Она закрыла ему рот рукой.
– Только не надо называть его имя. Он где-нибудь сидит и подсматривает за нами, я точно знаю. Ох, до чего я его боюсь. Те двое тоже никогда не называют его имени, говорят просто
– Ну-ну, – он притянул поближе голову Сони и упрятал ее лицо к себе под смокинг, – полно, полно, спать, спать. Забудем об этом. Перестанем об этом думать.
– Я и не хочу, – услышал он шепот из темноты у себя под мышкой, – мне страшно думать об этом, я боюсь, ох, как я его боюсь, спаси меня от него, Том, я умру, если ты мне не поможешь…
Ее тонкое птичье тельце трепетало от страха, цепкими пальцами она крутила пуговицу на его манишке, одну из филигранных золотых пуговиц, подаренных ему Дафной не то Габриэлем, Габриэлем не то Дафной. В большой гостиной зажгли лампу над роялем, молодой человек в сверкающей белизною сорочке, с похожей на шлем прической из черных блестящих волос сидел, залитый ярким светом, и играл солдатскую песню, а женщина в платье цвета морской волны, закинув над головой длинную руку, кружилась в танце, и тут многоголосый хор грянул:
– …Умру, я умру от этого, Том, – шептала женщина у него на коленях, еще ближе приникая к нему, – уж он постарается сделать так, Чтоб я умерла. Ты его видишь? Он следит за нами. Ох, я знаю, он где-нибудь спрятался и следит за нами и слышит, о чем мы с тобой говорим, он все на свете видит и слышит, а ему надоело
– Все, все, полно, полно, спать, спать, – сказал Томас и, обхватив ладонью ее тонкую шею с ложбинкой под затылком, почувствовал, как дрожь пробежала по ней, трепет восторженного ужаса.
– …Люблю, я люблю тебя, Том, – донесся придушенный шепот у него из-под мышки, после чего она вся обмякла и затихла.
В большой гостиной хор наконец-то допел «Мандалай», молодой человек за роялем, заведомый счастливчик в сорочке, сверкающей белизной, примериваясь, перебирал пальцами клавиши и в конце концов весело заиграл ироническое попурри из немецких военных песен: «Die pahne hoch, die Reihen fest geschlossen…» [24], «…Fahren, wir fahren gegen Engelland…» [25], но хор подпевал недружно, вразнобой, все вылилось в какофонию случайных, разрозненных слов и мелодий. Но вот по собранию прокатилась волна радостного возбуждения: черно-белые и цветные тени торопливо заскользили по сводчатому окну, выходящему на веранду, из столовой послышался перезвон хрусталя и фарфора. Легкая ночная закуска, подумал Томас, ощущая во рту тошнотный вкус, и перед глазами возникли огромные блюда, полные красиво разукрашенных бутербродов. Остаться на месте, подумал он, посидеть одному в темноте, пока они там набивают брюхо салатами, омарами, красным ростбифом с кружочками желтков, и дуют спиртное, и смеются своим непременным смехом, и распевают свои непременные песни
Голова Томаса качнулась, он уронил подбородок на грудь. Веки сомкнулись. Он совсем забыл о невесомой, как птица, женщине у себя на коленях и вспомнил о ее существовании, лишь когда она сжала его голову в своих ладонях и приникла губами к самому уху:
– …Надуем их, увидишь, ты да я – мы их надуем… Голова Томаса качнулась, он оторвал подбородок от груди.
– Надуем?… То есть как?
– Том, ты же спишь, ну Том.
– Нет, нет, – сказал Томас, – я не сплю. Я все слышу. Конечно же, мы их надуем, ты да я.
Должно быть, он все же немного соснул, и она не преминула воспользоваться расческой и зеркальцем, волосы были опять зачесаны наверх, лоб открылся и все личико стало белое и гладкое, как яйцо. Она смотрела на него прищурившись и улыбалась плутоватой детской улыбкой.
– Думают, они страсть какие хитрые, а мы все равно их перехитрим. Я ведь знаю, зачем они при мне постоянно про тебя говорят, Том. Хотят, чтобы я… они хотят, чтобы мы с тобой…
Томас зевнул.
– Они тебе так и сказали?
– Ну, не то чтобы… хотя… сказали, Том, не буду тебе врать. Они мне кое-что пообещали, если я соглашусь.
– Ну, и ты согласилась?
– Да, но не поэтому. А потому что сама захотела. Ведь я же знаю, зачем им это нужно. Чтобы иметь доказательство твоей неверности – тогда она может с тобой развестись и выйти за Феликса, а ему не придется оплачивать расходы. Но мы с тобой их надуем, увидишь. Потому что, я знаю они тебя боятся. Да, да, они над тобой насмехаются, а сами все-таки побаиваются тебя. Я же прекрасно вижу. Они тебя считают ужасно умным. Я-то знаю, что ты ни капельки не умный в этих делах, но они так считают. Даже
– Нет, нет, – сказал Томас. – Я не сплю. Я слушаю. Я все про них знаю.
– Ты ему скажи, что сам уйдешь, по своей доброй воле. Ты согласен на развод, пожалуйста, но только тебе нужны деньги. А денег ты сможешь вытянуть у него, сколько пожелаешь, потому что он побоится тебя тронуть и побоится, как бы это не выплыло наружу. Из-за нее побоится. Ну а так он ведь и со мной заодно развяжется. И неважно, если он поймет, что это я их выдала, только бы ты спас меня от него, чтобы он ничего не мог мне сделать. Ах, Том, вот бы нам вместе уйти отсюда и чтоб ты мне позволил пожить немножко с тобой… нет, я знаю, долго ты меня не вытерпишь, но хотя бы чуть-чуть. Позволил бы мне поухаживать за тобой. Тебе ведь и правда нужен человек, который бы тебя любил, ухаживал за тобой. Ах, Том, если б мы с тобой…
Склоняя и изгибая длинную шею, склоняясь и изгибаясь всем своим тонким девическим телом, она плавно и грациозно соскользнула на пол и стала на колени.
– Том, ну пожалуйста, а? Скажи, что ты согласен. Хотя бы ненадолго, пока я тебе не надоем. Неважно, если ты будешь любить меня только потому, что я похожа на нее, и если ты даже вообще не будешь, не захочешь меня любить, то тоже ничего, дело же не в этом. Совсем не в этом дело… -Она наклонилась к ковру, она поцеловала его туфлю, обвила его ноги руками и спрятала лицо у него между колен. – Сиди, не двигайся, нет, ты сиди, мне все равно, пусть они смотрят, пусть делают со мной что хотят, лишь бы мне побыть немножко с тобой…
Почему бы и нет?– подумал Томас, рука его играла ее волосами, ее канареечно-желтыми волосами, потом соскользнула на ее плечо с выпирающими из-под кожи тонкими косточками. Какая разница, чем она хуже любой другой. Встань, сказал он себе, встань и начни действовать: возьми ее на руки, отнеси к себе в комнату и уложи в постель, как укладывают ребенка, заблудившегося ребенка, который встретил наконец-то взрослого человека и отдался в его руки. Побаюкать, сказать ей что-нибудь доброе, ласковое, как говорят ребенку, проснувшемуся ночью и дрожащему от страха. Под конец она спокойно уснет, положив голову мне на плечо, а когда рассветет…
– Правда, Том, – прошептала женщина в ответ на его мысли, – ну пожалуйста, Том. – Подняв голову, она взглянула на него, ее белое личико светилось чистотой и счастьем.– Пойдем к тебе, возьми меня с собой, мы прижмемся друг к другу крепко-крепко и полежим рядышком, как брат с сестрой. А когда рассветет…
Брат с сестрой? – подумал Томас. Сестренка моя без стыда и без гордости, сестра по несчастью, по краху. Полежать рядышком, как брат с сестрой, заснуть и грезить, что она – это я, а я – она, погрузиться в грезы так глубоко и так надолго, чтоб они в конце концов обратились в явь. Почему лишь недобрые сны должны становиться явью? Ты взрослый человек или нет? – сказал он себе. Встань и…
– Том, ну ты же не слушаешь!
– Нет, я слушаю. Когда рассветет…
– Когда рассветет и на улицах появятся люди, мы потихонечку выберемся отсюда и пойдем ко мне домой, там никого сейчас нет и вполне можно пожить, пока мы не найдем себе какое-нибудь жилье. Просто пару чердачных комнатушек. У меня есть кое-что из мебели, другие вещички, и y сестры можно что-нибудь на время попросить. Я сошью занавески, и цветы у нас будут, я стану готовить тебе еду, прибираться, чтобы было чисто и уютно, и я буду твоя, когда тебе захочется, а когда не захочется, ты просто велишь мне уйти – и все, тогда я, может, не так скоро тебе надоем. Нет, правда, это ничего, если ты будешь любить меня только потому, что я похожа на нее, пусть я буду у тебя как замена, будто я – это она… Ах, Том, ты можешь делать со мной, что хочешь, слышишь, можешь мной распоряжаться, будто я не человек, а просто твоя собственность, а если ты захочешь вместо меня другую женщину, ну и что ж, пожалуйста, и пока ты с ней, я буду одна бродить по улицам и думать, что тебе сейчас хорошо, а если тебе вообще не нужны женщины, если тебе больше нравится напиваться пьяным, то и напивайся, и можешь говорить мне все что угодно и делать со мной что угодно, когда ты пьяный, даже если ты разозлишься и побьешь меня, тоже ничего, а когда ты уже не будешь держаться на ногах и начнешь засыпать, я уложу тебя в постель и посижу рядом, пока ты спишь. Ах, Том, ты будешь делать все, что только пожелаешь, а если тебе нравится ничего не делать, а просто сидеть целый день в кресле и смотреть в окно, то и сиди себе, мне еще и лучше, знаешь, как приятно мне будет ходить вокруг тебя, пока ты там сидишь и ничего не слышишь, ничего не говоришь, даже не замечаешь меня. А на жизнь нам с тобой вполне хватит, денег мы можем выудить у него сколько угодно, если же тебе неохота с ним говорить, то можно взять и послать ему письмо, а что в нем написать, я тебе скажу. Если ты только согласишься, Том… Ну вот, опять ты спишь?
– Нет, я не сплю, – сказал Томас, борясь со сном. Встань, сказал он себе, встань же, пока еще не поздно. Но глаза его слипались, все тело налилось смертельной тяжестью. – Я слушаю, – сказал он, – ты говоришь, письмо? Мы напишем письмо?
– Нет, Том, ты, наверно, не согласишься. Конечно, не согласишься, но это и не обязательно, я сама заработаю, сколько нам нужно денег, знаешь, я хоть и худенькая и из себя дурнушка, и не люблю я этого, а все равно есть много мужчин, которым как раз такие и нравятся. Представляешь, Том, встречаю я какого-нибудь незнакомого мужчину и иду к нему домой, и вот я с ним, а сама все время думаю только о тебе и делаю это только ради тебя, и, может… не знаю, как тебе объяснить, но, может, мне это даже необходимо, может, я только так и научусь по-настоящему тебя любить. А, Том? Ладно? Скажи, что ты согласен. Ну хоть ненадолго, пока я тебе не надоем или пока это все не кончится, ведь люди говорят, теперь скоро все кончится…
Скоро, подумал Томас, очень скоро. Было что-то в окружающей его тьме и тишине, что силилось прорваться к нему сквозь дремоту, дать ему знать, что речь идет о жизни или смерти и если он вот в этот самый миг не встанет, то потом будет поздно, непоправимо поздно, а сейчас вокруг не слышалось ни звука и лампы в большой гостиной отбрасывали слабый желтоватый свет, словно отражающийся в темном омуте. Но вот из-за двери, ведущей в прихожую, донесся шепот, потом дверь бесшумно отворилась, луч света птичьим крылом прорезал тьму холла и исчез – кто-то на цыпочках прокрался по ковру и стал подниматься по лестнице к спальням, медленно и осторожно, чтоб никто не услышал. Томас сквозь свое сонное бодрствование узнал шаги и понял, что они означают. Восхождение, подумал он, медленное восхождение на вершину совершенной кульминации. Кто бишь об этом толковал? Феликс, доктор Феликс, патентованный любовник. Он ясно видел перед собой его фигуру в окутавшей лестницу тьме: осторожно ступающие ноги в лаковых туфлях, рука, нащупывающая перила, спина, согнувшаяся под незримым бременем. «Если бы я веровал в Бога, я воззвал бы к нему, моля ниспослать мне смерть в этот миг…» Томас усмехнулся сквозь сонное бодрствование.
– Ты усмехаешься, – пролепетал женский голос откуда-то снизу, с его колен, – не хочешь, да? Ну конечно, не хочешь. Господи, какая же я дурочка!… – Чего он не хочет? И кто эта женщина? Соня, Соня, которая не умеет танцевать. – Конечно, ты на это не согласишься, – продолжал голос,– еще бы, хоть ты и не считаешь меня за человека, и я тебе ни чуточки не нравлюсь, а внешность моя и подавно не нравится: худенькая, некрасивая, на что я такая гожусь, но ты все равно не захочешь делить меня с кем попало, я прекрасно понимаю. Но, любимый мой, это вовсе не обязательно, я найду, как тебе помочь, мало ли способов, я знаю место, где меня охотно возьмут танцовщицей, если я буду танцевать совсем голая… Ах, мой любимый, ты только представь: я танцую нагишом перед публикой в большущем зале, но что мне за дело до этих людей, они ни при чем, ведь я принадлежу тебе одному, и разделась донага только для тебя, и танцую только для тебя, мой любимый, мой милый. А может… нет, я не знаю, это невозможно объяснить, но, может, я действительно научусь танцевать, если буду нагишом танцевать для тебя и думать только о тебе, потому что при этом я буду чувствовать, что… ну, как бы искупаю… искупаю свою вину перед тобой, мой любимый, может, я вообще только так, танцуя, и могу тебя любить? Нет, ты ничего не понял, да и что я говорю, на самом деле я ведь и в танцовщицы тоже не гожусь, но я люблю, люблю танцевать…
Она повернулась к нему спиной и запрокинула голову назад, к нему на колени, она забросила вверх обнаженные руки и сцепила пальцы у него на шее.
– Милый мой, любимый, позволь мне, пожалуйста! Дай мне потанцевать, слышишь? Возьми меня на руки, отнеси к себе в комнату, и я станцую для тебя прямо сейчас! Мне кажется, сейчас у меня получится. Любимый, мне кажется…
– Встань, – сказал Томас, – ну же, встань! – Потому что их вдруг залил поток яркого света – перед ними на каминном ковре стояли рядом две пары ног: узкие серебряные туфельки Дафны и лаковые туфли Габриэля с широкими черными носами. – Встань, – повторил Томас, но она ничего не слышала и не видела, и ему пришлось силой расцепить ей пальцы и как следует ее встряхнуть, чтобы вернуть к действительности. И она наконец-то поднялась, она стояла, понурившись и свесив руки, как маленькая девочка, обманутая и потерянная, перед Дафной с ее белым луноподобным лицом и Габриэлем с его бездонным взглядом из-под роговых очков.
Габриэль, оттопырив нижнюю губу, покачивал своей массивной головой.
– Ах, Том, Том, – сказал он и пощелкал языком.
– Как ты себя ведешь, Соня, – сказала Дафна.
Встань, еще не поздно, сказал себе Томас, сознавая, что давно уже слишком поздно, и одновременно невольно усмехаясь: стоило ему услышать серебряный колокольчик ее голоса, как он тотчас увидел себя стоящим в полосатой пижаме перед ее запертой дверью и услышал собственный призывный, молящий шепот в замочную скважину.
– Напрасно ты улыбаешься, Мас, – сказала Дафна, и две смешные морщинки пролегли у нее между бровей. – Улыбаться тут нечему.
Да уж, подумал Томас, улыбаться нечему. Но усмешка так и не сошла с его лица, потому что он уловил едва приметную дрожь в ее голосе и поймал себя на исполненной торжества мысли: сегодня ночью она меня впустит, сегодня она отопрет мне дверь, потому что ощутила некоторую неуверенность, а под утро, когда все будет позади и она поймет, что в действительности ничего не случилось, она почувствует одиночество, страх, усталость, и тогда ей понадобится поддержка и опора – она уткнется лицом мне под мышку и будет в полусне шептать мне на ухо свои инфантильные словечки, одарит меня новым драгоценным сокровищем: горсточкой дурашливых, пустых, бессмысленных словечек, которых мне достанет на месяцы и годы…
Дафна взяла Соню под руку.
– Идем, – она кивнула головой в сторону лестницы, – мне надо с тобой поговорить.
И Соня послушно дала себя увести, Соня, которая не умеет танцевать, она как сомнамбула заскользила по ковру, а потом вверх по лестнице, понурив голову и свесив плети рук. Поднявшись на несколько ступенек, она вдруг обернулась и послала Томасу сияющий взгляд, хотя он пальцем не шевельнул, чтобы ей помочь. Встань, в последний раз сказал он себе, встань и помоги своей сестре по унижению, своей бедной сестренке-танцорке… И они исчезли из виду, он слышал, как отворилась дверь в комнату Дафны, где их поджидает Феликс.
– Нет, нет, Том, ты не уходи, – сказал Габриэль, хотя Томас не проронил ни слова и ничем не обнаружил намерения встать, – мы с тобой за весь вечер так и не удосужились поговорить. Давай посидим уютненько вдвоем, наедине друг с другом. Только здесь что-то холодно,– он зябко поежился, – ты забываешь подтапливать камин. – Он взял несколько поленьев из большого медного таза и уложил их как надо трезубой кочергой, он стоял задом к Томасу, наклонившись вперед, и фалды фрака, точно занавески, раздвинулись вокруг его коротких растопыренных ног. Потом он отставил трезубец и взялся за мехи, желтые язычки огня запрыгали в такт между березовыми поленьями и слились в высокое яркое пламя. – Ну вот. – Он сделал поворот кругом и фалдами фрака задел трезубец, который с грохотом опрокинулся на плиту перед камином. Габриэль с трудом нагнулся за ним и тяжело перевел дух, потом немного постоял, прислушиваясь. Из столовой доносился гул голосов вперемешку со звяканьем ножей и вилок.
– Пусть их веселятся, – сказал он. – Ночные угощения уже не для меня. Спится плоховато. Да, Том, старость не радость, силы уже не те. -Вид у него был трезвый и утомленный, он стоял, опершись о трезубец, задумчивый, словно погруженный в свои мысли, оттопырив нижнюю губу и устремив в пространство доверчивый взгляд из-под роговых очков. Отблески огня играли вокруг его черной шевелюры и бороды.
Ну как его такого не полюбить, подумал Томас.
В столовой раздался взрыв хохота, в мощном хоре мужских голосов выделялись дискантовые женские взвизгивания. А следом грянула песня:
4
Он просидел какое-то время в своем укрытии между елками и стеной гаража, выжидая, пока гостям надоест и они разойдутся, и хотя у него зуб на зуб не попадал от холода, а боль в руке опять усилилась, все же глаза то и дело слипались и он впадал в забытье; в промежутках он по-прежнему слышал музыку, ту же треклятую, анафемскую музыку, и в конце концов до сознания его дошло: ведь они и не могут уйти до самого утра, пока не кончится комендантский час. Ему необходимо еще до этого каким-то образом проникнуть в дом, нельзя бежать дальше, неизвестно, сколько он продержится на ногах, в глазах темнеет от одной лишь мысли о новых скитаниях, новых особняках, о лающих псах и богатых хозяевах. Кто-нибудь из здешних обитателей должен спрятать его и помочь добраться до города, должен же кто-то найтись среди такого множества людей, и, может, даже к лучшему, что они все пьяные, хотя, конечно, с пьяными опасно иметь дело, никогда не знаешь, чего от них ждать, но, во всяком случае, маловероятно, чтобы его стали разыскивать в этом доме. Он опять, как и в прошлый раз, прокрался по лужайке к каменной лестнице и стал подниматься по ступенькам между двумя львами или сфинксами, как и в прошлый раз, беспокоясь, что его темная фигура хорошо видна сейчас на светлом фоне, и заклиная себя: живым– ни за что, главное – не даться им в руки живым, хотя лучше уж живым, чем мертвым, нет, ни живым, ни мертвым! – но одновременно чувствуя с полнейшей уверенностью, что этой ночью ничего не случится: невозможно, чтобы он сейчас умер – и все. Одновременно он проклинал себя за мелкобуржуазный мистицизм, однако проклятия не возымели действия – он снова вспомнил Лидию и явственно увидел, как она медленно падает лицом вниз с зияющей круглой дыркой в узкой затылочной ложбинке. Он остановился. Ну хватит, резко сказал он себе. Он опять уже стоял перед окном, где была щель между гардинами, и –
«Эти мне буржуи, бесстыжие буржуи», – стуча зубами от холода, прошептал Симон, когда через открытую раздвижную дверь увидел ярко освещенную столовую, – там-то они и горланили свою песню, рассевшись вокруг заново накрытого стола с новыми бутылками, новыми рюмками и большими блюдами, полными разукрашенных бутербродов-Должно быть, они здорово перепились: все движения – угловатые и неверные, из опрокинувшейся пивной бутылки пенистое содержимое выливается на скатерть, но никто и не думает ее поднимать, физиономии дурашливо осклабились, глаза оловянные, широко разинутые орущие рты набиты едой. Один мужчина играет на клешне омара, как на флейте, другой отбивает такт куриной ножкой, периодически принимаясь ее обгладывать, и одновременно свободной рукой сжимает под скатертью колено соседки, а третий запихивает снедь в рот своей даме, которая, отбиваясь, вонзается зубами ему в руку, кусочки красного ростбифа падают ей на платье, а мужчина, измазав пальцы яичным желтком, начинает угловатыми неверными движениями обтирать их о ее густые черные волосы, и тогда она, сверкнув белками глаз из-под рассыпавшихся волос, молниеносно срывает с ноги туфлю и трахает его по голове каблуком, а он хохочет и громко вопит, зияя черной дырой посреди физиономии, и тут –
Не поддаваться ненависти, думал Симон, стоя у окна, ненависть делу не поможет, и однако же он чувствовал такую ненависть, что у него сердце зашлось, хоровод бледных лиц перед глазами слился в сплошной туман, колени подогнулись – и, боясь упасть, он уперся лбом в карниз под окном. Не поддаваться тошноте, приказал он себе, не терять сознания. Пытаясь себя взбодрить, он унесся мыслями в темную даль, в кромешный коричнево-черный мрак над Германией, где сотни его товарищей в эту минуту томились, заживо погребенные, в лагерях, он ощутил запах крови, мочи, экскрементов – и вдруг сам очутился в глубоком подвале и увидел собственное голое тело, распростертое на столе, запястья и лодыжки были перехвачены кожаными ремнями; он слышал чей-то смех и чувствовал, как сыплются удары, один за другим, в веселом ритме…-
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
– Пусти, пусти же, да нет, убери свои руки, – шептал мужчина, – не бойся ты, им же ничего не видно и не слышно, и никто сюда не придет, убери руки, глупышка, ты моя прелестная глупышка, да нет, пусти, я хочу тебя, слышишь, хочу… – И одновременно он думал, какая дурость, что он потушил свет: он пьянее, чем ему казалось, все кружится и плывет перед глазами, да еще этот куст, чертов куст, шуршит и шуршит все время, а что если он так пьян, что вообще не… поздно, теперь слишком поздно, никуда не денешься, вон она уже туфли скидывает, бах!-одна на полу, бах! -и другая… – Хочу, хочу тебя, – стонал он, одновременно думая, что хочет-то не он, а она, она его в это втравила, хотя у него на самом деле не было ни малейшего желания, и что, если он не… но нет, надо так надо, отступать теперь поздно, и завтра… завтра, думал он, делая отчаянный скачок вперед во времени и видя себя с бритвой перед зеркалом, надо, чтобы завтра он мог, встретив в зеркале свой взгляд, сказать самому себе…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
О Господи, хоть бы она перестала, до того это сейчас некстати, руки в панике никак не сладят со всеми дурацкими застежками, крючками, петлями, да еще резинка прикреплена к чулку какой-то штуковиной, которую невозможно отцепить… тр-р-р! – ну вот, что-то разорвалось, и она тотчас оттолкнула его руку, но не затем, чтобы освободиться, не затем, чтобы кончить, поставить точку, нет, она просто сама отстегнула резинку и сбросила пояс на пол… а ляжки-то тощие, какие у нее тощие ляжки, и этот запах, такой сильный, если я теперь не…
– Поцелуй меня, поцелуй, – зашептал он, но она отвернула лицо в сторону и подставила ему голое плечо, и он присосался к нему губами, чтоб осталась метина, кровавая метина. Трусишь, чего ты трусишь? – говорил он себе, присасываясь сильнее, черт побери, в мире идет война, повсюду в этот миг пылают города, людей убивают тысячами, женщин насилуют. Закрыв глаза, он впился в ее плечо и сосал, пока не ощутил вкус крови во рту, воображая себя при этом солдатом в пылающем городе, солдатом, который вламывается в дом, где полуобнаженная женщина бросается перед ним на колени и просит, молит его о пощаде, но он непреклонен, он берет ее силой… силой…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту…
Боже милостивый, вразуми ее, чтобы она перестала, думал он, если она не прекратит, я же не смогу, я не смогу… И одновременно: не трусить, только не трусить, если струсишь, ничего не получится, тогда ничего не получится… И одновременно: не думать, ни о чем не думать, просто закрыть глаза и совсем ни о чем не думать…
– Та-та-та-ти-ти, та-та-та-ту-ту, – мурлыкала женщина.
…в конце концов разглядел маленького черного толстяка-хозяина, который сидел за открытой дверью в самую дальнюю комнату, очень высокую, с лестницей и большим, уходящим вверх под самую крышу, окном, – хотя сейчас оно было занавешено тяжелой темно-фиолетовой гардиной, за ней угадывалось некое подобие церковного витража из разноцветных стекол. Хозяин сидел в углу у камина и говорил, говорил -не только ртом, но и глазами, и всем телом, ноги его беспокойно двигались, маленькие толстые руки жестикулировали. Напротив него сидел на своем постоянном месте человек с белым лицом, молчаливый и неподвижный, как прежде, то ли спящий, то ли мертвецки пьяный. Вот хозяин вскочил с кресла, стоит и говорит, и размахивает руками, освещаемый невидимым пламенем камина, вот он выкатил откуда-то круглую кожаную подушку и плюхнулся на нее у ног другого, который по-прежнему ничего не отвечает, хотя бородатый человечек смотрит на него умоляюще снизу вверх и, словно заклиная, протягивает к нему руки. Но нет, тот не отвечает, сидит с отсутствующим видом, откинувшись назад, и как будто прислушивается к чему-то снаружи, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла. Симон опять невольно спросил себя, действительно ли эта абсолютно безучастная недвижимая фигура – живой человек, или… но в это мгновение тот наконец открыл рот и что-то сказал.
– Все, больше ни капли, – сказал Томас. – Право же, стыдно за тебя, Габриэль, чтобы ты, с твоими связями, не мог организовать ящик настоящего шотландского виски. Сидишь, глушишь это твое отвратительное пойло из спирта с эссенцией, а хмеля ни в одном глазу, только галлюцинации начинаются: привидения мерещатся, голоса какие-то слышатся. Так и свихнуться недолго, нет, все, больше ни капли. Спокойной ночи, Габриэль, благодарствуй. Пойду к себе наверх. – Произнося эти слова, он уже мысленно видел себя с пистолетом и часами в руках: десять секунд, пять секунд, две секунды, одна… Возможно, думал он, возможно, нынче ночью я на это решусь.
– Нет, нет, Том, не уходи,– сказал Габриэль, хотя Томас по-прежнему сидел и не думал вставать, – мы с тобой так и не поговорили, дружище, дорогой мой дружище, мне необходимо поговорить с человеком… нет, нет, не уходи, – повторил он, кладя руку Томасу на колени, – посиди со мной, Том. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, дай только срок. Сейчас слишком опасная ситуация. Настала пора все пересматривать и переделывать. Я заменил своих людей в Стокгольме и порвал все немецкие связи. Не решаюсь больше иметь дело с немцами – после покушения на Гитлера ни одному человеку верить нельзя. – Он покачал массивной головой. – Ох уж это неудавшееся покушение, оно ведь могло бы обеспечить нам разумный мир. Сейчас мы упускаем из рук козырную карту. – В камине громко стрельнуло, головешка выкатилась на пол и пустила струю дыма. – Ладно, пусть война идет своим чередом, – продолжал Габриэль, вскакивая с подушки и хватаясь за каминные щипцы, – победа нам обеспечена. Господи, спаси нас и помилуй. Победим себе на погибель. – Повернувшись к Томасу задом, он укладывал на место головешку. – Куда как просто рассуждать о безоговорочной капитуляции Германии, – он сделал поворот кругом, – ну а баланс, баланс! – Он стоял, потрясая поднятыми к потолку щипцами. – Всякая политика – это в конечном счете вопрос равновесия, – сказал он, – поэтому нам нужно теперь же, не откладывая, нажать на тормоза. Мы не можем позволить себе и дальше проводить различие между друзьями и врагами, – он уселся, закинув ногу на ногу, – сейчас задача сводится к тому, чтобы предотвратить хаос. Нам нужна холодная голова и умение смотреть в будущее, на пять, на десять лет вперед… Через десять лет я буду в могиле, – продолжал он, по-медвежьи раскачиваясь взад и вперед на кожаной подушке, – сердце мое долго не выдержит. Но это не освобождает от необходимости думать. По ночам не спится, лежишь и думаешь, думаешь, вдруг чувствуешь – сердце приостановилось, пропустило удар. Звоночек с того света. И страшно становится. Лежишь у себя в постели, а самому страшно. Что-то будет, если вот так нежданно-негаданно кончишься? Нет, сейчас кончаться никак нельзя. Ответственность за будущее – от нее и смерть не избавит. Да и на кого рассчитывать, если не на себя? На дочь, которая ничегошеньки не смыслит? Господь ее благослови, и не надо, и пусть она ничего не смыслит. Так на кого же?… Ну, конечно, Том, у меня есть ты, ты – единственный… нет, нет, не уходи. Я обязательно опять раздобуду тебе виски, Том. Ты получишь виски, получишь, чего только душа пожелает, все опять появится, все у тебя будет, дай только срок, дай срок. The game is too dangerous just now [26]. Ты слишком много пьешь, Том, – продолжал он без всякого перехода, – это же опасно, ты сам себя губишь. – Он бросил на Томаса доверчивый взгляд поверх очков, выпятил нижнюю губу и с сожалением пощелкал языком. – Ах, Том, Том, этого нам никак нельзя, нас теперь ждут другие заботы. Рекламное бюро, у меня есть планы относительно него, по ночам я лежу без сна и разрабатываю программу большой кампании. Рано? Ничуть, самое время. И вот тут я думаю о тебе, Том. У тебя всегда находятся идеи, ты должен мне помочь. Ты должен стать тем человеком, который в будущем… нет, нет, Том, не уходи, пожалуйста. Смотри-ка, что у меня есть, – сказал он, извлекая из заднего кармана серебряную фляжку, – для тебя мне ничего не жаль. Коньяк, – шепнул он, доверительно подмигивая, – у меня еще осталась пара бутылок настоящего коньяка. Я их берегу, как драгоценное сокровище, коньяк – единственное, что принимает мой желудок. Больше я теперь ничего не пью и к еде почти не притрагиваюсь, ты можешь мне сказать, почему я остаюсь такой же толстый? Врачи говорят, надо вес сгонять, чересчур велика нагрузка на сердце. Но насколько можно верить этим врачам? Я скоро никому не буду верить, ни врачам, ни пасторам. Только тебе, Том, ты – единственный… посиди, не уходи. На вот, возьми себе фляжку, видишь, на этой стороне – мои инициалы: Г. Б., Габриэль Блом. Возьми ее себе, чтобы осталась память о старом Габриэле Бломе. Ну, то есть, когда я буду в могиле. Интересно, в могиле человек обретает покой? Этому-то можно верить? Как ты думаешь, Том, загробная жизнь правда существует? Рюмки, где у нас рюмки? – Он поднялся, по-прежнему держа в руках каминные щипцы. – Ох-ох-ох, посмотрел бы ты сейчас на мой винный погреб – печальное зрелище. И даже те жалкие крохи, что еще остались, у меня крадут, – сказал он и пощелкал челюстями щипцов, – даром что на двери двойной запор, растаскивают все, как воронье. Скоро ни одного человека не найдешь, которому можно верить. Да, мне уж не видать на своем веку винного погреба, – продолжал он, – как его восстановишь, если старых вин из сборов лучших лет не осталось, а новых не будет из-за войны. Этот мир стал малопригоден для житья, а куда мы попадем, когда его покинем? Растет ли в тех местах виноград, бывают ли особо благоприятные для вина годы, есть ли богатые и бедные, будут ли умные и там тоже надувать тех, кто поглупей? Я знаю пастора, который утверждает, будто неравенство существует даже на небесах, но можно ли этому верить? Не нарочно ли он ко мне подыгрывается, чтобы выманить денежки для бедных прихожан? Если у тебя водятся деньги, никому нельзя верить, вот в чем проклятие. Может, и в самом деле нужна революция, может, необходимо все перевернуть вверх дном? Но возможно ли представить себе мир, где умные не будут надувать тех, кто поглупей? Ответь мне, Том, ты ведь у нас такой умный, так много знаешь. Поверь мне, дружище, дорогой мой дружище, – продолжал он, – ты опять получишь виски, получишь все, чего душа пожелает, дай только срок. Да, стало быть, рюмки,– он поставил щипцы, прислонив их к камину, – нам нужны коньячные рюмки. Подожди меня, Том, обещай, что не уйдешь. Нам с тобой надо поговорить, нам еще о многом надо поговорить…
Каминные щипцы, упав, загремели, Томас поднял голову и заморгал глазами. Я, кажется, уснул? – подумал он. А Габриэль куда подевался? Усыпил меня своими речами, чтобы улизнуть наверх? И теперь стоит, подглядывает в замочную скважину, наблюдая ритуальную игру, ритуальный танец двух голых женщин вокруг голого мужчины в кресле? Он напряг слух, пытаясь различить звуки сверху, но мешали шум и гам в столовой. А что, если встать, подумал он, что, если взбежать по лестнице и грохнуть кулаком в дверь, рявкнуть погромче? Подумал – и остался сидеть. Ревную? – спросил он себя. Неужели я ревную?… Он взглянул на свои руки. Они словно жили собственной, отдельной от его, жизнью: побелев от натуги, они стискивали подлокотники кресла. В столовой вновь грянула песня, все та же вечная песня:
На столе перед ним стояла серебряная карманная фляжка. Коньяк, вспомнил он, Габриэль пошел за коньячными рюмками. Габриэль с его винным погребом, Габриэль с его надеждами, что на небесах будут богатые и бедные, что умные и там будут надувать тех, кто поглупее. Это он когда сказал, только что? Или это было давно, может, это были вообще первые слова, услышанные им при знакомстве из уст Габриэля? А разве было время, когда я не был с ним знаком? – с удивлением подумал он. Было, конечно: в действительности они впервые встретились перед самой войной, на борту парохода, стоявшего в Антверпенской гавани в ожидании последних пассажиров.
Томас закрыл глаза, и воспоминания замелькали пестрой чередой: поток пассажиров, которые день за днем прибывают и заполняют пароход, заполняют каюты, теснятся в салонах, толпятся на палубе, покуривая сигареты и перебрасываясь словами, закусывая и выпивая – в вакууме остановившегося времени, ожидая чего-то ужасного или чудесного, что никак не наступает. В воздухе ни дуновения, тихие и теплые солнечные дни перетекают в тихие и ясные звездные ночи, прилив поднимает корабль вверх вдоль стенки причала, отлив опускает корабль вниз вдоль стенки причала. Проходит слух: мы отплываем, вот-вот отплываем, отплываем через час, отплываем завтра, мы вообще не поплывем, началась война. Маленький чернобородый толстяк сидит за своим постоянным столиком в салоне для курящих, сидит весь день с утра и до вечера, а рядом– его юная белокурая дочь в безукоризненно сшитом светло-сером костюме. На стол беспрерывно ставятся новые бутылки и рюмки, вокруг стола беспрерывно появляются новые лица, все болтают и смеются, а маленький толстяк молчит и отечески улыбается, сверкая ярко-красными губами из-под курчавых усов и черными глазами из-под роговых очков. На набережной у него над головой сутки напролет раздаются крики, топают ноги, скрежещут краны, за стеклом иллюминатора у него над столом солнце застилает белесым маревом порт с его пестрым мерцаньем и угольным дымом. Время от времени слышится басовитый рев мастодонта, гигантские корабли медленно скользят мимо, направляясь в открытое море, флаги всех наций возникают в иллюминаторе и скрываются в солнечной дымке: британский Юнион Джек, американские Звезды и полосы, российские Серп и молот, германская черная свастика на красном поле, японское красное солнце на белом поле. Маленький толстяк провожает их глазами, сидя на своем постоянном месте, задумчиво кивает и молчит. Проходит слух: отбой, войны не будет, немецкая армия взбунтовалась, Гитлер взят под стражу генералами. Гитлеру конец. Маленький толстяк слушает, отечески улыбается и молчит. Лишь во внезапной пустоте тишины, когда смолк всякий шум и замерли все разговоры, неожиданно раздается в салоне его голос:
– Вы заблуждаетесь, дети мои, вы колоссально заблуждаетесь. Через год или два Гитлер завладеет всей Европой, но что из того?– Он поднимает свою рюмку к солнцу в иллюминаторе. – Ваше здоровье, дорогие дети, что до меня, по приезде домой я займусь своим винным погребом. Бывало ль когда, чтобы в мире не пили вина? Кто бы ни проигрывал и кто бы ни побеждал в войнах, кто бы ни правил этим миром, в нем всегда будут пить вино, в нем всегда будут рядом богатство и бедность, ведь умные даже на небесах будут надувать тех, кто поглупее…
– Том, ты не спишь?
– Нет, не сплю.
Габриэль поставил рюмки на стол и налил коньяк из серебряной фляжки, он подбросил в камин дров, сходил за подушкой и подложил ее Томасу под голову.
– Ну вот, теперь тебе будет удобней, – сказал он. – Так на чем мы с тобой остановились? – Он стоял, раскорячив ноги и заложив руки за спину. – Ну да, рекламное бюро. В свое время мы создали его просто так, в шутку – как место, где ты мог дать волю своей веселой фантазии. У тебя были идеи, а у меня связи, так почему их не использовать, зачем платить крупным агентствам за рекламу, которую мы сами можем делать интересней и забавней? Надо тебе сказать, Том, по части забавных выдумок ты мастер, – продолжал он, бросив на Томаса взгляд поверх очков, -ты в своих пародиях, или шаржах, или как уж ты их там называешь, едва не переходил грань дозволенного, чуть ли не на посмешище выставлял все торговое дело. Но люди забавлялись, и, боже ты мой, какое это имело значение: началась война, товары исчезли, так что для рынка сбыта реклама стала всего лишь вопросом сохранения клиентуры. Важно не дать о себе забыть, напоминать людям, что вещи опять появятся. И если все равно нет конкуренции, отчего не позволить себе слегка подразнить конкурентов. Ну а потом появилась возможность подразнить и немцев. Ты и тут, пожалуй, далековато заходил в своем шутовстве, это было совсем не безопасно, тогда ведь никто еще не знал, как все повернется. А с другой стороны, ну что особенного, всегда можно придумать, чем оправдаться, да и немцы попались разумные – те, что сидят в торговом ведомстве, – понимающие шутку. Отчего же не выпустить слегка пар? Боже ты мой, какое это имело значение. Зато люди забавлялись, у людей поддерживался интерес, люди учились следить за объявлениями. Все это теперь пойдет нам на пользу, после войны мы можем рассчитывать на расширение клиентуры. Нет, я не жалею о нашем шутейном бюро, хотя на этом этапе оно мне обошлось недешево. Согласись, Том, я ведь тебе по-царски платил за твои рекламные стишки, хотел бы я видеть знаменитого поэта, получающего такие гонорары. Чего же ради я был так щедр? -Он опять опустился на обтянутую красной кожей марокканскую подушку у ног Томаса. – Ну, разумеется, ты женат на моей дочери, я доверил тебе самое дорогое, что у меня есть; кроме того, ты мой друг, я бы сказал, мой единственный друг. И однако же, Том, деньги это деньги. За них рассчитываешь что-то получить. Не тот я человек, чтобы открывать новое дело при неблагоприятной конъюнктуре и вкладывать в него уйму денег, не имея никакого тайного умысла. Есть у меня планы, Том, обширные планы…
Габриэль согрел в ладонях тюльпановидную рюмку, он приставил ее к носу и понюхал, он обмакнул язык в коньяк и откинул голову назад, он закрыл глаза и пошевелил губами, словно в беззвучной молитве.
– Небесная влага, – сказал он, проглотив наконец капельку с языка, – как ты думаешь, Том, на небесах есть коньяк? Ну-ка пригубь, а потом ответь мне…
Томас осушил рюмку и налил себе новую.
– Ах, Том, – Габриэль покачал головой, – это же кощунство. Мой учший выдержанный коньяк. – Он выпятил нижнюю губу и пощелкал
языком. – Ты пьешь чересчур много, Том, ты губишь себя. Уж лучше девочки, – продолжал он, – по крайней мере не промахнешься, да и греха особого, право же, нет. Я люблю тебя. Том,– он устремил на Томаса свой проникновенный доверчивый взгляд из-под очков, – люблю, как родного сына, однако скажу со всей откровенностью: непозволительно тебе губить себя спиртным. Настает время, когда потребуется холодная ясная голова. Ведь теперь мы не шутки шутить будем – нет, Том, игра наконец-то пойдет всерьез. Нас ждет воистину век рекламы. Ты подумай, какой спрос предстоит насытить, в чем только людям не приходилось себе отказывать. Это все красивые слова, что война спаяла нас всех воедино, очистила от мелочности и эгоизма, отучила думать об одних лишь материальных ценностях. Истина, конечно же, как раз в обратном. Люди просто-таки помешаны на вещах, на всех тех вещах, которые им недоступны, на всех тех вещах, которые они вынуждены доставать хитрыми окольными путями, вещи и только вещи у них на уме. Ни о чем другом они думать не могут, ни о чем другом не мечтают. Я не говорю о людях умных, всегда умеющих воспользоваться конъюнктурой, – уточнил он, – не говорю и о весьма редких идеалистах чистой воды, нет, я говорю о людях, составляющих большинство. Им не хватает одежды, обуви и постельного белья, они стосковались по кофе, спиртному и табаку, они мечтают о новых коврах и гардинах, мечтают о машинах и предметах роскоши, все они спят и видят, как бы приобрести те вещи, которых у них нет, те вещи, которые и придают ценность жизни. Вот ты о чем подумай, Том. И подумай опять-таки, сколько всего нового принесла с собой война: новые чудодейственные лекарства, новые материалы – пластмассы, из которых можно формовать что угодно. Голова идет кругом при одной мысли обо всем этом, ночью иной раз лежишь и будто слышишь нарастающий гул в воздухе – ближе, ближе. Разумеется, мгновенно перемены не наступят, на это потребуется несколько лет, что ж, тем лучше. У нас будет время разработать комплексный план всей кампании. В первую очередь надо расширить бюро, надо вдесятеро его укрупнить, надо сформировать штаб из необходимых нам профессиональных художников, техников, фотографов и литераторов, новых людей с новыми идеями. Затем мы должны создать сеть необходимых связей, заинтересовать своими планами влиятельных лиц, нам надо иметь своих людей повсюду, где делаются дела, и прежде всего за границей, в Америке. К тому времени, как расступятся воды, мы должны иметь готовую, сложившуюся организацию. Как только мы всерьез приведем ее в действие, никто уже не сможет составить нам конкуренцию, ибо мы возьмемся за новые задачи, грандиозные задачи, которые никому у нас в Дании и в голову не приходило решать с помощью рекламы. Вся суть в том, чтобы постичь время, в которое живешь. Мы не можем воспрепятствовать развитию, которое будет неумолимо идти в направлении унификации, стандартизации и плановой экономики – всего того, с чем мы сейчас на словах боремся. Да, остановить его мы не можем, но мы можем поставить себя на службу неизбежному, мы можем развернуть свой корабль по ветру. А когда мы вырвемся вперед, когда мы станем незаменимы на рынке, тогда вполне в нашей власти будет превратить рекламу в могущественнейшую силу современности, более могущественную, чем наука и искусство, чем пресса, радио и кино, более могущественную, чем даже политические организации, ибо мы просто-напросто добьемся того, чтобы все эти институты служили совершенно определенным интересам. Будем, так сказать, координировать их деятельность. Все это, разумеется, не одним махом, мы будем двигаться к цели медленно и осторожно, чтобы никто ничего не заподозрил. Если вести себя разумно, не будет заметно никаких перемен. Понятно тебе, к чему я клоню? Том, ты не спишь? Томас с трудом поднял голову и поморгал глазами.
– К нам кто-то идет, – сказал он.
– Пожалуйста, Том, не спи, – Габриэль слегка потряс его за плечо, – ты должен меня выслушать. Говорят, все на свете – политика, что верно, то верно. Только надо понимать, что политика не есть нечто застывшее, она постоянно меняет цели и средства. Мы должны отдавать себе ясный отчет в том, ради чего в действительности ведется эта война. Лозунг один – свобода. Националисты борются за национальную свободу, интеллигенция борется за свободу духа, демократы борются за демократические свободы. Пусть себе думают, что это так, ради Бога, пусть продолжают в это верить. Мы ни в коем случае не должны отнимать у людей их лозунги, наоборот, мы постараемся их использовать, ведь использовать их можно для чего угодно. Но на самом-то деле политика нынче не имеет, разумеется, никакого отношения к свободе и демократии, да даже и к национальным проблемам. Политика – это экономика. Грядущая эпоха станет эпохой международных трестов. Либо так – либо новые формы диктатуры. Казалось бы, это и ребенку ясно. Однако никто не слышит, что петух пропел уже в третий раз. После войны нас ждет полнейший политический хаос. Перед всеми демократическими правительствами встанут совершенно одинаковые экономические проблемы, которых они не сумеют решить, поскольку находятся в зависимости от национальной экономики, обратившейся в род безумия, находятся в зависимости от политических партий, в свою очередь зависящих от мертвых доктрин, унаследованных от мертвого прошлого, находятся в зависимости от прессы, в свою очередь зависящей от среднего человека с его предрассудками. Что бы они ни делали, как бы себя ни называли, социалистами или консерваторами, всем им придется проделать путь одинаковых принудительных экономических преобразований, всеми ими будут манипулировать совершенно одинаковым образом. А результат? Всеобщая коррупция, всеобщее оболванивание, всеобщая политическая усталость. Вся политическая власть постепенно перейдет от народа к учрежденным им же самим организациям. Ну и пусть так будет, ради Бога, пусть все так и останется. Для нас откроется поле деятельности, лучше которого и желать невозможно. Потому что реклама, Том, реклама не связана никакой зависимостью. Она вольна вести игру, сталкивая лбами враждующие стороны, ведь по своей природе она аполитична и интернациональна, ей нет необходимости принимать во внимание что бы то ни было, кроме материальных потребностей человека. Мало-помалу, незаметно для окружающих, мы можем добиться того, что станем организацией, стоящей за спиной всех других организаций. Понимаешь, что я хочу сказать? Ты слышишь, что я говорю, Том? К чему ты прислушиваешься?
– Кто-то ходит вокруг дома, – сказал Томас. – Скоро позвонят в дверь.
– Да пускай звонят. – Габриэль придвинулся со своей подушкой поближе к Томасу и постукал его кулаком по колену. – Том, ну ты понимаешь, что я хочу сказать? Для всякой демократической политики тормозом являются предрассудки простого человека. Искоренить их мы никогда не сможем, так же, как не сможем поднять его на более высокую ступень политического сознания, зато мы всегда можем избрать противоположный путь. В этом убеждает нас и опыт последнего десятилетия. Предрассудки человека зависят от его жизненных привычек, которые в свою очередь зависят от материального положения. С помощью рекламы, с помощью посулов, обещая ему материальные блага, мы можем усиливать его зависимость от материальных благ и тем самым изменять его привычки и предрассудки. И мы обязаны делать это ради него самого, чтобы уберечь его от худших бед. Мы будем не только служить удовлетворению его материальных потребностей, но еще и создавать и формировать их, незаметно для него мы будем направлять его по определенному пути. Как осла морковкой. Если мы освоим игру, если мы постигнем время, в которое живем, то мало-помалу добьемся того, что станем определять, как ему строить свое жилье, как его дому выглядеть изнутри, какого типа женщины должны ему нравиться, что ему считать красивым и что безобразным, что правильным и что неправильным. Мы будем выбирать ему одежду для тела и шляпу для головы, мы будем решать, что ему есть, что пить и что курить, какие лелеять мечты, какие думать думы, какую ему читать газету, за какую политическую партию голосовать. И когда мы этого достигнем, перед нами откроются воистину невиданные…
– Сейчас позвонят, – сказал Томас.
– …воистину невиданные возможности. Разумеется, нужно, чтобы он ничего не замечал, он должен по-прежнему верить, что сохраняет полнейшую свободу, и в известном смысле он ее действительно сохранит. А именно в смысле политическом. Ибо мы никогда не свяжем себя с какой-то определенной партией, наоборот, мы постараемся не допустить, чтобы сильнейшие получили безраздельную власть. Хватит с нас диктатуры, мы насмотрелись, к чему приводит безоговорочная поддержка сильных личностей. Да, мы будем всегда оставаться в тени, не претендуя на политическое господство, но в то же время мы должны быть достаточно сильны, чтобы ни одна политическая партия не решилась всерьез конфликтовать с нами. Пусть нас публично поносят, пусть обвиняют во всех смертных грехах, пусть истошно вопят, что мы ставим палки в колеса прогресса, пожалуйста, на здоровье, лишь бы с нами всегда были вынуждены считаться. Действуя таким образом, мы будем обеспечивать статус-кво, поддерживать политическое равновесие и защищать свободу волеизъявления на выборах. Лозунгом по-прежнему останется свобода. Нам надо не забывать использовать его, нам надо выкрикивать его со всех трибун, втихомолку вливая новое вино в старые мехи. Потому что свобода всегда должна оставаться только видимостью. Истинная свобода приносит лишь несчастья, обыкновенному человеку она не на пользу. Но пусть он верит, что она у него есть, ради Бога. Пусть он свободно входит в кабину для тайного голосования и выбирает ту партию, которая сулит ему максимум материальных благ, пусть он свободно выражает желание иметь конкретные осязаемые вещи, новые вещи, ценные вещи, больше вещей. Есть гарантия, что желания его никогда не исполнятся, и это только к лучшему. Потому что именно работа ради приобретения вещей придает интерес его жизни, именно мечта о вещах делает его счастливым, отнюдь не сами вещи. Поэтому мы должны постоянно держать у него перед глазами образ желанных вещей. И делать это надо ради него самого. Ведь стоит ему возмечтать об истинной свободе, или о правде, или о справедливости, или как там еще зовутся эти ужасные вещи– и все, загубит он свою душу, и никакой дьявол не убережет его от самых кошмарных бед. Тут уж его надуют так, как еще никогда не надували. Ибо в этом лучшем из миров, Том, да и на небесах, меж ангелов господних, умные всегда… Что такое, Том?… Умные всегда будут налу…
– Тише, – сказал Томас.
Габриэль рывком вскочил с подушки. Шум в столовой разом смолк. В воцарившейся чутко настороженной тишине раздались три глухих удара в парадную дверь.
Габриэль поднял вверх обе руки и пошевелил растопыренными пальцами:
– Не уходи, Том, посиди, пожалуйста. Ничего страшного. – Он повернулся кругом на каблуке. – Абсолютно ничего страшного. – И он вприпрыжку, коротконогим аллюром побежал к выходу. – Одну минутку, – бросил он и исчез. – Кто там? – донесся до Томаса его голос из прихожей. С улицы что-то ответили, послышалось звяканье ключей и цепочек.
Томас сидел, наклонившись вперед, упершись локтями в колени и настороженно вытянув голову. Двое мужчин… два незнакомых голоса, потом смешок Габриэля. И на этот раз ничего, подумал Томас и перестал вслушиваться. Который теперь час? Он взглянул на свое запястье – часов не было. Должно быть, он снял их и куда-то положил. Обведя глазами стол, увидел свою рюмку и выпил коньяк. Лучший выдержанный коньяк Габриэля. На вкус как тепловатая водица, как та вода, которую он пил у смертного одра своей матери. Он поставил пустую рюмку обратно на стол. Неужели невозможно напиться допьяна? К чему это Габриэль опять говорил про умных, которые надувают тех, кто поглупей? Он вообще в своей жизни говорил о чем-нибудь, кроме этого? Или он не способен говорить ни о чем другом?
Сколько же можно? – подумал Томас и откинулся назад, принимая прежнюю позу. Он закрыл глаза и задремал. Подбородок опустился на грудь, кисти рук, белые, точно каменные, застыли на подлокотниках кресла.
Симон втянул голову в плечи и пригнувшись добежал до края террасы, перепрыгнул через балюстраду и бухнулся прямо в куст – осторожно, черт возьми! – вскочил и заполз в угол за каменной фигурой. Он скрежетал зубами от ненависти к себе: идиот, как же ты их не услышал, ты заслужил… хватит, прекрати! Он нащупал рукой пистолет.