Делакруа показал свое полотно в Салоне 1831 года. Казалось, что этот, ныне ставший хрестоматийным холст – одно из самых популярных произведений в мировом искусстве – будет встречен всеобщим восторгом и признанием, тем более что Революция вызвала у многих бывших противников Делакруа чувства братства и дружелюбия.
Вот что писал после июльских событий один из основных противников Делакруа, Жан-Доминик Энгр, одному из своих соратников:
«Революция свершилась, закончилась, все стало на свое место, всюду порядок! Слава тем людям, чьи сердца полны самого чистого патриотизма в трудные минуты, людям, которым сопутствует мудрый и человечный народ, столь великий в своей победе. Обнимемся, мой дорогой друг! Я убежден, что нет ни одной подробности в этом событии, которая не вызвала бы на глаза слез».
Однако не будем наивны.
Отзвучали залпы. Затихли бои. Спета «Марсельеза». Изгнаны ненавистные Бурбоны. Наступили будни. И снова разгорелись страсти на живописном олимпе. И снова мы читаем слова, полные грубости, ненависти. Особенно постыдны оценки фигуры самой Свободы: «эта девка», «мерзавка, сбежавшая из тюрьмы Сен-Лазар».
«Неужели в эти славные дни на улицах была одна только чернь?» – вопрошает другой эстет из лагеря салонных лицедеев. И этого пафоса отрицания шедевра Делакруа, этого бешенства «академистов» хватит еще надолго. Кстати, вспомним маститого Синьоля из Школы изящных искусств.
Максим Декан, потеряв всякую сдержанность, писал: «Ах, если Свобода такова, если это девка с босыми ногами и голой грудью, которая бежит, крича и размахивая ружьем, она нам не нужна, нам нечего делать с этой постыдной мегерой!»
Прошло почти полтора века. Срок немалый. Сегодня «Свобода на баррикадах» – гордость Франции, жемчужина Лувра. Мы имели счастье видеть это полотно на выставке произведений французских романтиков, которая была экспонирована в Москве, в Музее изобразительных искусств.
Сотни тысяч людей с восторгом любовались мощью кисти Делакруа, донесшего к нам через долгие годы пафос и поэзию тех далеких дней…
…Но вернемся вновь во Францию середины прошлого века.
1855 год. Зенит славы Делакруа. Париж. Дворец изящных искусств. Здесь открыта грандиозная Всемирная выставка. В центральном зале экспозиции тридцать пять шедевров великого романтика.
Наконец любители искусства услышали полный голос художника, во всей его мощи. Перед ними был весь путь мастера, с самых первых его картин. Зрители вновь вместе с Данте и Вергилием ощутили леденящий жар Ада. Их слуха достигли стоны несчастных жертв «Резни на Хиосе». Парижская публика через два с половиной десятилетия вновь увидела баррикады 1830 года. В роскошных залах выставки звучала «Марсельеза», гремел набат.
Делакруа заставил звучать в своих холстах всю клавиатуру палитры. Весь диапазон радуги земли. Волшебная кисть художника вызвала небывалые до него сочетания красок. Но в то же время мастеру удалось вернуть живописи XIX века, высушенной «классиками», всю полнокровную звучность полотен венецианских чародеев.
Это был триумф романтизма. Симфоническая широта, богатство колеров алжирских и марокканских мотивов сочетались с буйной яростью охотничьих сцен, в которых в фантастических ракурсах сплетались люди, львы, тигры, кони. Все это поражало темпераментом, динамикой цвета.
Рядом с холстами Делакруа картины Энгра и его школы выглядели несколько статично.
Еще более разительный контраст представляли собою полотна салонных корифеев. Их не спасали шикарная деталировка, лакированная выписанность, предельно слащавая иллюзорность.
Успех Делакруа, успех романтизма был неоспорим! Все же большинство медалей и премий выставки досталось лидерам буржуазного Салона – художникам банальным, писавшим ходульные картины, потакавшим самым непритязательным вкусам. Это были Жером, Кабанель, Леман…Фигуры менее чем средние.
Такова порою необъяснимая хроника истории искусства!
Милле не получил никакой награды. Также никак не был отмечен Гюстав Курбе, который в знак протеста построил напротив Дворца искусств свой «Павильон реализма». Пятьдесят работ – новое слово в искусстве – представил вождь нового движения на суд истории.
В один из будничных дней, когда «Павильон реализма» пустовал, ибо парижские зеваки и любители шикарных салонных мотивов не жаловали эту экспозицию, в совершенно пустом огромном зале одиноко бродит пожилой человек, сдержанный, немного холодный. В строгой черной паре. Большая упрямая голова. Темные густые волосы обрамляют квадратный лоб. Курносый вздернутый нос. Седеющие усы коротко подстрижены. Жесткая линия губ с горькими морщинами у краев. Непреклонный подбородок. Глаза острые, молодые, настороженные. Бровь вопросительно поднята. «Что вам угодно, милостивый государь?» – вопрошает взгляд.
Это Эжен Делакруа. Герой Всемирной выставки, устав от шума и надоедливого внимания, решил посетить выставку мятежного Курбе. Ровно час бродил он по пустым залам. Один.
Его окружала жизнь простого народа Франции. Каменотесы, крестьяне, земляки Курбе глядели на него с полотен. Его картины, честные, порою грубоватые, написанные твердой и мощной кистью, поражали внутренней экспрессией и полновесностью формы. Это был реализм. Новое слово в искусстве. Вот что записал Делакруа:
«…Картина, которая не была принята в Салон, представляет собой шедевр: я не мог оторваться от нее. Он сделал гигантские успехи, а ведь он заставил когда-то меня восхищаться своим “Погребением”. В ней есть великолепные куски…В последней же работе – “Мастерская” – планы хорошо переданы, есть воздух и есть части, прекрасно написанные…Отказавшись принять эту вещь, отвергли одно из самых своеобразных произведений нашего времени. Но этакого молодца такими пустяками не проймешь!
Обедал во Дворце Индустрии с Мерсэ и Мериме; первый сходится со мной во взглядах на Курбе; второй не любит Микеланджело!»
Великолепный пример широты взглядов и честности. Можно представить себе, как высоко ставил Делакруа Курбе, если в споре о его искусстве с Мериме в разговоре появляется фигура Микеланджело…
Новатор Делакруа превосходно чувствовал новую правду, новое движение в искусстве и горячо поддерживал их. Его мастерская всегда была открыта молодежи. Он выступал в защиту Мане, Курбе на художественных советах Салона, где сражался с рутинерами и консерваторами.
Таков был «старый лев романтизма».
В 1864 году, спустя год после смерти Делакруа, в Салоне появился холст со знаменательным названием «Апофеоз Делакруа», где вокруг портрета скончавшегося художника собрались Эдуард Мане, Шарль Бодлер, Уистлер, Фантен-Латур. Почитатели его таланта.
Мы мысленно можем причислить к ним Ренуара, Дега, Сезанна, также чтивших великого романтика.
Эжен Делакруа. Это, пожалуй, одна из наиболее крупных, ренессансных фигур в искусстве XIX века. Необъятен его вклад в развитие мировой культуры.
Стасов оценивал Делакруа как «наиважнейшего революционера и начинателя» в области колорита, в разработке гармонических законов цветописи. Творчество великого французского романтика оказало влияние на нашу отечественную живопись. Репин писал, что «по блеску и силе красок он сделал смелый шаг вперед…» И этот шаг, как нам известно, нашел свое отражение в замечательном творчестве французских импрессионистов.
«Композитором в живописи» назвал Делакруа наш великий Суриков. И он был бесконечно прав. Пожалуй, никто в прошлом веке не отдал столько таланта, труда и сил разработке композиции и музыкальности живописи. Ведь в его полотнах мы всегда ощущаем великолепный чеканный ритм и гармонию, присущие музыке.
Но, пожалуй, лучше всех сказал об этом удивительном качестве живописи сам Делакруа:
«Искусство – значит поэзия. Без поэзии не может быть искусства.
Картина доставляет нам удовольствие иного рода, чем то, которое мы получаем от литературного произведения.
Живопись вызывает совершенно особые эмоции, которые не может вызвать никакое другое искусство. Эти впечатления создаются определенным расположением цветов, игрой света и тени – словом, тем, что можно было бы назвать музыкой картины».
Жан Франсуа Милле
мире искусства есть мастера, которые обладают поразительным свойством воплощать свою любовь или ненависть, приверженность к своему времени или его отрицание в удивительно ярко очерченный, необычайно живо воспринимаемый ряд пластических образов. Эти художники чаруют нас и берут в плен немедленно и навечно, как только мы начинаем изучать их творчество, вглядываться в их холсты, прислушиваться к музыке их картин.
Таинственный мир Рембрандта. Струится призрачный свет. Мерцают тени. Царит золотистый полумрак. Мы бродим очарованные. Аман, Эсфирь, Даная, Блудный сын – не призрачные лики далеких легенд и мифов, живые, живые люди, страждущие, тоскующие, любящие. Во мраке блестят, искрятся драгоценные камни, золотое роскошное убранство, а рядом, рядом с этим суетным великолепием – ветхие рубища нищих стариков и старух, древних и мудрых. Навстречу нам шагает ночной дозор. Сверкают доспехи. Звенит оружие. Шуршат бесценные кружева. Шелестят шелка. Но не это поражает нас в полотнах Рембрандта ван Рейна. Сам Человек, великий и ничтожный, нежный и жестокий, честный и коварный, предстоит перед нами…
Через мгновение мы летим в бездну. Гойя. Неистовый, яростный вмиг овладевает нашей душой. Черное ночное небо. Рядом с нами мчатся и кувыркаются с хохотом и визгом ведьмы и упыри – видения, созданные автором «Капричос». Испания. Ревут быки. Кричат раненые кони. Сверкают очи обольстительных мах. Самодовольно улыбаются дегенеративные короли и князья. Гремят оружейные залпы, и падают на землю Испании лучшие ее сыны. И все это Гойя! Только Гойя!
Мы неторопливо шествуем мимо сладко храпящих, тучных обжор кисти Питера Брейгеля и зрим далекую, обетованную и дивную Страну лентяев. И вдруг вздрагиваем, когда около нас проходит с воплями и стонами, громыхая клюками, ковыляя, спотыкаясь и падая, вереница зловещих и убогих слепцов, напоминая о бренности мира. Через минуту нас обступают и подхватывают под руки красноносые гуляки. Мы кружимся в вихре танца и пляшем до упаду на площади незнакомого нам села. Нас охватывает ужас, и мы чувствуем леденящее дыхание Смерти. Это Брейгель. Питер Брейгель – чародей и колдун.
Бескрайнее вспаханное поле. Утро. Слышно, как звучит тишина. Мы осязаем беспредельность земли и неба. Перед нами вырастает молодой великан. Он неспешно шагает, широко разбрасывая золотые – зерна пшеницы. Безмятежно дышит земля, влажная от росы. Это мир Жана Франсуа Милле…Пытаемся догнать Сеятеля, но он уходит вперед. Слышим мерный стук его могучего сердца. Мгновение – и мы бредем по тенистому, прохладному лесу. Прислушиваемся к разговору деревьев. Треску хвороста, перестуку деревянных сабо. И снова мы в поле. Золотая стерня. Пыльное марево. Зной. Высоко в зените поет жаворонок. Скирды, скирды. Жатва. Задыхаемся от жары, обливаемся потом, собирая колоски вместе с суровыми крестьянками, бронзовыми от загара. Милле! Это он воспел тяжелый и непосильный крестьянский труд. Это он оставил щедро и навечно всю музыку утренних и вечерних зорь, многоцветье радуг, свежесть цветения. Всю необыкновенность обыденного.
Рембрандт, Брейгель, Гойя, Милле. Художники бесконечно непохожие. Но искусство каждого из них, как, впрочем, и многих других великих мастеров, вошло в наши души. И, часто наблюдая явления сегодняшней жизни, мы немедленно вспоминаем их полотна и мысленно восклицаем: совсем как в картине Леонардо или Рембрандта, Сурикова или Милле! Настолько вошли в нашу плоть и кровь эти чудесные миры, рожденные в горниле страстей человеческих. Ведь создавшие эти образы живописцы были всего лишь людьми со всеми их заботами и радостями. Прошли годы, порою века со дня рождения их холстов. Но они живут. Правда, едва ли кто увидит воочию полет гойевских ведьм или фантастические лики брейгелевских прозрений. Давным-давно ушел от нас мир, созданный Леонардо, Суриковым или Милле.
Но мы убеждены, глубоко убеждены в художественной правде их картин. Вера этих мастеров в величие человеческого духа, в Человека передается нам, и мы учимся понимать наш сегодняшний сложный, сложный, сложный мир…
Обратимся к одному из этих замечательных мастеров – Жану Франсуа Милле. Художнику искреннему, чистому, честному. Его жизнь была подвигом.
Далеко не все представляют себе истинный удел многих выдающихся французских живописцев прошлого века. Нами иногда владеют некие облегченные представления об их чуть ли не розовой судьбе. Может быть, звонкие, праздничные, полные радости слова – мансарда, Монмартр, Барбизон, пленэр – заслоняют от нас неприкрытую нищету, голод, отчаяние, одиночество, которые испытывали такие превосходные мастера XIX века, как Руссо, Милле, Тройон, Декан, Моне, Сислей. Но чем ближе мы знакомимся с их биографиями, тем все более грозно, сурово предстает трагическая борьба каждого из этих мастеров. С непризнанием, невзгодами, с хулою и поношением. Ведь только немногие, и то слишком поздно, добились известности. Но вернемся к Милле.
Все начиналось довольно банально. В один из январских дней 1837 года дилижанс, громыхая по булыжнику, въехал в черный от копоти и сажи Париж. Тогда еще не бытовал модный термин «смог», не было угара от тысяч автомашин, но грязный, серый, пронизывающий туман, насыщенный зловонием, грохот, шум, сутолока ошеломили молодого крестьянского парня, привыкшего к чистому, прозрачному воздуху Нормандии и тишине. Жан Франсуа Милле ступил на землю этого «нового Вавилона». Ему было двадцать два года. Он полон надежд, сил и…сомнений. Милле приобщился к тысячам провинциалов, прибывших сюда завоевывать место под солнцем. Но Жан Франсуа совсем не похож на дерзких героев романов Оноре де Бальзака, заранее видевших Париж у своих ног. Молодой художник был на редкость застенчив. Его духовный мир был взорван зрелищем ночного города. Тусклый оранжевый свет уличных фонарей. Мятущиеся фиолетовые тени на скользких тротуарах. Серый, пронизывающий душу промозглый туман. Кипящая лава людей, экипажей, лошадей. Узкие ущелья улиц. Незнакомые душные запахи теснили дыхание жителя департамента Ла-Манш, воспитанного на берегу моря. Жан Франсуа с какой-то отчаянной остротой вспомнил маленькое селение Грюши, родной дом, дикую прелесть прибоя, жужжание прялки, пение сверчка, мудрые наставления любимой бабки Луизы Жюмелен. Рыдания подступили к его горлу, и будущий художник расплакался прямо на парижской мостовой.
«Я старался превозмочь свои чувства, – рассказывал Милле, – но не мог, это было выше моих сил. Мне удалось сдержать слезы лишь после того, как я зачерпнул руками воды из уличного фонтана и облил себе лицо».
Юноша стал искать себе ночлег. Вечерний город глухо ворчал. Последние алые лучи зари окрасили трубы темных громад домов. Туман овладевал Парижем. Суббота. Все мчались куда-то сломя голову. Милле был робок без меры. Он стеснялся спросить адрес гостиницы и блуждал до полуночи. Можно себе представить, сколько «жанра» он мог увидеть на субботних панелях. У него был удивительно острый, все запоминающий глаз. Он был хорош собой, этот Жан Франсуа. Высокий, бородатый, крепкий, с бычьей шеей и плечами грузчика из Шербура. Но имел одну лишь тяжкую для жизни особенность – нежную, легкоранимую душу, чуткую, чистую. Иначе, наверное, он не стал бы тем великим Милле, которым гордится Франция сегодня. Мы подчеркиваем слово «сегодня», ибо он почти всю свою жизнь проведет в неизвестности. И вот Жан бродит по ночному Парижу. Наконец он нашел меблированные комнаты. Позже Милле вспоминал:
«Всю эту первую ночь меня преследовали какие-то кошмары. Комната моя оказалась вонючей дырой, куда не проникало солнце. Едва рассвело, я выскочил из своего логова и бросился на воздух».
Туман рассеялся. Город, словно умытый, блестел в лучах зари. Улицы еще были пустынны. Одинокий фиакр. Дворники. Тишина. В морозном небе – туча ворон. Жан вышел на набережную. Над башнями-близнецами Нотр-Дам висело багровое солнце. Остров Ситэ, как острогрудый корабль, плыл по тяжелым, свинцовым волнам Сены. Вдруг Жан Франсуа вздрогнул. Рядом с ним на скамейке спал бородатый мужчина. Алые лучи солнца коснулись усталого, бледного, изможденного лица, скользнули по поношенному платью, разбитым башмакам. Милле остановился. Какое-то тягостное, неведомое доселе чувство охватило его. Он и раньше видел бродяг, нищих, опустившихся, грязных и пьяных. Это было что-то другое. Здесь, в сердце Парижа, рядом с собором Парижской Богоматери, особенно жестоким казалось это унижение Человека, еще молодого, полного сил, но чем-то не угодившего Городу…Мгновенно мелькнула мысль: «А ведь это мог быть и я». Проходя под темными арками моста, Жан Франсуа увидел еще нескольких несчастных мужчин и женщин, спавших вповалку. Он окончательно понял, что Париж не всегда праздник. Если бы он знал, что через десяток лет после упорной учебы, труда и заметных успехов в искусстве он все еще будет стоять на пороге такой же безысходной нужды, неустроенности, краха всех надежд! Все это было скрыто от начинающего художника. Но встреча оставила тяжелый осадок.
«Так я встретился с Парижем, – вспоминал позже Милле. – Я не проклинал его, но меня охватывал ужас оттого, что я ничего не понимал ни в его житейском, ни в духовном бытии».
Париж. Пришли первые тревоги, и заботы, и грусть. Да, грусть, которая не покидала его ни на один день, даже в самые счастливые минуты.
«Полно! – воскликнет читатель. – Да молодой Милле, очевидно, был законченным меланхоликом и мизантропом!»
Нет!
Дело в том, что воспитанный в пуританском духе, в патриархальной крестьянской семье юноша не мог принять парижский образ жизни.
В те дни люди еще мало употребляли слово «несовместимость», наука еще не определила важное место этого понятия в биологии, в медицине, в жизни человека.
Очевидно, молодой Милле дал нам один из ярких примеров этой самой несовместимости.
Ему предстоит еще много пережить и перестрадать в Париже. Нельзя сказать, что у него совсем не было светлых минут. Но их было до ужаса мало.
«Я не проклинаю Париж». В этих словах весь Милле. Благородный, открытый, лишенный озлобления или мести. Двенадцать лет предстоит ему прожить в этом городе. Он прошел здесь большую жизненную школу…
Учился живописи у шикарного, но пустого Делароша – короля Салонов, который говорил про Милле:
«Ты ведь не такой, как все, ни на кого не похож».
Но отмечая своеобычие и твердую волю ученика, Деларош добавлял, что непокорному Милле нужна «железная палка».
Здесь сокрыта еще одна из основных черт характера начинающего живописца – непреклонная воля, которая отлично уживалась в его душе с нежностью и добротой.
Милле с самых ранних шагов в искусстве не принимал ложь, театральность, слащавую салонность. Он говорил:
«Буше просто селадон».
О Ватто художник писал, иронизируя над жеманностью персонажей его полотен, всех этих маркиз, тонконогих и субтильных, затянутых в тугие корсеты, бескровных от праздников и балов:
«Они напоминают мне кукол, набеленных и нарумяненных. И как только окончится представление, всю эту братию свалят в ящик, и там она будет оплакивать свою судьбу».
Его мужицкое нутро не принимало изысканную театральность. Жан Франсуа еще юношей пахал землю, косил, убирал хлеб. Он знал, черт побери, цену жизни, он любил землю и человека! Поэтому ему было не по пути с Деларошем, вся школа которого строилась на чисто внешнем видении мира. Его ученики прилежно копировали, рисовали античные скульптуры, но почти ни один из них не знал жизни. Сверстники подтрунивали над Жаном Франсуа, считая деревенщиной, но боялись его силы. За ним укрепилось прозвище Лесной человек. Молодой живописец усердно трудился и…молчал.
Но кризис назревал.
Милле решил стать самостоятельным. Мы были бы не правы, если бы не подчеркнули всю рискованность этого шага. Нищий ученик, не имеющий в Париже ни кола ни двора, и корифей Салона, баловень парижских буржуа, воспетый прессой «великий Деларош».
Это был бунт!
Но Милле чувствовал силу и правоту своих убеждений. Он бросает мастерскую Делароша. Учитель пытается вернуть ученика. Но Милле непреклонен. Это было продолжение той самой несовместимости, которая, как известно, отторгает пересаженное чужое сердце из организма. Милле-нормандец никогда не мог стать Милле-парижанином. Молодой художник больше всего ценил личную свободу и правду искусства. Вот девиз всей его жизни:
«Меня никто не заставит кланяться! Не заставит писать в угоду парижским гостиным. Крестьянином я родился, крестьянином и умру. Всегда буду стоять на моей родной земле и не отступлю ни на шаг». И Милле не отступал ни перед Деларошем, ни перед Салоном, ни перед голодом и нищетой. Но чего ему это стоило! Вот сцена из жизни Милле, которая расскажет нам о многом.
Мансарда. Изморозь на разбитом окне, заклеенном полосками бумаги. Ржавая, давно погасшая печурка. Перед ней груда золы на железном листе. Седой иней на гипсовых античных торсах, на сваленных грудах подрамников, холстов, на картонах и мольберте. На большом сундуке, где хранятся этюды и эскизы, сидит сам Милле. Большой, коренастый. Он очень изменился со дня своего приезда в Париж. Черты лица обострились. Глаза глубоко запали. В густой бороде появились первые нити серебра. Одиннадцать лет жизни в Париже не пустяк. Особенно если у тебя свой собственный суровый путь в искусстве, если ты не обиваешь пороги буржуазных гостиных, не лицедействуешь.
…Быстро темнело. Масло в лампе кончалось. Обугленный фитиль лишь тлел, по временам ярко вспыхивая, и тогда по сырым стенам студии бродили, ползли несуразные багровые тени. Наконец огонек лампы сверкнул последний раз. В мансарду ворвались синие сумерки. Стало совсем темно. Сгорбленная, съежившаяся от холода фигура художника черным силуэтом рисовалась на фоне расписанных морозом стекол. Тишина. Только по потолку ателье бежали, бежали голубые, лиловые озорные блики – огни Парижа, «самого веселого города мира». Где-то за стенами студии кипела, бурлила сытая, роскошная жизнь буржуазной столицы, сверкали рестораны, гремели оркестры, мчались экипажи. Все это было так далеко и, впрочем, так близко…Почти рядом. Но только не для художников, ищущих язык правды, не угождающих вкусам Салона. Внезапный скрип нарушил печальную тишину.
– Войдите, – почти прошептал Милле.
В мастерскую проник пучок света. На пороге стоял Сансье, друг живописца. Он принес сто франков – пособие для художника.