– Sie haben ganz recht, Herr Direktor Blom. Ich bin der Spielverderber [7].
– Mac, перестань, пожалуйста, говорить по-немецки, – сказала Дафна.
– А я говорю по-немецки? Это опять-таки условный рефлекс. У пьяных в обычае изъясняться на иностранных языках. But right you are, Lady, we will have to speak English very soon [8].
Дафна безнадежно покачала головой и, подняв вверх узкие дужки бровей, взглянула на Габриэля, а Габриэль взглянул на Дафну своими доверчивыми собачьими глазами. Отец с дочерью, дочь с отцом.
– Hitler is doomed [9], – сказал Томас, припоминая, что их обоих довольно долго было не видно, они наверняка поднимались в комнату Дафны, в просторную спальню Дафны с балконом, выходящим на море, и с выдержанными в пастельных тонах коврами, картинами и занавесями, которые служат оправой для алтарного престола кровати. – Victory Day is at hand [10], – сказал он, одновременно терзая себя воображаемым зрелищем сидящей перед трельяжем за туалетным столиком Дафны: нестерпимо глупая и нестерпимо красивая головка Дафны, отраженная в трех зеркалах, фас и два профиля, таинственно мерцающее изваяние богини в окружении священных сосудов и флаконов, золотых туалетных принадлежностей и шкатулок с драгоценностями. Габриэль тихонько крадется от двери, и в тот миг, когда на него падает свет, богиня воздевает обнаженную руку – троекратно повторенный жест, исполненный душераздирающей прелести, – обвивает его шею и притягивает к себе его голову. Щека к щеке: заросшая черная щека Габриэля и круглая белая щечка Дафны, глаза в глаза: черные бездонные глаза Габриэля встречаются в зеркале с сияющими сапфировыми глазами Дафны. Отец с дочерью, красотка и чудовище… – Скоро мы разрядимся в красные, синие и белые перья, – услышал он собственный голос, – нацепим шапочки, ленточки и значки союзнических цветов, возьмемся за руки и будем дружно плясать на улицах и площадях, кричать «ура» и петь «God Save the King» [11], и «Марсельезу», и «Stars and Stripes» [12], и «Интернационал», и…-Чудовище берет красотку на руки и несет на кровать, усаживается на краешке алтаря, держа ее на коленях, ноги в черных лаковых туфлях упираются в раболепно распростершуюся на полу шкуру белого медведя, охраняющего святыню, не щадя клыков и когтей. Ночник над кроватью пунцово тлеет, рука чудовища бережно гладит тонкую спину красотки, покрытую светлым пушком, а красные губы в гуще черной бороды целуют светящийся нимб ее волос, целуют драгоценный жемчуг у нее на шее, целуют платиновый браслет на ее запястье, целуют ее пальцы и сапфировое кольцо, спорящее блеском с ее сапфировыми глазами, и вот – вот Габриэль медленно соскальзывает вниз и, стоя на коленях, целует ее ножку над серебряной туфелькой, и обхватывает ладонями ее узкий стан, и прячет лицо у нее в подоле, и… -…и бить в барабан, и дуть в рог, и трубить в трубу, возвещая, что грядет Страшный суд – или «dies irae» [13] -или «le jour de gloire est arrivé» [14], если не в этом году, то в будущем или еще через год…
– Маc, – прозвенел серебряный колокольчик. – Посмотри-ка на меня, слышишь, Маc!
С какой это стати мне на нее смотреть? – подумал он, не отрывая взгляда от матовой полированной столешницы с ярко-красным пятном посредине, и руки его принялись бесцельно играть со стоящими на столе стаканами, чашками, сахарницей. Сахарница – это корабль, плывущий по зыби прожилок. Он смутно помнил, что играл, бывало, вот так же в детстве, когда они с матерью сидели за столом и она умоляла его съесть роскошную взрослую еду, которой любой ребенок мог только позавидовать. А он не хотел. Он не слышал ее голоса, не поднимал на нее глаз, он играл со стоявшей на столе посудой. Корабль плыл по морю.
– Поражение Германии неизбежно, – сказал он, – поток грузов, перевозимых морскими конвоями, все более возрастает… – Чудовище зарывается лицом в платье между тонкими ляжками красотки и целует святая святых: ее маленькое пушистое лоно под серебристым шелком… Ну и что в том дурного? – спросил он себя. Это все та же игра, в какую они играли, когда она была маленькой девочкой: он – ее мишка, он ползает перед ней на четвереньках по ковру, а она треплет его за ухо, таскает за волосы и за бороду, они бодаются, мыча как коровы, и называют друг друга всякими бессмысленными именами, они болтают на своем тарабарском детском языке, понятном только им двоим. Почему бы не поиграть? И разве не может их теперешняя детская игра быть столь же невинной, как и прежняя? А если она и порочна, то разве нельзя сказать, что это пустяковый, трогательно простодушный порок? Такие мысли мелькали у него в голове, пока руки переставляли с места на место стоящие на столе предметы: тонкие цветастые чашечки– это острова в море, а синяя сахарница в форме ладьи – судно из конвоя, плывущего в Данию. Было время, когда Габриэль скупал акции судоходных компаний, так как суда шли нарасхват, так как война была неизбежна – или наоборот? Война была неизбежна, так как суда шли нарасхват, так как люди вроде Габриэля скупали судоходные акции. Потом настало время, когда суда шли ко дну со всеми потрохами, и Габриэль сказал: «Ни к чему закрывать глаза на правду – победа Германии неизбежна. Скоро суденышка живого не останется». Затем последовало героическое время, когда враждующие силы держали друг друга в состоянии неустойчивого равновесия, и Габриэль сказал: «Сейчас ни к чему думать о потерях и издержках. Navigare necesse est, vivere non est necesse [15]». Теперь суда опять плавают по морям, нескончаемый поток грузов перевозится морскими конвоями, и поражение Германии неизбежно. И все это время, пока суда плавали, и потом тонули, и потом снова плавали, и города горели, и страны стирались с лица земли, Габриэль был в курсе вещей, о которых другие не знали, и высказывал мудрые пророческие суждения обо всем, что происходит и что должно произойти в будущем, но по-настоящему он жил и чувствовал себя счастливым тогда, когда прогуливался со своей дочерью Дафной по центру города, заходил с нею в магазины, примерял новую шляпу на ее прелестную головку, набрасывал легкие пестрые шали на ее хрупкие девичьи плечи и крохотную девичью грудь и оглядывал ее со всех сторон, любуясь на свое произведение среди зеркал, или когда нацеплял ей на шею жемчужное ожерелье, надевал на палец кольцо, а на руку браслет, или же когда показывал ей новый старинный дом с коврами и обоями, с мебелью и картинами, которые будут служить новой прекрасной старинной оправой для ее глаз и волос, для ее голоса и телодвижений. Но еще счастливее чувствовал он себя, когда тайком от всех ползал перед ней на четвереньках, а она таскала его за волосы и за бороду своими маленькими ручками и называла какими-нибудь кретинскими ласкательными именами, и уж воистину райским блаженством бывал тот краткий миг, когда он мог положить голову между ее хрупких колен и запечатлеть легкий поцелуй на драгоценнейшем из всех украшений: на ее светлом пушистом недосягаемом…
Рука Томаса двигала синюю сахарницу: корабль плывет меж цветущих островов по морю-океану, великому тихому океану детства. Из глуби вод внезапно взметнулся громадный вал – корабль опрокинулся, и груз – белые кусочки сахара – оказался за бортом, на зыби прожилок столешницы. Ясный, как стекло, пузырь парит над морем, прозрачно-тонкий и поэтому почти незримый, Томас щелкнул по нему ногтем и услышал кристально чистый, медленно замирающий звон.
– Осторожно,– сказал он, – угроза нависла над счастливыми островами. Быть может, это новое секретное оружие Гитлера или, быть может, кара Господня или просто капля человеческой злобы в чистом виде. Пока угроза недоступна зрению, а на слух просто как звенящая тишина, но она существует, она растет, напряжение достигло предела – близится миг неминуемой катастрофы. Ибо это сила, способная обратить землю в руины, она проникает сквозь самые крепкие стены, она парализует мужскую потенцию и убивает зародыш во чреве матери. Берегитесь же, – сказал он, чувствуя, как в нем зреет проклятие,– она уже покоится в Божьей деснице, и сейчас – сейчас она низвергнется!
Он поднял каплеобразную коньячную рюмку высоко вверх и разжал пальцы. Дзинь! – и воцарилась долгая тишина, весь стол блестел от усеявших его мелких осколков.
– Том, – раздался голос Габриэля, – пора тебе ложиться. Пошли, я тебя провожу.
– Ты что, думаешь, я сам не дойду? – спросил Томас. – Думаешь, я пьян?
– Ну что ты, нет, – ответил Габриэль. – Мы же знаем, ты не напиваешься допьяна. Ты просто устал, Том. И тебе самое время лечь спать.
Поддакивает, соглашается, подумал Томас. Они обращаются со мной как с малым ребенком, хотя я здесь единственный взрослый. Они считают, что я психопат и пропойца, хотя я единственный, кто ясно видит и трезво мыслит. Ответственный – среди безответственных, виновный – среди невинных носителей порока. Я-то понимаю, что весь этот танец среди мечей – чистейшая игра воображения, мне-то достаточно пальцем шевельнуть, слово молвить, чтобы… Взгляд его упал на разоренный стол: осколки стекла и фарфора, рассыпанный сахар, пролитые сливки. Это все я? – удивился он. Учинил погромчик, смешной и бессильный? Может, он прав: я действительно пьяный психопат, действительно устал и мне сейчас самое время лечь спать? Или я трезв и ясен рассудком, и мне самое время… Он увидел себя стоящим перед шкафом в спальне: вот он выдвигает ящик, открывает потайное отделение за ящиком и достает пистолет. Итак, через минуту – через полминуты – через десять секунд-Тут он почувствовал руку Габриэля у себя на плече, встретил доверчивый взгляд его темных глаз и услышал отечески властный голос:
– Пошли, Том… вставай… я тебя провожу.
– Пусти меня. – Томас сделал быстрое движение и с изумлением увидел, что маленький толстяк, пошатнувшись, пропал. На пол, что ли, сел? Он взглянул на Дафну: она от него отвернулась, за ее оскорбленным неприступным профилем виднелись другие лица, слышались голоса. Кто эти люди? – спросил он себя. Что тебе здесь делать? Встань и уйди отсюда прочь. Вставай же! – сказал он и остался сидеть. Остался сидеть…
…Остался сидеть, между тем как Дафна, медленно повернув голову, посмотрела прямо на него далеким, холодным и чужим взглядом. Она его не знает, он для нее не существует. И однако же он сознавал, что не способен встать и уйти, не способен повернуться лицом к реальной жизни, он не в состоянии даже взорвать свой ад нереальности выстрелом из пистолета. Он может поиграть с этой мыслью, может достать пистолет из потайного отделения в шкафу и стать перед зеркалом – вот он прикладывает дуло к виску и принимает решение: через минуту. Секундная стрелка на его часах твердо и четко отсчитывает шажки в своем кружочке – через полминуты, через двадцать секунд, через десять секунд, – но она шагает чем дальше, тем медленнее и напоследок совсем останавливается, все мысли и все движения замирают, распластавшись в пустоте перед чертой катастрофы, которая так и не происходит. И ему остается спрятать обратно пистолет, раздеться и залезть в постель, где он лежит и слушает музыку и гомон, доносящиеся снизу, а когда заглохнут последние звуки и весь дом погрузится в тишину, он опять выбирается из постели, на цыпочках пересекает коридор и стоит в пижаме, дрожа от холода, под дверью у Дафны, запершейся на ключ. Осторожно стучит и шепотом зовет ее, но она не слышит, она спит сном праведных, подложив обе руки под мягкую круглую щечку, и, даже если бы он добудился ее, дубася в дверь кулаками и ногами, она бы все равно не открыла, голоса не подала, зато другие двери стали бы приоткрываться, и другие глаза увидели бы, как он стоит жмется в своей полосатой арестантской одежде. И он поневоле возвращается опять к себе в постель и лежит, распростершись во мраке за пределами времени, лежит в ожидании сна, который никак не приходит, и слушает шумное, бурное клокотание своей горячей крови, и вспоминает те редкие ночи, когда он находил ее дверь открытой и лежал с нею под легким пуховым одеялом, гладил и ласкал ее всю, такую длинную и тонкую, с прохладно-гладкой кожей, а после того, как эти воспоминания промелькнут и исчезнут, оставив его ни с чем, он цепляется памятью за еще более редкие и далекие ночи, когда он после долгих молений и терпеливых ласк удостаивался милости лечь у нее между колен и насладиться ее младенчески взрослым телом со слабыми, неразвитыми формами и светлым пушистым лоном, утолить свою страсть, на которую она никогда не отвечала и лишь ждала, когда же ей снова дадут погрузиться в беспамятство глубокого сна. Но и эти воспоминания скоро утрачивают всякую осязаемость, и, чтобы как можно ощутимее, сокровеннее приблизиться к ней, он оживляет в памяти один-единственный летучий миг, когда она лежала в сонном полузабытьи, и ее волосы касались его щеки, и рука ее играла с его ухом, а голос нашептывал ему во тьме бессмысленные ласковые словечки. Из ночи в ночь осужден он лежать в одиночестве, вспоминая эти нестерпимо глупые, дурацкие словечки, повторяя их снова и снова, и что толку знать, что в тот миг она просто была маленькой девочкой, которая во сне разговаривала с отцом, и что толку твердить себе, что, вполне возможно, она нашептывала те же словечки на ухо многим другим мужчинам, – это не помогает. Он говорит себе: «Она инфантильна и фригидна; нагая, без одежды, она тощая, безобразная и бесполая, как раздетая восковая кукла, но она показывается лишь задрапированной в кисею и шелка, в кружева и пестрый флер». Он говорит себе: «Она получеловек, она полудевственница, которая отдается всем мужчинам подряд, желая удовлетворить свое мелкотравчатое воспаленное любопытство, утвердиться в своем мелкотравчатом младенческом самомнении, она скучает, лежа с ними в постели, и ждет не дождется, когда же кончится эта смешная и непонятная интермедия». Он произносит эти слова вслух, бросает их во тьму как молитву, как заклинание, но магия слов обращается против него самого и лишь усиливает его тоску, разжигает страсть. Тогда он испробует иные слова, он говорит: «Есть же другие женщины, у меня было немало других. Как их звали? Какие они были? Как они выглядели?» Он тихо лежит, и они проходят перед его мысленным взором, но это зрелище еще более разжигает его страсть к полной их противоположности. Тогда он говорит: «В мире идет война, люди в смятении, люди страдают, люди гибнут от мучений и пыток– сейчас, в это мгновение; что значит измышленный мною ничтожный ад в сравнении с их невыдуманным адом?» Он клеймит себя презрением и позором, он мучит себя мыслями о замученных людях, пока не замечает, что опять уже думает не о них, а лишь о собственных муках и собственном вожделении. «Почему я люблю ее? – спрашивает он себя и сам отвечает: – Потому что это бессмысленно. Люблю, потому что она не способна любить, потому что я не хочу любить и быть любимым, потому что я хочу остаться в собственном аду, которого нет…» Но одновременно он сознает, что и эти его слова тоже не имеют реальной значимости, что они просто звенья нескончаемой цепи из одного и того же вопроса и ответа в монотонной литании страсти…
3
Габриэль и Дафна опять стояли перед ним, отец с дочерью, красотка и чудовище, но между их лицами выставилось третье – мужская физиономия, властные светлые глаза и редкие длинные темные пряди, старательно начесанные на голое темя и на высокий крутой лоб. Троица стояла, взявшись под руки и переглядываясь, потом отец с дочерью, дочь с отцом исчезли, и остался только третий – персона в безукоризненной фрачной паре, широкие плечи, узкие бедра, длинные ноги. Записной любовник, подумал Томас, мечта всех женщин. Теперь он и имя вспомнил.
– Феликс, – сказал он, – доктор Феликс, ты тоже считаешь меня пропойцей? И те двое подговорили тебя предложить мне по доброй воле пройти курс антиалкогольного лечения в закрытой клинике?
– Мас, дружище, – сказал доктор, обнажив в улыбке белые зубы.
Что-то слишком уж много крепких белых зубов, подумал Томас, и на плечо его легла рука, повелительно-увещевающая, успокоительно-твердая докторская рука, большая, холеная, с полированными ногтями. Какое-то мгновение Томас сидел совсем тихо и смотрел на нее – он видел Феликса, доктора Феликса, развалившегося в парикмахерском кресле, растопыренные пальцы его руки покоятся на мраморном столике, жрица красоты, склонившись, колдует над ними со своими притираниями, массирует корни ногтей и полирует до зеркального блеска выпуклые роговые пластинки, – красивая рука, не молодая, но и не старая, рука во цвете сил, рука записного любовника, которая приковывает взоры женщин, которая может… которая, наверно… он сбросил ее, резко тряхнув плечом, и с удивлением увидел, что локоть доктора взметнулся, загораживая лицо, а зубы, крепкие белые зубы, сверкнули, обнажившись будто в страхе. Он меня боится? – подумал Томас, и это его позабавило, но одновременно он почувствовал легкое беспокойство. Похоже, у меня все еще нарушена координация движений?
– Друг мой, – сказал он, – добрый старый дружище, сбегай-ка ты на своих длинных мускулистых ногах, принеси нам с тобой чего-нибудь горло промочить, чтобы мы могли поговорить по-дружески, что называется, по-мужски, как мужчина с мужчиной, а то сейчас я, по правде сказать, не ручаюсь за…
За что? – подумал он. Уж не ревную ли я – или что я против него имею? И с удивлением обнаружил, что тот, оказывается, успел выйти и уже возвращается, осторожно балансируя, с двумя полными стаканами. Вот теперь можно опять пришвартоваться к надежной пристани: сидеть, обхватив рукою стакан, между тем как в кресле по ту сторону стола сидит Феликс, доктор Феликс, забросив одну длинную ногу на другую и покачивая длинной элегантной ступней в блестящей туфле, шелковый носок над туфлей – черный, с белой стрелкой на боку. Томаса почему-то раздражала эта качающаяся стрелочка, он постарался сосредоточиться на своем стакане и отхлебнул глоток желтой жидкости – спирт был горький и прямо-таки сногсшибательно крепкий. Напротив сидел доктор и улыбался всеми своими зубами.
– Правильно, брат, так и надо, – сказал Томас, – друга не мешает На всякий случай опоить до потери сознания, а самому остаться в форме. Не это ли почитается критерием мужского достоинства: уметь перепить всех мужчин и наслаждаться любовью всех женщин – подруг своих добрых старых друзей?
Неужели я действительно ревную? – все еще не веря, спросил он себя, глядя, как белые пузырьки воздуха в стакане всплывают наверх, и услышал голос, докторский голос, с той стороны стола:
– Ну что ты, Мас, перестань… Никто не собирается… – И рука, красивая рука с выпуклыми, подпиленными, отполированными до блеска ногтями, опять мягко потянулась к нему и…
– Нет, нет,– сказал Томас,– вот уж чего не надо, так этой руки. В моем случае она не показана. Кстати, интересно, каков твой диагноз? Abusus spirituosus [16] – или шизофрения – или dementia praecox [17]?
– Скорее, можно предположить dementia paranoides [18], – ответил доктор. – Случай, к сожалению, инкурабельный, ибо, по всей видимости, конституционально обусловленный. Между прочим, четко определить твой конституциональный тип довольно затруднительно. Что касается физического склада, твой габитус находится где-то посредине между атлетическим и лептосомным, тогда как психика у тебя по преимуществу шизоидная, с некоторыми эпилептоидными элементами. Поэтому я бы ограничился допущением, что ты страдаешь одной из форм дегенеративной психопатии. В целом тебя можно считать относительно неопасным как для самого себя, так и для окружающих, хотя твои параноидные бредовые идеи в настоящий момент имеют достаточно выраженный характер. Но это объясняется просто кое-какими неполадками в твоих синапсах, что в свою очередь…
– Что в свою очередь объясняется острым нарушением психосоматического равновесия, что в свою очередь объясняется выходом из строя аккомодационной мышцы глаза, что в свою очередь объясняется приемом алкоголя, – сказал Томас. – Не избыточным, а недостаточным приемом алкоголя, – добавил он и отхлебнул глоток. – Небольшая дополнительная терапевтическая доза! – Он снова отхлебнул. – Только что у меня были самые настоящие галлюцинации, мне мерещились призраки и чудились голоса. А сейчас я, можно сказать, перевалил на другую сторону: слышу нормально и вижу ясно. Пожалуй, чуточку слишком ясно,– сказал он и, продолжая пить, устремил взгляд поверх стакана, наполовину уже пустого, на длинные темные пряди, изящно начесанные на выпуклое голое темя и крутой голый лоб; пониже были властные светлые глаза, а еще пониже – сигарета, зажатая в уголке искривленного рта и окутавшая лицо положенной по ритуалу дымовой завесой, а вон и полированная, шлифованная рука, и атлетическая, чисто атлетического конституционального типа грудь под панцирем манишки, а вон качающаяся туфля и черный носок с белой стрелкой, ослепительно белая стрелочка почему-то вызвала у него опять такое раздражение, что он невольно сжал в руке стакан и в конце концов залпом осушил его, чтобы не…– И мыслю я опять нормально, – сказал он, – хотя, пожалуй, немножко слишком остро. От этого резь в ушах, неприятный такой звук – представь, что ты вырезаешь алмазом на оконном стекле магический знак: Абраксас, знаешь? Ну, божество с петушиной головой и змеями вместо ног? Да нет, ты не знаешь, ты для этого слишком нормальный, чуточку слишком нормальный. Но ты, безусловно, выдающийся психиатр. Dementia paranoides – я ничуть не сомневаюсь, что ты прав. Параноидно-шизоидно-эпилептоидные бредовые идеи. Есть что-то в высшей степени успокоительное в этих психиатрических иностранных терминах, особенно если не слишком задумываться над их смыслом – собственно, лучше всего вообще не задумываться и не понимать этих слов, а просто отдаться во власть их магии. если не считать магии чисел, ничто не вызывает у меня такого восхищения,– как психиатрическая абракадабра. Я восстанавливал свое душевное здоровье под лучами дуговой лампы, я блуждал в дебрях сексуальной символики и крутился до бесконечности между частями моего растепленного, распавшегося «я», а затем заново синтезировал себя, проходя курс психоанализа. К несчастью, мы склонны вновь и вновь утрачивать целостность. Прогноз, увы, неутешителен, все мы подвержены непременным рецидивам. Причина – в крайне неустойчивом состоянии равновесия, мы танцуем босиком среди мечей, один недостающий или лишний шажок, одна-единственная мысль, не укладывающаяся в эмпирически проторенную колею,– и ты падаешь. Для стоящего на твердой почве наблюдателя это выглядит комично: крохотная человекоподобная фигурка с руками и ногами, крутящимися точно мельничные крылья, проделывая серию сальто-мортале, устремляется в бездну, навстречу неминуемой катастрофе. Но не надо забывать: тот, кто падает, утратил страх смерти, а вместе с тем и собственное «я», свое способное бороться, действовать и совершать выбор «я», а вместе с тем и ощущение времени и пространства – он парит в натяжении упругой пустоты, и никакой катастрофы не происходит. Если он и чувствует что-либо, так разве что скуку, а единственная занимающая его мысль – это комичная мысль о том, что его состояние лишь плод иллюзорных представлений, что катастрофа абсолютно невозможна, что «смерть» и «тлен» – названия явлений, которых в действительности нет, слова, выражающие вечно напрасный страх или вечно напрасную надежду. Он это знает, он единственный, кто это знает и, вообще говоря, ему достаточно сказать слово, достаточно пальцем шевельнуть, чтобы разрушить всю эту фантасмагорию. Но он не делает этого. Вот что смешно, в чем весь комизм: он этого не делает. Можно задаться вопросом, не хочет он или не может, дана ли ему свобода воли или не дана, существует ли он вообще или нет, точно так же как можно задаваться вопросом о существовании или несуществовании Бога, – все это вопросы, лишенные смысла, иррелевантные, если пользоваться твоими иностранными терминами, заведомо ложная постановка проблемы. Истина же в том, что он остается в своем аду, потому что этот ад– бессмыслица, потому что он не существует, потому что совершенно невозможно представить себе этакую смехотворно-нереальную погибель, являющуюся просто результатом несчастливого стечения обстоятельств, минутной неосмотрительности. И однако же, все же, уверяю тебя, в сравнении с этим состоянием даже самые колоритные пророчества, живописующие Страшный суд, не более чем трогательная, по-детски безыскусная попытка создать образ того, для чего нет образов и нет слов. Или, может, ты знаешь такое слово? Может, есть такое волшебное слово на твоем магическом языке, которое способно…
Он оборвал речь и машинально потянулся за стаканом, но стакана не оказалось. Он поднял глаза на своего собеседника, но никакого собеседника не было. Кресло стояло пустое. Ушел? – подумал Томас. Или никого и не было? И увидел, что тот возвращается, осторожно балансируя, с полным стаканом в руке. Кажется, он уже однажды приближался ко мне вот так же – или он только сейчас появился? Кто он? Как его зовут?
– Ты прав, дружище, – сказал тот, поставив перед Томасом стакан,-ты, бесспорно, совершенно прав.
– В чем? – спросил Томас.
– Ну, во всем, о чем ты говорил.
– А о чем я говорил?
– Признаться, последних твоих слов я не слышал, – сказал тот, усаживаясь. – Я заметил по твоему виду, что тебе не мешает принять еще одну дозу. Небольшую терапевтическую дозу, последнюю. Продолжай, – он закинул ногу на ногу, – а то потеряешь нить. Я слушаю тебя. Слушай с большим удовольствием. – Он сложил вместе кончики растопыренных пальцев. – Не подлежит сомнению, что ты страдаешь dementia paranoides в легкой форме, – вещал он под аккомпанемент качающейся ноги в черном носке, – но это не исключает возможности того, что в твоих высказываниях содержится некий глубинный смысл. Сейчас ведутся интересные исследования, касающиеся соотношения между… – в черном носке с белой стрелкой, -…не могу, к сожалению, предложить какого-либо философского обоснования, только лишь практический клинический метод, для того чтобы… – с белой стрелкой, с этой несносной качающейся стрелкой…
– Клинический метод, – повторил Томас. – А не знаешь ли ты практического клинического метода, который помог бы человеку встать и уйти? И нет ли волшебного словечка на твоем магическом языке, которое могло бы заставить человека шевельнуть пальцем и повернуть диск, телефонный диск, набрать какие-то буквы или цифры, или продеть тот же палец сквозь игольное ушко – небольшое отверстие в металлической вещице – и просто-напросто нажать на спуск?
– О чем это ты? – спросил доктор.
– О тебе и твоих словечках, – ответил Томас. – О твоих шизоидных эпилептоидных параноидных иностранных терминах, – он поднес стакан ко рту, – о твоей клинически-практической стерильно-антисептической магии, – сказал он и отхлебнул. – Правда, вполне антисептической ее не назовешь, она таки слегка замарана фекалиями, приванивает тошнотворным цинизмом… – Он отпил несколько глотков, чувствуя, что все более трезвеет и сознание заметно проясняется. Теперь он опять уже знал, кто перед ним сидит, вспомнил имя: Феликс, доктор Феликс, патентованный любовник. Последнее время Дафна то и дело употребляет медицинские термины. Сыплет ими к месту и не к месту, едва ли понимая их смысл, раскидывает их вокруг, как экзотические цветы, серебряный колокольчик ее голоска оглашает воздух их звоном. Ревность? Неужели я действительно ревную? – снова спросил он себя и одновременно констатировал с полнейшей определенностью, с клинической точностью, что правой руке его приходится очень крепко держать стакан, чтобы под действием просто-таки неодолимого импульса не выплеснуть его содержимое на эту плешивую голову, на эту полную снисходительного превосходства ухмылку, и одновременно подумал, что его ревность чудовищно глупа и бессмысленна, и одновременно почувствовал, что сама эта мысль обостряет его муку и его боль. Или его радость? Радость, в которой боль, боль, в которой радость? – Цинизм… – сказал он и отпил еще. – Очарование цинизма кроется в амбивалентности взгляда на вещи, какая имеет место, к примеру, в отношении небезызвестного аромата: то ли это смрад,, то ли благоухание. Цинизм провозглашает удовлетворение плотских вожделений единственным предназначением человека, но в то же время он несвободен от христианско-пуританского предрассудка, что плоть – это зло и мерзость, а функции кишок и желез сами по себе унизительны. Однако для гедониста, – продолжал он, – для счастливого, независимого человека без комплексов, этот крохотный рудимент страха перед преисподней, разумеется, всего лишь пикантный штрих, этакая кокетливая мушка, без которой его совершенная система психосоматического равновесия рисковала бы показаться чуточку банальной, капельку скучноватой. Чем было бы наслаждение без такой вот амбивалентности взгляда, которая поднимает его на уровень сознания? Тебе можно позавидовать, -сказал он, стискивая в руке стакан,– я, ей-богу, чувствую ревность, как представлю себе всю гамму твоих переживаний, когда ты любишь женщину и в то же время сжимаешь в объятиях скелет, тазовый пояс, неотразимое прельстительно-отталкивающее скопление воды, солей, углеводов, жиров и…
– Тсс!… – Доктор состроил лукаво-предостерегающую мину, и Томас, проследив направление его взгляда, опять увидел на ковре черно-белую коленопреклоненную фигуру жрицы – камеристки Марии, которая сметала в кучу осколки и вытирала мокрое пятно. Опять она пришла, подумал он, или она все время здесь обретается? Стоит на коленях у ног своего господина, готовая в любую минуту уничтожить следы его смехотворных погромов, его вечно напрасных бунтарских поползновений? Одновременно внимание его привлекли легкие ритмические колыхания скользнувшего мимо серебристо-серого платья, и он увидел, как сапфировые глаза Дафны встретились с властными светлыми глазами записного любовника доктора Феликса, – он увидел это и вдруг очутился совсем в другом месте, среди другой мебели, других ковров и картин… Роскошный холостяцкий дом, храм любви великого любовника. На дворе ясный солнечный день, но гардины задернуты, и сочащийся сквозь них свет переливается мягкими красками. Будто цветовой орган, подумал Томас, или это играет электроорган? Потому что из-за портьеры слышатся звуки патефона, вернее, автоматического электропроигрывателя, и, между тем как банальная мелодия с одной и той же вечной темой крутится и крутится по своей спирали, он видит, с нестерпимой ясностью, с убийственной отчетливостью, как цепкая рука записного любовника с отполированными до блеска ногтями обхватывает тонкую спинку Дафны в том месте, где позвонки выступают из-под кожи, точно миниатюрное подобие и предвестие смерти, а Дафна кладет руку на плечо любовника с нарочитой легкостью и беспечностью, словно любуясь собою в зеркале, и голосок ее серебряным колокольчиком вызванивает пустые, бессмысленные словечки, и в конце концов и голоса, и мелодия, и игра красок сливаются воедино, преобразуясь в причудливую тень на стене – или это в зеркале? Там, кажется, и правда есть кристально ясное сверкающее зеркало?
Томас открыл глаза. Он опять сидел в своем кресле и опять спрашивал себя, почему он испытывает эту дурацкую ревность, и отвечал себе, что в действительности это никакая не ревность, а желанная гарантия верного, непоправимого краха, который служит человеку последним надежным прибежищем, и одновременно сознавал, что от этой мысли ему ничуть не легче. Он увидел, что жрица Мария поднялась с колен и идет прочь, торопясь и спотыкаясь, казалось, она вот-вот закричит, раздастся вопль… Но она исчезла. Прямо напротив была все та же качающаяся нога с белой стрелкой на черном носке и физиономия, которая все так же ухмылялась с видом снисходительного превосходства, а голос – голос давно уже что-то говорил, но он уловил лишь последние слова начатой фразы:
– …нечто совсем другое.
– Что – совсем другое? – спросил Томас.
– То, о чем мы говорили. Чувства, которые испытываешь, когда любишь женщину.
– Разве мы об этом говорили? – Томас тотчас пожалел о сорвавшемся с языка вопросе: властные светлые глаза мгновенно изменили выражение и рука – докторская рука – опять потянулась к нему через стол, так что он невольно отпрянул, спасаясь от нее. – Извини,– сказал он, – я, наверно, отключился на минутку. Бывает, что сидишь, сидишь – да вдруг и заснешь, словно в яму провалишься. Но это неважно. Ты продолжай. Что ты хотел сказать?
– Ты очень бледный. Тебе плохо? – спросил доктор.
– Нет, нет, отнюдь. Мне никогда еще не было так хорошо. Ну, рассказывай. Итак, что же ты чувствуешь, когда любишь женщину?
Феликс придвинулся ближе.
– Я воспользуюсь образом, – начал он с тонкой улыбкой. – Представь себе, что ты взбираешься по крутой горной тропинке. Она прихотливо извивается и петляет, и ты никогда не знаешь, что тебя ждет за следующим поворотом, то ли райский уголок, то ли бездна. Заранее никогда не знаешь. – Он умолк и затянулся сигаретой. – Но, как бы там ни было, поднимаешься все выше, и воздух становится все разреженней. – Он снова затянулся. Теперь он сидел так близко, что Томас слышал его дыхание и видел, как пульсирует огонек его сигареты. Вот он сделал глубокую затяжку, вот он выпустил дым двумя тонкими струйками через ноздри. – На последнем крутом участке пути сознание мутится, – продолжал он, – в глазах туман, земля под ногами колеблется. И вдруг…
– …вдруг ты оказываешься на вершине, и тебе открывается небо, -перебил его Томас. – Глубоко внизу лежит земля с ее горами, равнинами, лесами, и ты слышишь голос, который говорит: взгляни, все это будет твое, если ты упадешь и… нет, если ты бросишься отсюда вниз, и пусть ангелы твои… – Он поднял стакан и увидел, как жемчужные цепочки воздушных пузырьков ползут вверх. За стаканом он различил искаженные черты докторской физиономии, а за ней, позади нее… Это что же за демон заявляет о себе, неся этот путаный вздор? – подумал он и в тот же миг услышал голос Феликса.
– …путаный и туманный метафизический вздор. Я просто воспользовался образом, чтобы ты понял, какие чувства испытывает нормальный мужчина при достижении совершенной эротической кульминации после обстоятельной подготовки.
– Isn't that a religious feeling [19]?! – сказал Томас. – Вся земля сотрясается под действием ужасающей мужской силы. Или это состояние пантеистического экстаза? Мистическое слияние с материнским лоном жизни?
– Мистическая пантеистическая трансцендентная ахинея, – сказал доктор. – Да ничего подобного, это – плотское вожделение в его наивысшей потенции. Все инстинкты и влечения плоти, все ликование и весь ужас, слившиеся в едином консонансе, – неподдельное физическое наслаждение, вдвойне сладостное оттого, что делишь его с существом противоположного пола. Одариваешь им другого и одновременно сам получаешь его в дар. Это ли не возможность максимально приблизиться к тому состоянию, которое верующие именуют блаженством? – вопросил он и сделал паузу, короткий перекур. – Если бы я сам веровал в Бога, я бы воззвал к нему, моля ниспослать мне смерть от разрыва сердца имен-до в этот миг. – Он вобрал дым в бронхи и задержал его, прежде чем выдохнуть через ноздри. – При чем же тут цинизм или какие-то христианско-пуританские страхи перед преисподней? – сказал он. – А если уж вешать в экстатическом бреду, то я бы сказал, что в это мгновение любишь не одну, а всех женщин, весь женский род как таковой. – Он снова втянул в себя дым. – Молодых и старых, больших и маленьких, толстых и тонких… – (Сейчас у него пепел упадет, подумал Томас, следя за тем, как пунцовый огонек, освещающий узкую излучину в уголке рта, пожирает табак и бумагу.) -…белых, смуглых и черных, девочек и старух… -(Пепел все не падал. «Вирджиния», подумал Томас, принюхиваясь к запаху сигареты, и как это Габриэль ухитрился организовать английские сигареты с вирджинским табаком? Из-за дымовой завесы до него долетал аромат мужского туалетного мыла или одеколона, а дальше, за этим ароматом…) -…ненасытных нимф и невинных стыдливых девственниц.
– О, девственницы,– сказал Томас, улыбаясь своему стакану,– вечно юные старые бесстыжие невинные нимфомански ненасытные целомудренно-фригидные полудевственницы… – Кто же скрывается за этими ритуально-сексуальными словесами? – подумал он.
– В каждой женщине есть хотя бы малая частичка от этого всего,-продолжал записной любовник Феликс. – Мне еще ни разу не встретилась женщина, которая была бы неспособна предаваться любви в той или иной форме. Женщин по-настоящему холодных нет, есть лишь невротический страх, который на то и существует, чтобы с ним совладать,-сказал он, затягиваясь сигаретой. – Ну а зрелого мужчину более всего влечет к девственным, хрупким, невинным, нетронутым… – Он опять втянул дым и несколько раз пропустил его через дыхательное горло, прежде чем выдохнуть. – По естественному закону компенсации, уравновешивания, – продолжал он. – Что ж в том плохого? Красивая и естественная вещь, не так ли?
– Безусловно, – ответил Томас. – Пустяковый трогательно детский порок. Возврат к детству, как и вообще почти все, что именуют пороком. Кстати, каким термином обозначают это явление: регрессивное развитие или?…
– Психоаналитические бредни, – сказал Феликс. – Порочно лишь то, что во вред другим. Кто действительно виновен перед людьми, так это мечтатели…
Мечтатели? – подумал Томас, созерцая свой стакан. Мечтатели-кровосмесители! Он отхлебнул большой глоток горького пойла и вспомнил Дурной запах изо рта у демона-аналитика вместе с его словами: «Мечта брата о единении с сестрой, мечта сына о возвращении в лоно матери, мечта отца быть возрожденным в непорочном зачатии – из этих чистых мечтаний проистекают все грехи мира…» Он видел, как эти слова всплывает наверх воздушными пузырьками, а за круглым стеклом стакана он видел серую дымовую завесу, сквозь клубы которой проглядывали искаженные черты доктора Феликса, и уловил вдруг обрывок его речи: «…Увеличивать сумму наслаждений в этом мире и уменьшать сумму страданий – чего еще можно требовать от человека…», и одновременно он видел, как руки с маникюром вычерчивают в воздухе фигуры – параболы ненасытных развратных мечтаний. Но позади, по ту сторону этого вздорного пустословия и кривлянья, по-прежнему звучал совсем другой голос и вырисовывался некий черно-белый узор. Может, это давешний маленький пастор – или клоун – вернулся, чтобы снова завести свою неслышную монотонную литанию за этим зеркалом нереальности, или позади него есть что-то еще, что-то другое, тишина, две руки, которые?… Томас отставил стакан и взглянул на собственные руки. Ему почудилось… нет, все прошло, ничего уже нет. Но ему почудилось…
– Ты что, опять заснул? – неожиданно услышал он голос доктора Феликса.
– Нет, я не сплю.
– Как бы ты у меня совсем не свалился. Может, сделать тебе укол?
– Укол? – переспросил Томас. – Да нет, я не свалюсь. Я тебя слушаю. Так о каких ты говорил мечтах?
– Я говорю, лучше бы люди не впутывали в это свои мечты, пусть это будет просто то, что есть на самом деле: физико-механический акт. Вопрос техники – и больше ничего.
– Физико-механическая эротическая техника, – сказал Томас. – А не покажется ли это скучновато?
– Наоборот, – возразил доктор. – Скучно будет, как раз если приплетать к этому мечты. Тогда провал обеспечен. Если же сосредоточить внимание на физической стороне, обнаружится, что возможности для обоюдного наслаждения практически неисчерпаемы.
– Но физико-механический акт всегда одинаков, – сказал Томас.
– Он никогда не бывает одинаков. Его можно варьировать до бесконечности, по своему многообразию он превосходит все прочие физические и психические наслаждения, превосходит, если на то пошло, все виды искусства, вместе взятые, ибо он – сама квинтэссенция вкуса, аромата, цвета, звука, ритма. Все женщины – разные, и что ни женщина, то новое неповторимое сочетание этих элементов. – Он помолчал, улыбаясь своей многомудрой улыбкой. – И даже у одной женщины это сочетание может быть разным в разное время и в разных ситуациях, – сказал он и втянул сигаретный дым в легкие.
– Однако модель, – сказал Томас, поднося стакан ко рту, – физическая модель, развивается по собственным, присущим ей законам. Все действия, в основе которых лежат инстинкты, имеют тенденцию заштамповываться, превращаясь в застывший ритуал, где все образы носят одинаковый характер и все движения совершаются в заданных направлениях, подобно движениям шаров в бильярдной игре. Стоит только обнаружить шаблон, по которому строится модель, – он отпил из стакана и гадливо сморщился (неужели этот Габриэль не может?…), – как иллюзия наслаждения пропадет, начнутся вечные перепевы одного и того же. Волшебное восхождение на вершину горы превратится в сизифово карабканье с камнем, а совершенная кульминация – в антикульминацию, в свою совершенную противоположность. Обстоятельная подготовка, – он отхлебнул еще глоток, – долгое посвящение будет ощущаться как мучительная епитимья. Причастное вино приобретет вкус затхлой воды, просфора станет хрустеть на зубах, как песок, культовая тема будет отстукивать сама себя на механическом фортепьяно. Останется только смотреть, как
опускаются и поднимаются клавиши – для этого пальцем шевельнуть не понадобится, – и слушать литанию из одних и тех же бессмысленных вопросов и ответов. И в конце концов, – он отпил еще глоток, – в конце концов вкус и аромат, цвет, звук и ритм сольются вместе и обратятся в одно и то же. Происходящее из одного и того же сводится к одному и тому же. Сам не заметишь, как окажешься заточенным в собственном аду, в ничтожном безопасном аду беспросветной скуки. Но как из него вырваться, если действуешь по принуждению? – продолжал он. – Как представить себе самую возможность чего-то иного, если настоящее – это всего лишь та часть будущего, которая уже содержится в прошлом?
Доктор Феликс сделал глубокую затяжку и выпустил дым длинной презрительной струей.
– Не морочь мне голову своими инфернальными бреднями, – сказал он. – К чему все эти размышления и рассуждения? В том-то вся и приятность, что в такой ситуации ни о чем не думаешь. Все возможно, и все дозволено. Ты абсолютно свободен…
– Не морочь мне голову своей пресловутой свободой, – прервал его Томас. – Абсолютная свобода – это абсолютное принуждение. Думать и думать до потери сознания – другой возможности просто нет, думать в отчаянной надежде, что в конце концов заблудишься в собственных мыслях и, быть может, нежданно-негаданно найдешь выход из своего лабиринта. Наткнешься нечаянно на мысль, которая прежде не приходила в голову. Но, должен признаться, это не слишком реальная возможность, а посему едва ли не самое лучшее – продолжать делать то, что мы все время и делаем, будь то осознанно или неосознанно: молиться тому самому Богу, в которого мы не веруем. Богу, которого не существует. Молись денно и нощно, молись до бесконечности бессмысленной
Он опять поднес стакан ко рту и, бросив взгляд на сидящего напротив, встретил невозмутимо-многомудрую улыбку.
– Извини, – сказал он, – извини меня за параноидные разглагольствования. Я говорю, разумеется, лишь о себе. Гедонист, счастливый, свободный от предрассудков любитель наслаждений, – другое дело. – Осушив свой стакан, он почувствовал, что наконец-то полностью протрезвел. Он вступил в фазу ясности, зеркально отчетливой ясности, когда малейший звук иглой вонзается в нервы, а предметы расчленяются на гротескно увеличенные детали. Ощутив сухую резь в глазах, он закрыл их, потом снова открыл. – Скажи, у тебя зеркало над кроватью висит? – спросил он.
– Зеркало?… С чего ты взял?
Томас усмехнулся: доктор внезапно изменил тон, и вот тут-то – тут пепел с его сигареты упал и рассыпался по фрачной паре. Он достал из нагрудного кармана платок и смахнул его, но на блестящем атласном отвороте осталось серое пятно. Он дул на него, тер платком и наконец соскреб кончиком ногтя. Тихий царапающий звук причинил Томасу физическое страдание.
– Ну, может, не над кроватью, тогда в другом соответствующем месте, – сказал он. – Не помню, я когда-нибудь видел твой холостяцкий дом? Нет, по-моему, я ни разу у тебя не был, но я перевидал столько всяких домов, столько низкой удобной мебели для сидения и лежания, столько глубоких кресел, диванов и кушеток! Вся эта узорчатая пестрота, -продолжал он, – все эти полосатые, клетчатые, цветастые ковры и подушки, портьеры и обои – все перепуталось, разве упомнишь, где что было, я столько лет своей жизни провел в подбитых шелком китайских шкатулочках. Может, я просто во сне это видел, – сказал он, – может, мне просто пригрезилось, что у тебя есть большое зеркало, привешенное в таком месте, где тебе удобно любоваться самим собою в лежачем положении.
– Ну а если б и было зеркало, – полная снисходительного превосходства ухмылка по-прежнему проглядывала в уголке рта доктора, – что в том дурного? Кому это во вред? Почему я должен лишать себя возможности смотреть? Совершенное наслаждение предполагает согласное звучание всех пяти чувств.
– Конечно, – сказал Томас. – Кажется, такое принято называть извращением, но, конечно же, это совершенно невинная вещь – на ум приходит сравнение с ребенком, познающим свое подвижное тело. Представь себе грудное дитя, которое лежит в колыбели и крутит, вертит ручонками у себя перед глазами или хватает себя за ножку и засовывает ее в рот. – Он повертел в руке пустой стакан и подумал было встать и пойти наполнить его, но одновременно подумал, что надобность в этом отпала, он теперь и так в состоянии координировать свои движения, он вполне владеет своим голосом. – Ну а после, – продолжал он, – в молодости? Представь себе свой физико-механический акт в обрамлении всей многообразной природы. Ты любишь в лесу, любишь на берегу моря, ты слышишь, как ветер шелестит листвой, внимаешь шуму прибоя, ты видишь клин перелетных птиц на фоне полной луны или различаешь вдали белый парус на солнечной дорожке, ты – частица этих предметов и явлений, или они – частица тебя, ты создал их в детстве по своему образу и подобию. Однако предметы и явления следуют собственным, присущим им законам и возвращаются в исходную точку, многообразие ограничивается, подвижный образ застывает, превращаясь в затейливые арабески. Ты лежишь за опущенными гардинами и созерцаешь гобелен, узор из неких символических фигур, а когда наглядишься на них до слепоты, они отходят на задний план и уступают место зеркалу. И вот ты заново обретаешь себя, переживая второе детство, ты вторично познаешь нагое человеческое тело. Ты не замечаешь увядания, не веришь в грех, ни на секунду не задумываешься о смерти – ты создаешь это все по своему образу и подобию. Но, разумеется, не отдавая себе в этом отчета, – добавил он в ответ на презрительную гримасу своего визави, – а просто чувствуя, что уродливость красоты и красота уродливости придают остроту наслаждению, служат эротическим стимулятором, если пользоваться твоими иностранными словечками. Каких только не бывает возбуждающих средств, – продолжал он, – мне рассказывали о человеке, у которого была навязчивая идея, будто он способен к эрекции – кажется, так это у вас именуется? – только если он перед этим побывает на похоронах. Это был мужчина во цвете лет, и он чуть ли не каждый день ходил в церковь, сидел и слушал органную музыку и псалмопение, быть может, даже представлял себе, что это его собственный труп лежит в украшенном цветами гробу на катафалке. После чего он встречался со своими любовницами, которых постоянно менял, и обнаруживал невероятную живость и высочайшую потенцию. Как же, потенция – это ведь основа основ, – продолжал он, – священный долг мужчины – быть готовым к совершению физико-механического акта когда угодно и с кем угодно. А нет ли в этом элемента тирании? По мне, так иной раз не грех посчитать это скучноватым и утомительным…
Томас зевнул. Резь в глазах мучила его, закрыть бы их хоть на полминуты, но движения человека по ту сторону стола приковывали к себе его взгляд. Белая стрелка на черном носке раскачивалась все нетерпеливей, руки с маникюром без устали играли тончайшим носовым платком: то растягивали и крутили за кончики, как скакалку, то свертывали его, и получалась фигурка, мышка, маленькая белая мышка. Следя глазами за платком, Томас уловил тонкий аромат мускуса. Духи Дафны. И платок ее? Его опять больно кольнула ревность, и он вернулся к прерванному разговору.
– Извини, – сказал он, – прости пациенту шизофренический ход его мыслей. Я говорю, разумеется, лишь о себе. Счастливому гедонисту скучно не бывает, он полон сил и неутомим. Уж тебе-то бояться нечего, – продолжал он, – ты еще молод. Ну, может, не первой молодости, но, во всяком случае, до старости тебе далеко. Мужчина во цвете лет. Неужели я правда не бывал у тебя в твоем холостяцком доме? Да нет, я и не мог там быть, мы же с тобой едва знакомы, и, однако, мне так ясно все представляется. Утром ты встаешь и делаешь гимнастику: сгибание рук в локтях, приседания, повороты туловища вправо и влево, несколько упражнений с гантелями, немножко бокса – «бой с тенью». Ты взвешиваешься и констатируешь, что пока не набрал лишних килограммов, подходишь к зеркалу и разглядываешь свою обнаженную натуру: сильное тело настоящего мужчины. И лицо молодое, даже еще более молодое оттого, что жизнь прочертила его своим резцом – твоя молодая, сильная, живая жизнь, Волосы на макушке немного повылезли, что втайне, наверно, тебя гнетет, но можешь утешиться: я где-то вычитал, что по статистике лысые мужчины – самые лучшие любовники, с самой высокой потенцией…
Помолчать бы сейчас, подумал Томас, закрыть глаза и помолчать. Но голос его продолжал:
– Даже не верится, что я никогда у тебя не бывал, я так живо вижу, как ты ходишь по комнатам и делаешь последние приготовления: задергиваешь гардины, зажигаешь там и сям уютные светильники, что-то перекладываешь, переставляешь, пока не удостоверишься, что все у тебя как нужно. В ожидании есть свое особое наслаждение: пройдет немного времени – и ты перестанешь быть самим собой, ты будешь не ты, а два человека, или даже не два, а много: ведь все женщины разные, да и в одной и той же женщине столько всего намешано, в ней есть что-то и от преды-душей, и от следующей, что придет после нее. Один и тот же накрытый стол ожидает их всех: здесь морская живность и лесная дичь, здесь всевозможные фрукты – ты только подумай, какое на свете обилие яств и питий, вот уж что никогда не надоедает. Ты сидишь во главе стола, перед тобою горят свечи, ты преломляешь хлебы и вкушаешь вино, ты ткешь свой словесный узор. Подумай, сколько на свете есть слов, их можно бесконечно низать друг на друга, сплетая в замысловатую вязь, и все же они только прелюдия к собственно наслаждению, которое по своей спиральной дорожке восходит на вершину, к совершенной кульминации. По пути встречаются волшебные уголки – Verweile doch, du bist so schönl [20], – встречаются и грозящие опасностью бездны, но что тебе опасность, она лишь возбуждает! – Der echte Mann will Gefahr und Spiel [21]… Прости меня за немецкий язык, у пьяных в обычае изъясняться на иностранных языках. Я просто хотел сказать: подумать только, какую неисчерпаемую сумму наслаждений вмещает человеческая плоть: буйство и нежность, ликование и отчаяние, власть и покорность, и ведь это лишь осознаваемая часть, а есть и другое: ощущение раскованности, животной свободы, полное бездумье, погружение в стихию чистейшей невинности…
Он умолк. С чего я мелю этот вздор, подумал он, этот убийственно скучный вздор?
– Так о чем бишь мы говорили? – снова начал он. – Ах да, вспомнил: о совершенной кульминации. И вот ты очнулся, желать больше нечего, ты чувствуешь некоторую пустоту и скуку, может, даже ловишь себя на том, что зеваешь, но это продолжается не слишком долго, минут десять, ну, полчаса. В полумраке мерцает большое кристально ясное зеркало. Я вижу, как ты находишь в нем себя: ты выпячиваешь грудь, ты сгибаешь руки, так что бицепсы выступают наружу, ты поднимаешь ногу и напрягаешь мышцы в икре и в ляжке – твоя богоподобная мужская сила вздымается над вечно женственной слабостью. Почему ты должен лишать себя возможности смотреть? Совершенное наслаждение -это консонанс всех чувственных ощущений. Спустя короткое время ты уже опять взбираешься по крутой спиральной тропинке, ведущей в небеса, сердце твое бешено колотится, глаза застилает туман, но ты торжествуешь победу, ты чувствуешь, как земля сотрясается во второй раз, в третий раз. Впереди у тебя вся ночь, и молодость не подводит – ты по-прежнему на высоте, раз за разом ты сам себя превосходишь. В глубине твоей плоти таится страх перед импотенцией, перед непостижимым падением – утратой мужской силы, но ведь и страх своего рода стимулятор, возбуждающие средства скрываются во всем, к чему ты прикасаешься, начиная от девственной женской груди и кончая такой мелочью, как вечная сигарета, от которой у тебя желтеют кончики пальцев и возникает одышка, когда ты взбегаешь по лестнице. У каждого есть свой особый, пусть и ничтожный, ад, в котором мелкие и крупные вещи равно важны. Я мог бы, к примеру, рассказать тебе о женщине, заблудившейся в дебрях сексуальной символики, из которых она так и не выбралась: даже смерть ее являла собою картину coitus interruptus [22] – она осталась лежать со скрюченными пальцами и разинутым ртом. Но мы отвлеклись, на чем мы остановились? Так вот, значит, Бог, тот Бог, в которого ты не веруешь, возможно, он все же услышит твои мольбы и сподобит тебя умереть в миг эротической кульминации, хоть это и произойдет иначе, чем ты себе мыслил. Я тоже не верую ни в какого Бога, но боюсь, что наши мольбы где-то и кем-то всегда бывают услышаны, и, если мы достаточно терпеливы и выносливы, в конце концов исполнение желаний настигает нас в неожиданной, совершенно неузнаваемой форме. Подчас оно имеет вид бессмысленной жестокости, но ведь наши представления так бедны, мы не понимаем, о чем сами же молим. С чего тебе желать умереть сейчас, когда у тебя впереди вся прекрасная пора зрелости? Я мысленно вижу тебя, каким ты будешь через десять лет, через двадцать лет: ты все такой же, в сущности, ты ни на год не постарел, хотя жизнь оставила на твоем лице еще более отчетливые следы – твоя вечно молодая жизнь. Ты сидишь у камина, на тебе атласный шлафрок в белый горошек, на голове – красная феска с черной кистью. Нет, в самом деле, я ясно вижу, как ты сидишь и греешься у огня, слушая приглушенную музыку, которая льется из автоматического проигрывателя. Что может по своей гипнотической силе сравниться с музыкой? Все женщины – разные, и у каждой женщины своя мелодия, свой особенный музыкальный образ, живо воскрешающий память о ней. Ведь даже если человек не признает мечтаний и грез, то память о живой, осязаемой жизни всегда остается с ним, она – неисчерпаемый кладезь наслаждения, к тому же в облагороженной форме, очищенной от всяких несущественных и уводящих в сторону деталей. Пластинки сменяют одна другую сами, без всякого твоего участия, маленький сапфир бежит и бежит по спиральной дорожке, разнообразные музыкальные темы распадаются на бесчисленные вариации и, обогатившись, возвращаются обратно. Камин пышет нестерпимым жаром, да и слушать без конца довольно-таки утомительно: незаметно для себя ты позевываешь, красная феска начинает кивать. Для тебя в твоем полузабытьи непохожие, разные темы сливаются в некий общий лейтмотив, ты будто слышишь упражнения ребенка, играющего одну вечную гамму. Ты встаешь и выключаешь проигрыватель, ты делаешь круг по комнате и останавливаешься перед рядом женских портретов на камине, ты берешь в руки один из них и разглядываешь его вблизи. Это больше чем просто фотография, это произведение искусства, гармоничное сочетание светлых и темных тонов, тоже очищенное и облагороженное. Если под глазами были темные круги или морщинка залегла у губ, искусная ретушь их убрала: глаза сулят небесное блаженство, а губы шепчут три заветных слова. Ты долго стоишь и любуешься портретом, потом берешь в руки следующий, а за ним еще и еще – ты никак не можешь вдосталь наглядеться, а если глаза твои в конце концов устанут и все лица заволокутся дымкой, обратившись в одну и ту же неясную игру света и тени, то найдутся другие, еще более сильные гипнотические средства. Ты выдвигаешь ящик стола и достаешь небольшую вещицу, к примеру тончайший носовой платок, ты развертываешь его, Держа перед собой, ты откидываешь голову назад и накрываешь им лицо. Он невесом, точно паутинка, но заряжен чудодейственной силой, как реликвия, ибо все еще хранит волнующий аромат женщины, это занавес, за которым вход в святая святых. Сердце твое колотится сильнее, ты подходишь к окну и плотнее задергиваешь гардины, на всякий случай ты поворачиваешь ключ в двери, прежде чем открыть потайное отделение в шкафу и что-то оттуда извлечь. Я плохо вижу, что это такое, в комнате стало почти совсем темно, но я догадываюсь, что это туфля, женская туфелька. Ты сидишь, откинувшись в глубоком кресле, и держишь ее на коленях, ты оглаживаешь ее со всех сторон, ласкаешь тонкий каблучок, ты протискиваешься внутрь и нашариваешь отпечаток ноги. Мечты и грезы – от лукавого, но отчего бы не дать волю творческой фантазии? Ты слышал историю об узнике, приговоренном к пожизненному заключению? У него в камере жила мышь, которую он постепенно приручил, выманивая из норы хлебными крошками, он сжимал эту мышку в ладонях, наслаждаясь ее хрупким теплом, он любил и желал ее так, как никогда в жизни ничего не любил и не желал. Существует очень много всяких любовных средств, а мужская сила никогда не может полностью иссякнуть. Ты сидишь, ощупывая след от ножки чуткими пальцами слепца, и из слабого отпечатка вырастает живой, облеченный плотью и кровью храм. Темнота сгустилась, я уже совсем плохо вижу тебя в твоем кресле, но я слышу твое дыхание. Мало-помалу, почти незаметно, приходит исполнение заветного желания. Сердце твое перестает биться, выкатившиеся глаза делаются огромными, взгляд застывает, превращаясь в кристально ясное зеркало пустоты. Или в зеркале что-то виднеется? Что-то как будто белеет на дне кладезя наслаждений? Какая-то фигура или торс, некогда, возможно, изображавшие женщину, или ребенка, или животное; возможно, что так, а возможно, это просто мертвый белый камень, какие находишь на морском берегу, гладко отшлифованный прибоем камень, некая неузнаваемая анонимная форма…
Томас давно уже сидел согнувшись, упершись локтями в колени и свесив вниз кисти рук, он слушал только собственный голос и не отрывал взгляда от каминного ковра с его восточным узором. Но вот в сознание проник посторонний звук – мерное похрапывание, и он распрямился. Доктор спал глубоким, тяжелым сном, рот открылся, черты одрябли. Лицо было белое как мел, изрытое мелкими воронкообразными рябинами, две глубокие морщины пролегли полукружьями от крупного костистого носа к уголкам рта, из-под опавшей кожи проглядывали оголенные челюсти и пустые глазницы. Как кольца вокруг луны, подумал Томас. Он слегка устыдился, что сидит в ясном сознании и рассматривает это лицо, такое раздетое и незащищенное во сне. Что с ним? Смертельно болен или просто мертвецки пьян? Должно быть, он спит уже несколько минут: выпавшая изо рта сигарета успела догореть прямо на столе. Томас осторожно сдул пепел, но большое прожженное пятно осталось среди извилистых прожилок столешницы. Он протянул руку и слегка потряс доктора за плечо.
– Ты спишь, – сказал он.
Из открытого рта вырвался утробный звук – словно сама плоть испустила задушенный крик, и в следующее мгновение голый ужас глянул на Томаса из слепых расширенных зрачков. Устыдившись, он поспешно перевел взгляд на стол с темным вспузырившимся шрамом, слегка поскреб его ногтем.
– Тебе плохо? – спросил он. – Принести тебе чего-нибудь?
– Нет, нет, спасибо, -ответил Феликс, смахивая с себя пепел.– Извини. – Он покрутил головой и провел пальцем вокруг шеи, оттягивая воротничок. – Ты только не подумай… – сказал он и, поднявшись, поправил манишку, одернул на себе фрак. – Напротив, я слушал тебя с живейшим интересом.
– Что же вызвало у тебя интерес? – спросил Томас.
– Ну, все, о чем ты говорил…
– А о чем я говорил?
– Признаться, последних твоих слов я не слышал, – сказал Феликс. Он стоял, откинувшись корпусом назад и облокотясь на камин, он скрестил длинные ноги и мерил Томаса косым взглядом сверху вниз, он покачивал каблуком и держал во рту незажженную сигарету. Черная лаковая туфля с качающимся каблуком, рот с качающейся белой сосулькой. – Но то, что я слышал, мне было интересно, – выговорил рот, – и не только, с профессиональной точки зрения… – Он прикурил от своей зажигалки, сощурив против пламени один глаз, он затянулся и выпустил дым. – Признаться, лично я едва успеваю навести маломальский порядок хотя бы в том, что относится к сфере моего чувственного восприятий,– сказал он. – Но это отнюдь не значит, что меня не интересует другая сторона.
– Какая – другая?
– Ну, все, что касается души…
Разве я говорил о душе? – подумал Томас и уставился опять на круглую столешницу с ярко-красным пятном посредине. И что же я сказал? – спросил он себя, но тут же забыл обо всем – он окунулся в далекое детство, ему вспомнилась мишень с разноцветными кольцами вокруг красного яблочка. Мать купила ему эту мишень вместе с воздушным пистолетом и коробкой стрел, маленьких блестящих стрел с красными, белыми и синими кисточками на концах, – он помнил все очень ясно, потому что это была единственная игрушка, которая действительно некоторое время забавляла его. Он метился и стрелял из пистолета, пока не научился попадать в яблочко с первого выстрела, после этого игра прискучила ему, и тогда мать купила…