашал, обращаясь к Клодии:
«Для того ли расстроил я заключение мира с Пирром, чтобы ты изо дня в день заключала союзы позорнейшей любви? Для того ли провел я воду, чтобы ты пользовалась ею в своем разврате? Для того ли проложил я дорогу, чтобы ты разъезжала по ней в сопровождении посторонних мужчин?»
Цицерон ничего не упустил в пылу изобретательного красноречия. Он позаботился, чтобы претор Гней Домиций узнал Клодию как можно ближе. Он рассказал суду о ее поездках в Байи – курортный городок близ Неаполя, который со времен поздней Республики был одинаково знаменит на всю Италию целебными источниками, морскими купаниями, роскошными термами и привольным блудом, царившим там повсеместно. «Уверяю вас, – вещал Цицерон, – Байи не только говорят, но даже гремят о том, что одну женщину ее похоть довела до того, что она уже не ищет уединенных мест и тьмы, обычно покрывающих всякие гнусности, но, совершая позорнейшие поступки, с удовольствием выставляет себя напоказ в наиболее посещаемых и многолюдных местах и при самом ярком свете». Он обрисовал ее дом, «где мать семейства ведет распутный образ жизни, откуда нельзя выносить наружу ничего из того, что там происходит, где обитают беспримерный разврат, роскошь, словом, все неслыханные пороки и гнусности». Он дал понять, что само обвинение, исходящее из этого дома – «из враждебного, из опозоренного, из жестокого, из преступного, из развратного», – есть лишь открытая демонстрация свирепой похоти «безрассудной, наглой, обозлившейся женщины». Обозлившейся, разумеется, на Марка Целия, который в какой-то момент вдруг решил разорвать с ней любовную связь. И наконец, Цицерон поведал суду о том, чего «нельзя выносить наружу» и что хорошо было известно его подзащитному, проводившему в «преступном доме» не только дни, но и ночи. По ночам Клодия совокуплялась со своим младшим братом, народным трибуном Публием Клодием. Возможно, именно это и послужило для Целия причиной разрыва с неверной любовницей, которая
Вежливо Цицерон, конечно, не заговорил с ней. Он продолжал называть ее на протяжении всей речи, произносившейся на Форуме перед собранием почтенных мужей, свидетелей и народа, «распутницей», «развратницей», «преступнейшей женщиной».
Клодия была уничтожена.
После этого процесса, на котором Целий был оправдан по всем пунктам обвинения, никаких сведений о ней не появляется в древних источниках. Предполагают даже, что удар для нее был столь сильным, что она вскоре умерла.
Но было ли это безжалостное обличение Лесбии ударом для Катулла? Ему, несомненно, были знакомы все обстоятельства судебного процесса и сама «Речь в защиту Целия». Комментаторы до сих пор не могут сойтись во мнении, какое чувство он выразил в стихотворении, обращенном к Цицерону:
О Марк Туллий! О ты, речистый самый
Из праправнуков Ромула на свете
В настоящем, прошедшем и грядущем!