Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Дао путника. Травелоги - Александр Александрович Генис на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Мастер идет, будто по тонкому льду,осторожен, как в тылу врага,учтивее гостя,уступчивей тающего снега,причудливее корня,открыт, как долина,непроницаем, как болотная вода.Хватит у тебя терпения ждать,пока муть осядет?пока решение придет само?(Гл. 15)Тот, кто стоит на цыпочках,нетвердо держится на ногах.Тот, кто торопится,далеко не уходит.Тот, кто блещет,приглушает свой собственный свет.Тот, кто ищет себе определения,не узнает, кто он.Тот, кто превозмогает себя,лишается сил.Тот, кто цепляется за свою работу,не создаст ничего долговечного.Если хочешь быть в согласии с Дао,сделай свое дело и иди.(Гл. 24)

Как стать китайцем

Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

– Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.

Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел у кого. Знатоков отталкивал азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирали дилетантов, не разделяя их молодое чувство.

– Восток, – сурово объясняли они мне, – еще хуже Запада.

Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, считая ее ключом к неведомому.

– Скорее – отмычкой, – говорят эстеты, отводящие экзотике низшую, мальчишескую, ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления.

Презирающий всякую этнографию, Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер – колхозную самодеятельность.

– Я не могу представить ничего страшнее Гоголя, – напрасно пугал он читателя, – без конца сочиняющего малороссийские повести.

Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям.

– На послевоенном курсе в Корнеле, – рассказывал мне его бывший студент, – Набоков охотнее всего обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. “Может, вам лучше жениться?” – спрашивал он их на экзамене.

Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.

Господи, как это понятно! Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием. Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный – и потому драгоценный – отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.

Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда в самонадеянной простоте она еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том мире непознаваемое считалось неопознанным – вроде человека-амфибии. Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. Ничего нельзя придумать, догадался я, ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь – ночная комбинация дневных впечатлений.

Разочаровавшись в фантастическом будущем, я принялся искать чуда в прошлом. Назначив историю метафизикой, я сделал ее своей религией. Веря в древность, я охочусь за ее пережитками, которые, собственно говоря, и являются экзотикой. Конкретная, штучная, не растворенная в смутном потоке времени, она демонстрирует нам альтернативу, освобождая из плена реальности.

Мир может быть другим, потому что он уже был другим, и ты можешь меняться вместе с ним, выбрав себе историю по вкусу, возрасту, времени дня или года.

Стать китайцем меня подбила интимная география. Живя на Востоке, я мечтал о Западе, живя на Западе – о Востоке.

Судьба долго отказывала мне в этом удовольствии. Пожилой китаец, выловленный в нью-йоркском Чайнатауне, учился в Москве и видел Хрущева. Шанхайская поэтесса с лаконичным именем Эр, которую мне удалось заманить на обед, оказалась в прошлой жизни пионеркой, а в новой – программисткой. По воскресеньям она переводила Ахмадулину по английскому подстрочнику.

В Китае было не лучше. Попав туда на заре их перестройки, я не нашел для себя ничего особо нового.

– Солзеницына читаем, – тихо сказал мне ученый славист с непечатной по-русски, но тем не менее напечатанной на визитной карточке фамилией.

Он же познакомил меня с молодежным писателем, который жаждал правды и находил ее в прозе, напоминавшей Гладилина с Хемингуэем. В его популярном романе стиляги разбавляли джин квасом, прожигая жизнь в пекинском ресторане “Красная площадь”.

В том Пекине советское посольство, как второй Запретный город, занимало огромный квартал, но свет горел в считаных окнах. Телевизор в отеле уже показывал рекламу, но еще про турбины. В кино уже шли красивые фильмы о мелкой частной собственности, но в финале еще побеждал социализм. У Мавзолея еще выстраивался длинный хвост, но иностранцев уже пускали без очереди. Покойник с бабьим лицом лежал в светлой бетонной беседке, из которой открывался вид на неоновую рекламу кентукских цыплят.

На просторных, как Садовое кольцо, проспектах шуршали шины восьми миллионов велосипедов. Машин я видел две и катался на обеих. В Национальном музее не было картин – Чан Кайши увез их на Тайвань. Вместо восточной живописи редким туристам показывали западные часы с хитроумным боем. Императрица Цы Си любила игрушки и велела построить крейсер из мрамора в натуральную величину.

Осмотрев ее потемкинский флот и почувствовав себя обманутым, я уже в одиночку отправился на поиски Китая и нашел его, как говорится, на столичных задворках, которые, собственно, ими и были.

Начиненные соседями проходные дворы хутонгов напоминали нашу коммунальную квартиру в доме без фасада. Распахнутая жизнь – с котлами, кроватью и швейной машинкой – ничуть не стеснялась своей наготы. Но это я тоже видел – в театре, – “На дне”. Как, впрочем, и то, что́ пришло на смену, когда в Пекине снесли хутонги, а Шанхай вышел по небоскребам на первое место.

С тех пор как Китай больше походит на мою “новую” родину, чем на старую, я не вижу смысла туда ездить. В Нью-Йорке глиняных Будд не меньше, чем гипсовых Мадонн. Восток стал запасным амулетом Запада, исчерпавшим собственные резервы. Агностику проще войти в чужой храм, чем в тот, что оставил.

Отчаявшись найти учителей и союзников, я решил обойтись без внешней действительности.

– У Пелевина была Внутренняя Монголия, – заносчиво объявил я, – у меня будет частный Китай: не страна, а состояние духа.

Взявшись создать себе Китай по месту жительства из подручного материала, я сперва купил пижаму в драконах, потом шелковый жакет с белыми отворотами, как у Сунь Ятсена, затем палочки для курений и восхитительно шершавую рисовую бумагу.

Освоившись с приобретенным настолько, чтобы не чувствовать себя идиотом, я натер в бледное блюдце черную плитку туши и взялся за кисть с обманчиво твердым концом. Имея дело с гигантской страной, населенной разными, часто не похожими друг на друга народами, традиция считала китайцами всех, кто знает иероглифы. С них, естественно, я и решил начать. Держа кисть, словно змею за хвост, я провел робкую линию, тут же по-хамски расплывшуюся на хищной бумаге. Китайское чистописание не прощает промедления. Это как дрова рубить – думать надо было раньше. Испортив весь альбом, я сумел нарисовать сносную точку. От нашей ее отличал характер. Профилем точка напоминала головастика – в ней были морда, хвост и стремление.

Справившись с первым из двадцати четырех элементов, необходимых для написания упрощенных иероглифов, я перевел дух на теории.

– Горизонтальные черты, – писал классик, – выгнуты, как рыбья чешуя, вертикальные прогибаются, как поводья.

– Это значит, – перевел я себе, слабо разбираясь в конской сбруе, – что китайское письмо не терпит прямого.

Тушь оживает, когда кисть, направляясь в сторону, противоположную нужной, ударяет с разбегу, оставляя на бумаге след взрыва. Это корень черты, ее свернувшаяся в клубок энергия. Иссякая, она ставит предел движению руки, но не раньше, чем сила замаха исчерпает себя до конца. Прощаясь с бумагой, кисть танцует с бытием, продлевая переход из нечто в ничто.

Удачный иероглиф требует участия каждой мышцы. Поэтому, как показывают нам китайские боевики, поднаторевший в письме ученый может увернуться от стрелы и убить беглым движением пальца. Я, конечно, не рассчитывал стать мастером, мне хотелось узнать его при встрече.

Изведя бумагу с рисовой делянки, я понял одно: чтобы подделать работу китайского писца, надо стать таким, как он. Словно непроизвольный жест, вырвавшийся возглас или получившееся стихотворение, каллиграфия передает всего человека, а не его вменяемую часть. Полностью выразить себя на бумаге, пожалуй, надежнее, чем оставить потомство, и вряд ли проще. Но о том и другом можно узнать, лишь попробовав. Не доверяя умозрительным навыкам, я учусь, чтобы нащупать и описать границы своей пригодности. Говорить можно только о том, чего сам не умеешь. Попробуйте объяснить, как мы ходим. (Футбол – дело другое.)

Понятно, что первого иероглифа мне хватило надолго. Напоминая нашу “Ф”, знак “чжун” (中) изображал Китай со всей доступной пиктограмме наглядностью. Квадратную землю пересекала черта, указывающая центральное место Поднебесной империи. За ее пределами люди становились животными. Одни теряли речь, другие не умели спать, третьи – просыпаться.

Космогонией китайские мифы не интересовались. Мир вечен, он был всегда, поэтому у него нет естественной истории – только наша, человеческая, точнее – китайская, ибо варвары не в счет.

Китай резко континентальная страна, как Россия. Но, в отличие от нее, он, владея морями, к ним не стремился. Конфуций упоминает море лишь однажды, угрожая в случае провала своего педагогического проекта сесть на плот и отправиться в безвозвратное плавание. Другими словами, море – не стихия свободы, как у нас, а приют отчаяния. И в стихах море редко вспоминают. Зато реки текут по всей классической поэзии.

– Мудрые, – говорил Конфуций, – наслаждаются водой, благородные – горами.

Их союз порождает совершенного человека и исчерпывает китайский пейзаж. Величие этого искусства в том, что на тысячу лет непревзойденной живописи хватило одного сюжета. К истине ничего нельзя добавить, не исказив ее. Пределом фантазии китайский художник считал камни небывалой формы.

– Демонов, – говорил мэтр, – рисовать легче всего: их никто не видел.

Разнообразие претило их эстетике, как нам – рюши на гардинах. Минимум больше максимума, потому что он включает все, вычитая лишнее: ночью все кошки серы.

Когда одного художника спросили, почему он нарисовал бамбук красной тушью, он удивился:

– А какого же, по-вашему, цвета бамбук?

– Конечно, черного.

Чтобы так писать, надо забыть все, чему учился.

Пастернак считал стихи губкой мира, Бродский – ускорителем мысли, Хармс – вещью из языка, которой можно разбить окно. Но чтобы полюбить китайцев, нужно ценить пресную кухню. Их стих невзрачен. Их слог вторичен. Их афоризм цвета воды. Их словесность бедна, банальна, бессвязна. Но лишь потому, что она сразу темна и прозрачна. Доверяя читателю больше, чем словам, древние китайцы даже не потрудились изобрести пунктуацию. Оставшись без синтаксиса, мы сами должны связать мысли мудреца, который предпочитает системе самые простые и потому бездонные примеры.

Читать такое почти то же самое, что писать. Поэтому чаще, чем Библию, переводят книгу Лао-цзы, перекладывая его кто как на душу положит. Одни – для других, я – для себя, чтобы научиться не умничать.

– Китайцы, – пишет исследователь их древностей, – чрезвычайно высоко ценили попугаев, потому что видели в них полезный урок: слишком умную – говорящую! – птицу первой сажают в клетку.

– Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?

– Китайцем.

Но теперь, когда и седых-то волос осталось немного, цель моя все еще смутна, и я бреду к ней с помощью ритуалов.

Культура ведь – всегда ритуал, превращающий вещи в символы, пространство – в зону, время – в праздник. Повторение создает смысл, и прошлое становится настоящим, продлевая историю в вечность. Без ритуала мы не можем ни поцеловаться, ни чокнуться, ни выпить.

Я видел, как японцев учили рукопожатию. Они трясли чужую ладонь с тем же нелепым усердием, с которым мы у них без разбору кланяемся, не догадываясь, что спектр наклонов иерархичен, как статус волков в стае.

Ритуал трудно зачать, но легко убить. Он умирает, как первомайская демонстрация, – когда его начинают рассматривать. Сила ритуала – в бессознательном импульсе. Лишь заменив инстинкт, он становится непреодолимым. Поэтому нам проще убить человека, чем не дать ему на чай.

– Нет ничего важнее невидимого и незаметного, – говорил Толстой, пересказывая крестьянским детям Конфуция.

Собственно, к этому сводилось учение обоих, обещавших улучшить нашу породу и обрадовать ее. По Конфуцию, благородный всегда счастлив, низкий всегда удручен. Чтобы изменить человека, нужно срастить в нем природу с культурой.

Я верю в этот проект с тех пор, как научился читать, особенно китайцев. Их история и впрямь не лучше нашей, но меня в ней волнуют лишь те ритуалы, которым стоит подражать. Поэтому я часто ухожу в горы, даже зимой. Тем более зимой.

– Какая непередаваемая красота жизнь зимой в лесу, в мороз, – писал Пастернак, – когда есть дрова.

В мороз природа не дает себя забыть, как это с ней случается в нежаркие летние сумерки. Зимой ты нутром ощущаешь свою уязвимость: угроза лишена лица, как старость.

И горы зимой охотнее демонстрируют свое черно-белое устройство. Непостижимо сложное, оно все-таки есть. Ты чувствуешь внутреннюю логику скалы и распадка. Камни громоздятся, подчиняясь правилу, исключающему, как закон всемирного притяжения, исключения. Этот непоколебимый порядок китайцы называли “ли” (里). Он – внутренняя организация вещей, которую нам не дано постичь, но мы все равно стараемся, ибо культура всему учится у природы, чтобы стать ее частью.

Чуть-чуть не добравшись до вершины (из уважения к ней), я усаживаюсь лицом к Гудзону. Отсюда не видно ни труб, ни заводов, только горы и реки. Природа одолжила пейзаж, завершить его – наша задача. Трудясь над ней, я однажды так долго сидел зажмурившись, что из кристального воздуха материализовался запах сухого помета, которым топили фанзы в безлесном Китае.

Путь сада

Горсть земли и ложка воды навлекают безбрежные думы.

Ли Юй

Китайский сад – прообраз полноты бытия, которую выражает не сумма вещей, а диалог полярных понятий. Динамическое равновесие твердого и пустого в изъеденных кавернами камнях или – баланс покоя и изменчивости, который являет Луна и ее отражение на водной ряби. Каждый сад обладает своей тайной и являет поэтическую задачу, философский ребус, требующий мудрого прочтения. Чтобы понять его потаенный сюжет, нужно знать алфавит садового языка.

1. Стена. Чуть выше человеческого роста, она повторяет изгибы местности. Будто вырастая из земли, прихотливая и изменчивая, как все природное, она то и дело теряет себя в декоративных завитушках. Цвет стены всегда белый. В лунную ночь на ней, как на экране, разыгрывается танец теней, отброшенных побегами бамбука. По обычаю, на белой штукатурке ученые гости оставляли на память хозяевам образцы своего каллиграфического и поэтического искусства.

2. Флора. В китайском саду не растет ничего слишком пышного или яркого. Здесь царит элегантная ассоциативность. Каждое растение опутано густой цепью цитат. Царь сада – известный в ста разновидностях пион. Он представляет ян, мужскую эманацию природы. Вечнозеленые сосны говорят о неувядаемом благородстве, полый бамбук олицетворяет жизненную силу пустоты, хризантема – покой и долголетие, белоснежный лотос, растущий с илистого дна пруда, символизирует духовную чистоту, неуязвимую для тины жизни. В китайском саду нет места газону. Пустота должна органично входить в устройство вещей, а не зиять дырой без оправдания.

3. Вода. Она занимает больше половины его территории. Примета вечного движения и вечного покоя, образ бесконечных превращений, вода – самая архаическая из стихий. Она служит голубым зеркалом небу. Подспудный смысл этого синего цвета скрывается в его происхождении. Воздух бесцветен, но синева – плод сгущенной прозрачности. В ней нет ничего вещественного, земного, материального. Неощутимая, неделимая и вечная, вода – дух, что “рыщет где хочет”. В том числе и в крохотном пруду сада, вмещающем сразу все небо.

4. Камень. Считаясь лучшим другом мудреца, он навевает мысли о древнем. Владимир Соловьев говорил, что испытывает трепет от каждой встречи с седым от старости валуном. В камнях необыкновенной формы, которые на Востоке стоят целое состояние, китайцы видят проявление жизненной силы космоса. В камне сконцентрирована его семенная энергия, это – застывшая сперма природы.

5. Экраны. Ими могут служить те же камни, заросли кустов, искусственные горки – все, что затрудняет обзор, мешая окинуть сад одним взглядом. Ширмы выполняют магическую и эстетическую функции. Они защищают от злых духов и создают многослойное пространство, способное вместить безмерные просторы.

6. Архитектура. В саде она, стремясь сама себя вычесть, так ловко вписывается в окружающее, что маскирует переход от естественного к искусственному. Террасы, павильоны, башни для любования луной, беседки для музицирования (у ручья, где звук чище), чайные домики составляют театр природы. Этот зрительный зал с партером, ложами и балконами затейлив, но и прост. В помещениях нет даже потолка. Дом – это приземистые стены и изогнутые, будто привязанные к небу крыши.

7. Окна. Их причудливая и неожиданная череда организует зрелище, “монтирует” его, как опытный кинорежиссер (этому Эйзенштейн учился на Востоке). Неожиданные очертания окон словно вырезают из пейзажа диковинные живые картины. Сквозь круглое “лунное” окно хорошо смотрятся вертикальные стебли ирисов. Окна, забранные сложной решеткой, разлагают свет на геометрические узоры. Прямоугольное окно изящно обрамляет крутой конек крыши. Прорезь в стене, повторяющая форму бананового листа, открывает вид на банановое же дерево, которое сажают в укромном месте на случай дождя – чтобы слушать, как барабанят капли по широким листьям. Умное окно китайского сада играет с окружающей средой, не дотрагиваясь до нее.

Китайский садовник, как пророк, священник или поэт, творит свой шедевр в душе зрителя. Работая со стихиями, сотрудничая с природой, уступая случаю, он создает немую мизансцену просветления. Собрав все части сада воедино, мастер располагает их в глубоко продуманном, символическом и все-таки свободном порядке. Он усиливает и выявляет естественные свойства вещей. Смиренно и любовно садовник портретирует хаос мироздания, не пытаясь навязать ему человеческий порядок.

Этим китайский сад отличается от всех других. Версаль – памятник культуры, подчинившей себе природу. С помощью прекрасной симметрии клумб и газонов он превращает толпу в процессию, прогулку – в церемонию, досуг – в урок цивилизации.

Не только европейский, но и японский сад не похож на китайский. Знаменитые сады киотских храмов не работают с природой, а выпаривают ее, оставляя камни и песок вместо гор и вод. Скупые ландшафты дзен-буддизма говорят об иллюзорности всякой действительности. Китайский сад делает всякую иллюзию действительной. Он являет собой то, чего быть не может: земной рай.

На Западе сад считался несовершенной копией Эдема. Ученый китаец, не признавая трансцендентного, считал раем свой сад и не искал другого. Молча, как четыре времени года, такой сад учит сохранять безмятежность сердца, углублять чувства, быть покойным, как водное зеркало, чтобы и в нас могло отразиться беспредельное небо.

Из такого сада, как из загробного царства, нет выхода – в его ворота входит один человек, а выходит другой.

Японский бог

О-сэва-ни-наримас! – приветствовал я таможенника в аэропорту Нариты, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, их это устраивает.

Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю расстаться с этим упрощением. Нам Япония интересна тем, что ее отличает; им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.

Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам “русского человека”, восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он – по обидному набоковскому выражению – “русское шампанское”.

Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.

Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех. Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета. Здесь всё, будто в китайской головоломке, входит одно в другое, не оставляя зазора. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух.



Поделиться книгой:

На главную
Назад