Валентин Ерашов
НАВСЕГДА, ДО КОНЦА
АНДРЕЮ БУБНОВУ — ВНУКУ
Повсеместно,
Где скрещены трассы свинца,
Где труда бескорыстного — невпроворот,
Сквозь века, на века, навсегда, до конца:
— Коммунисты, вперед!
Коммунисты, вперед!
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
Глава первая
Если бы Андрей тогда знал опубликованные лишь впоследствии слова Маркса: «Любимое занятие — рыться в книгах», он, возможно, осмелился бы отнести это выражение и к себе.
Библиотека в Иваново-Вознесенске была весьма приметная. Презентовал ее родному городу фабрикант Гарелин, тщась переплюнуть в благотворительности другого мецената, Дмитрия Бурылина. Тугосум Гарелин раскошелился: соорудили каменный особняк, устелили комнаты коврами, обставили диванами, столиками красного дерева, приобрели в Петербурге и Москве хорошие книги. Но даритель приказал строго-настрого: рабочих, и вообще голытьбу, в святилище сие не допускать. Впрочем, библиотекарша Полина Марковна, из народоволок, и ее помощница Соня веление благодетеля нарушали.
Наверное, с тех пор, как появились общественные читальни, библиотекари питают особую любовь к посетителям дотошным, понимающим что к чему, целенаправленным и серьезным. Таким и был Андрей Бубнов. Помимо круга чтения, обычного для юношей его возраста и склада, — русская классика, Бальзак, Золя, Диккенс, в некоем смущении спрашиваемый Мопассан и конечно же Писарев — он интересовался и литературою социальной. Такого рода изданий в благонамеренной библиотеке, пестуемой Гарелиным, числилось немного, хотя и было кое-что, и, лелея тем самым народовольческое свое прошлое, Полина Марковна старательно снабжала ими вдумчивого школяра. На всякий случай, по конспиративной привычке, записывала их не в именной его формуляр, а в особый, припрятанный листок, — книги выпускались вполне легально, а все ж подбор их мог показаться подозрительным. В листке значились и Маркс — «Нищета философии», и Август Бебель — «Шарль Фурье, его жизнь и учение», и книги Меринга, и Вильгельм Либкнехт, и Роза Люксембург, и «История Коммуны», и даже — это скорее случайно — сочинение «Как священник стал социал-демократом», и многое иное, что увидело свет стараниями никак не крамольного, даже увенчанного медалями книгоиздательского товарищества «Просвещение», что в Санкт-Петербурге, в 7‑й роте. Андрей тома и брошюры эти не листал кое-как, а, судя по всему, штудировал вдумчиво, оставляя слабые карандашные пометки, — обнаружив их, строгая библиотекарша не делала внушения.
Войдя в читальню, Полина Марковна мимоходом оправила слегка скособоченную скатерть на ближнем к двери столе, пощупала землю в кадке с пальмой — прислуга забывает поливать — и, сухонькая, в «чеховском» пенсне с дужкой, с гладким зачесом, в длинной юбке под кожаный широкий ремень (память о Бестужевских курсах!), мелкими шажками направилась к своей конторке. Отметила привычно, что помощница, горбунья Соня, опять опоздала: полностью лишена ощущения времени, витает в неких эмпиреях. Впрочем, опоздание — грех невелик: в полуденный час редко появляются здесь читатели. Даже лучше, что Сони пока нет, поскольку вот-вот на пороге возникнет Бубнов. Реалисты готовились к экзаменам, Андрей приходил в библиотеку, почти безлюдную, каждодневно, и вовсе не ради того, чтобы проникаться школьной премудростью, — учебники, понятно, имел и дома, — а просто времени свободного предостаточно, знала Полина Марковна, вот и употреблял это время для души.
Очень ей нравился этот высокий, крутоплечий юноша, нравились его широко расставленные, светлые под темными ресницами глаза, размашистые брови, твердый по-мужски рот, нравилась его повадка смотреть чуть исподлобья, внимательно вслушиваться, вдумываться и только после паузы отвечать — кратко и не по возрасту веско. Полина Марковна прослышала, что в семье Андрею дано за серьезность прозвище Дедка, и мысленно его так называла, но вслух не отваживалась: Андрей шуток от посторонних не терпел, сама слышала, как он, сдержанный и даже стеснительный, превратился в Зевса-громовержца, когда тихая горбунья Соня высказалась неодобрительно, хотя и весьма необидно, о какой-то прочитанной им книге...
Хорошо, что Соня запоздала: при ней не хотелось вручать Андрею уготованное на сегодня. Конечно, и он удивится. Полина Марковна погладила сухими пальцами облаченные в натуральную кожу нетолстые комплекты «Правительственного вестника» за 1871 год. У Бубнова возникнет медленная улыбка, он поведет плечами — зачем, дескать, официозный сей печатный орган, да еще тридцатилетней давности, — но по ее лицу догадается, что предложено вовсе неспроста, усядется в дальнем углу, примется лениво перебрасывать желтые листы, а после...
Заседание городской управы тянулось долго и нудно. В суматохе перед началом — несли на подпись какие-то бумаги, докладывали, что не могут никак разыскать четверых господ гласных, еще разная суета — Сергей Ефремович не успел съездить домой пообедать, только перехватил в присутственном буфете рюмку водки с двумя расстегаями, и сейчас был голоден и зол.
На председательском месте, чуть приподнятом над полом непросторной залы, восседал городской голова, «мэр русского Манчестера» Павел Никанорович Дербенев, некоронованный король «ситцевого царства», владелец и фабрик, и лесов, и земель, вкладчик заграничных банков. Был он щупловат, на магната — модное, только входившее в оборот словечко, — вовсе не похож, хотя и напускал на себя этакую авантажность, силился выпятить несуществующее брюхо, для внушительности поглаживал пятерней бороду, а бороденка-то жиденькая, ровно у псаломщика.
Сидючи, как по чину положено, в первом ряду казенных кресел, Сергей Ефремович Бубнов, член городской управы и лицо почитаемое — не за богачество, а за набожность, достойное поведение и справедливость, — томился безысходно: с голоду, а пуще оттого, что больно уж тошен был ему сам вид «мэра» Дербенева. Гляньте, добрые люди, ишь, корчит барина. Знаем, знаем, Пашка, умеешь пылью в глаза садануть. Когда нужные тебе гостеньки объявятся, так им золотые яблочки на серебряных блюдечках, лакеи чуть не в княжеских нарядах. И море разливанное: французская шампанея «вдова Клико», и коньяк от Шустова, и наливочки-то, а настоечки — ух! А ушицу подают архиерейскую, тройную, янтарным жиром подёрнутую, сколько ее примешь, столько и водочки пойдет, и не в едином глазу. А расстегаи у городского головы Дербенева, дьявол его, прости господи, забери! А гусь в хрусткой кожице! А поросенок — весь в дрожливом студне, по-теперешнему желе...
Однако и у нас подвальчик имеется со льдом, и у нас, господин Пашка Дербенев, окорочка тугие на вешалах слезою истекают, и грибочками хозяюшка не поскупится. «Вдовою Клико» мы, натурально, баловаться не станем, не по нашему характеру, а уж водочкой исконной российской угостим вдосталь и пирогами-кулебяками в пять, а то и в шесть пластов приветим...
Сергей Ефремович едва не облизнулся, предвкушая плотный обед. И, в злобе и зависти к Дербеневу, не удержался, толканул в бок легонечко не кого-нибудь, а полицмейстера Кожеловского.
— А я как-то к Павлу-то Никанорычу ненароком в будний день завернул, дельце было мелкое, — зашептал Бубнов в полицмейстерское шерстистое ухо. — Гляжу, пристроился, бедолага, на краешке стола, щи хлебает из миски деревянной, и ложка деревянная. А сам в веретье каком-то, и опорки на босу ногу...
Отведя таким манером душу — Кожеловский пробурчал невнятное, — Сергей Ефремович заставил себя обратиться во внимание. Докладывал санитарный врач Померанцев, человек худой, въедливый, нервный, он то и дело поправлял пенсне, выравнивал без нужды стопку бумаг.
— Господа гласные, — торопливо, словно боясь, что прервут, продолжал Померанцев. — Городская почва под строениями во многих местах сильно загрязнена... Прошу меня извинить за вынужденную... как бы выразиться... ну, положим, натуралистичность... Однако, господа гласные, позвольте напомнить о варварском обыкновении устраивать отхожие места в виде переносных палаток. При этой, с позволения сказать, системе, как вам известно, яма по наполнении закрывается, а палатка переносится по соседству. В результате многие дворы обращены в сплошную клоаку.
Померанцев сдерживал тик, веки заметно подергивались, потому, наверное, и поправлял пенсне, чтобы скрыть.
— А торговые наши площади, господа гласные! Они сродни помойкам. Отбросы вываливаются куда попало, в лавках грязь поражающая, рядом со съестным припасом — хлам и мусор. Мясо и рыба продаются, пардон, с душком, повсюду вонь невообразимая. А чайные, а харчевни, господа! К ним и приблизиться-то страшно...
— А коли страшно, так и не приближайся, — раздался негромкий, но такой уверенный, что все услыхали, голос. Конечно, Бурылин, Николай Геннадьевич. Не тот, что фигурами да картинами всякими балуется, тот Дмитрий, а этот — старший его брат. Тоже барином стал. Давно ли, на Сергея Ефремовича памяти, конторщиком служил в Куваевской мануфактуре. Но подфартило: как Надежда Харлампьевна Куваева, Куваиха, овдовела, — скоренько ее окрутил, сразу эвон шишкою заделался какою, директором «Товарищества»...
Эскападою Бурылина санитарный врач пренебрег, только еще раз бумаги перед собой выровнял и, не глядя в них, продолжал гнуть свое:
— Позвольте, господа гласные, в коий уж раз обратить ваше благосклонное внимание на загрязнение протекающей через город реки Уводи... И краска, и нефть, и отбросы — да их там больше, чем воды.
— Глупство, — опять был прерван Померанцев. — Глупство и сотрясение воздусей. Не вредное то дело, а пользительное. Когда в реку нефть да краску пущают, оне испускают едкие туманы и воздух городской очищают от зародышей и микробов, знать бы то нашему доктору.
Это Антон Михайлович изрек, Гандурин. Слон слоном, толстущий. И весь недопеченный как бы. Высится тушею, довольнехонек: подкузьмил докторишку.
— Господа, я прошу... я требую защитить меня от оскорблений! — еще торопливее забормотал Померанцев. — Господин Гандурин изволил...
— А что — господин Гандурин? Верно говорит, — вступился за собрата Николай Бурылин. — Эко дело, страх какой, речку, вишь, травим. Да Уводь-то река разве? Слава одна. И течет, не стоит на месте, слава богу.
— Господа гласные, господа! — Дербенев позвякал колокольчиком. — Покорнейшая просьба блюсти порядок. Милости прошу, господин Померанцев, продолжайте.
— Благодарствую, — врач слегка поклонился. — У меня, собственно, все, господин городской голова.
— Ан и ладно, — простецки молвил Дербенев. — И вам благодарствуем за оповещение, господин санитарный врач. А не пора ли нам перекусить чем бог послал, господа гласные?
На Егория-теплого, в последнюю неделю апреля, Иван Архипович Волков должен был разменять пятый десяток тяжкого земного существования, но, видно по всему, навряд ли мог он дотянуть до этого дня.
Разместился он уже как покойник — на лавке под образами, в том углу, что по давнему обычаю зовется красным, хотя был он, как и вся изба, сумрачен, замшел, попахивал гнильем. Избу давно следовало перекатать, сменить нижние венцы, вконец иструхлявленные, однако лес дорог, не укупишь и бревна единого, да и работа, даже с подмогою сыновей, оказалась бы Ивану Волкову не по силам, еще с зимы наладился помирать, а известно, что для чахоточных весеннее солнышко почему-то не отрада — погибель.
Уходя спозаранок, Прасковья Емельяновна жарко протопила печь — сухой хворост носили с Талки вязанками, — напоила мужа отваром из липовых почек, укутала тряпьем горшок с несколькими вареными картохами — авось в обед пожует. Поутру Иван Архипович есть ничего не мог, ему только до судорог в желудке хотелось топленого, с коричневой пенкою, молочка, но высказать вслух он и не помышлял, зная, что жена по гривеннику насобирает в долг у соседей и станет его ублажать, ровно малого, а он уже на свете не жилец, и лишние траты вовсе ни к чему.
Было душно, однако и под овчинной шубейкой Ивана Архиповича колотил озноб и волнами накатывал едкий, липкий пот. Пробовал укрыться с головой, чтоб не трясло, но становилось нечем дышать и сильнее тянуло на кашель, а в черепке на полу скопилось уже изрядно кровяных ошметков.
О неотвратимо близкой смерти думал он без махонького даже страха и только жалел Прасковью да сыновей, Никиту и Петра. Старшему оставалось еще два года в реальном училище. Отец с матерью надрывались. Шутка сказать, в классе одни господские сынки, только Никите и Кокоулину Сеньке посчастливилось, шибко усердны оказались в учении, никак нельзя их было, видно, повернуть от училищных дверей. И вот шесть лет родители во сне и наяву мечтали увидеть Никитушку либо конторщиком, либо — поднимай выше! — приказчиком, а то и, дай бог, у самого Дербенева или в «Товариществе» Куваихи. Правда, сам Иван Архипович запретные грамотки почитывал и с «бунтовщиками» Федором Афанасьевым и Семеном Балашовым был знаком и потому высказывать мечты насчет Никитушкиной жизни стеснялся. Но про себя думал так: когда еще там царство небесное на земле настанет, а жить-то надо бы молодым полегче, почище, посытней. Теперь он понимал, что до светлых тех деньков, когда Никита станет на ноги, ему, отцу, не дотянуть, но мать крест целовала, клялась, что костьми ляжет, христарадничать пойдет, а выдюжит, даст Никите завершить учение.
Понадобилось до ветру, и, превозмогая себя, он встал, сунул ноги в растоптанные валенки. Голова сразу поплыла, чуть не грохнулся, еле успел опереться о стол. Трясясь, накинул женину шубейку, натянул на лысину драный малахай. Долго, надрывно кашлял.
После избяного сумрака пасмурный день показался ослепительным, апрельский же ласковый ветерок — ледяным. Сковыляв куда надо, Волков присел на завалинку и скрутил цигарку. Доктор курить не велел ни под каким видом, да что теперь, все одно помирать.
А жизнь текла своим чередом. Прытким скоком проскакал, горланя, соседский тощий, гребешок склеван, петух. На ветру моталось чиненое бельишко. Скрипел вдалеке ворот колодца. Надсаживался где-то ребятенок. Привычно, без гневности, а так, по заведенному обычаю, лаялись на задах две лихие ругательницы — как вернутся с ночной смены, так и сцепятся.
Подумав о смене, он представил себе красковарку, где протрубил «с мальчиков» без малого три десятка годков. Двужильным оказался, — другие и половины того срока не выдерживали, отправлялись на погост. Мудрено ли: красковарка, что преисподняя: потолок давит, воздуху вовсе нет, одни пары, только что через открытую дверь и подышишь. Кругом котлы, в них булькают растворы, вонь адова. Из бутылей, из каменных колб — тоже смрад. Разъедает легкие, разъедает кожу, все красковары костливые, изморщиненные, серые, не разберешь, сколько лет кому: и молодые и старые все на одно лицо — плешивые, беззубые, до самых позвонков пропитанные отравой.
И у Прасковьи в отбельной не лучше. Повыше, посветлей — это да. Но тоже несет поташом, известкой. А пуще всего там худо от воды. Со всех сторон каплет, сочится, льется. Ни одежи, ни обутки не напасешься, работают босые, а мужики да ребятишки — те и без рубах. Кожа у всех преет.
Ладно еще Петьку довелось полегче приспособить — подручным к граверу. Ноздрин Авенир Евстигнеевич, бог дай ему здоровья, удружил. Граверы — они середь рабочих вроде бы чуть не господа, хоть и с кислотами возятся, но помещения у них чистые, свету вволю, воздух свежий. Хозяева с ними за ручку, наше почтение! Ну и денежки, конечно, — каменными домами обзавелись. Петька этому ремеслу не обучится, к рисованию негож, но покуда подрастет — нынче тринадцать ему — ничего, подходяще. Вся-то забота — принеси-отнеси, туда-сюда сбегай. Крутится весь день без отдыху, однако ж и на вольном воздухе бывает, и, глядишь, за водочкой-закусочкой слетает — мастер сдачу велит себе оставить, иной день и пятиалтынный набежит...
Он досмолил цигарку, выкашлял кровавый сгусток, сунулся в избяную прель.
И в самом деле, «Правительственный вестник» он читал сперва без особого интереса — давние события, и еще вдобавок уголовщина какая-то: «В пруде Петровского парка, принадлежащего Земледельческой Академии, случайно найдено было мертвое тело, в котором приглашенными к осмотру лицами узнан был слушатель той же Академии Иван Иванов. По всем признакам первоначального осмотра, Иванов оказался убитым огнестрельным оружием, на шее его затянут был красный шерстяной шарф, на концах которого оказался привязанным кирпич. При этом, однако ж, никаких признаков грабежа замечено не было, так как даже часы оказались в кармане».
Непонятно, почему Полина Марковна так суетилась, так радостно-таинственно улыбалась, вручая ему два газетных комплекта с заботливо всунутыми закладками. Быть может, просто вспомнила молодость и впечатление, произведенное на людей того времени загадочным убийством? Но если так, почему улыбка у нее радостная и волнение тоже радостное? Поразмыслив так, Андрей стал читать дальше и не пожалел: случай оказался вовсе не простой и не уголовный.
Оказывается, злосчастный Иван Иванов состоял членом тайного общества, созданного петербургским учителем Сергеем Геннадиевым Нечаевым, каковое общество, гласила его прокламация, имело целью беспощадное разрушение монархического строя. «Да, мы не будем трогать царя, если нас к тому не вызовет преждевременно какая-либо безумная мера или факт, в котором будет заметна его инициатива. Мы убережем его для казни мучительной и торжественной перед лицом всего освобожденного черного люда, на развалинах государства... А теперь мы безотлагательно примемся за истребление его Аракчеевых, то есть тех извергов в блестящих мундирах, обрызганных народною кровью, что считаются столбами государства...»
Странно было видеть подобные слова в правительственной газете, у Андрея захватывало дух. Он второй год занимался в подпольном кружке реалистов, но там больше изучали экономическую теорию. Трудно было сообразить, почему, собственно, кружок нелегальный, — труды Маркса продавали в книжной лавке, стояли они и в библиотечных шкафах, дозволенные цензурою. В кружке было
Библиотекарше не терпелось, она выглянула в читальный зал: Андрей что-то быстро писал в тетрадку и не услыхал даже, как она приблизилась, уселась рядышком.
— Ах, Андрюша, — сказала она страстно, — какие люди были, какие чистейшие души, какие сердца, какое благородство! Я ведь знала их почти всех — и Сонечку Перовскую, и Андрея Желябова, и Гесю Гельфман... И об Александре Ульянове слышала. Это были... Это люди были необыкновенные, они... они опередили свой век, им бы жить столетием позже, когда — вы, Андрюша, верите? — не будет ни убийств, ни малого даже насилия, когда весь ум свой, талант, волю, благородство могли бы они применить для счастия человечества... Знаешь, Андрюша, — незаметно перешла она на «ты», — мне доверяли немногое, я была девчонка, я выполняла лишь простые поручения, но я горжусь, что удостоена была...
Было невежливо так вот, в упор, глядеть на собеседницу, но Андрей не мог отвести глаз. Сухонькая, маленькая, сколько ей лет? Старая, за сорок наверное, в лоснящейся юбке, в застиранной блузке, в сваливающемся пенсне с высокой дужкой, Полина Марковна была сейчас не такая, не повседневная, глаза блестели, голос то прерывался, то звенел по-девичьи, сперва оглядывалась на двери, потом перестала, говорила в полную силу.
— Да, вам, конечно, диковинно, что я, такая вот, как теперь, провинциальная, старая дева, книжный червь, синий чулок, была народоволкой, революционеркой. Пускай я ничего не сделала важного, значительного, но я научилась думать, нет, даже мыслить, и видеть невидимое прежде, и я тоже была готова к подвигу, право, и не моя вина... Нет, моя: не хватило размаха, полета души, не хватило мужества... А после — после я надломилась, Андрюша, все казалось бесполезным, на место убитого царя пришел другой, на место казненных цареубийц тоже сперва приходили другие, но их становилось меньше и меньше, и ничего, ничего не менялось в России, Андрюша... И наверное, изменится не скоро... Ты умный мальчик, Андрюша, не сердись, что я тебя называю так, и дай тебе господь не потерять веру, не потерять мужества. Таким, как ты, наверное, и принадлежит будущее России...
Слушать это казалось неловко: слишком выспренне и в то же время лестно для него. И Андрей сделал то, чего не делал никогда: он приподнялся и поцеловал сухонькую ее руку, а библиотекарша коснулась губами его виска, и оба засмущались, и Андрей спросил, чтобы перебить неловкость:
— И Нечаева вы знали?
— Нет, нет, — слишком поспешно сказала Полина Марковна, — не знала Сергея Геннадьевича, для меня
К дому Сергей Ефремович неспешно катил на гнедом жеребце Ваське, заложенном в ландо. Если признаться по совести, была обыкновенная, только подрессоренная пролетка, с откидным верхом, с изогнутыми крыльями, без дутых резиновых шин, а так себе, на тряском железном ходу, кузов плетеный. Но Бубнов попусту деньги распылять не желал и, завидуя толстосумам, все-таки выезда настоящего, с рысаком, с элегантнейшим экипажем, с возницею, обряженным по-столичному, не заводил. Однако пролетку свою именовал ландо и кучера выбрал с увесистым прозванием — Алексей Дормидонтович, при посторонних только так и кликал. Без чужих же звался он Алешкой.
Еще не стемнело. Сергей Ефремович себя воздвигал посередке стеганого кожаного сиденья, пальто нараспах, чтобы всем видна была на сюртуке серебряная цепь — отличительный знак одного из троих членов городской Управы. Ответствовал проходящим — кому поклоном, кому этаким кивком. Алешка на козлах причмокивал, понуждая коня без страху топтать неистребимую грязину, и, растолкав ее широкими копытами, Васька выволок на Первую Борисовскую к собственному Сергея Ефремовича Бубнова дому.
Всякий раз Сергей Ефремович испытывал радость, видя усадьбу, обширную и приглядную. Еще бы: дом не хуже, чем у прочих владельцев, с мезонином, и пазьмо пространное, и флигелек для прислуги. А неподалеку второй дом, каменный, об один этаж, сдаваемый внаем немцу-коммерсанту. Ничего живем, как надобно.
Старательно тряпкою — Алешка подал — обтерев глубокие калоши, он ступил на крыльцо и тотчас услыхал суматоху, столь ему неприятственную. Как при нем — все ходят смирнехоньки, а хозяин со двора — и пошла карусель.
Навстречу с крутой, полувинтом, лестницы скатился Андрюшка, распояской, волоса набок, больно уж развеселый, отцу оказать почтение бы.
— Папенька! — возопил Андрей. — Папенька, Володя у нас!
— Чему ликованье, — отвечал Сергей Ефремович не вопросом, а скорее утверждением и, отстранив сына, проследовал в свои покои.
Литературы Бубнов-старший не был чужд, в ряду иных и Чехова, в прибавлении к «Ниве», почитывал, и, памятью усердной обладая, помнил из рассказика словеса: «Володя приехал! Володичка приехали! Ах, боже мой!»
«Боже мой!» — передразнил сочинителя Сергей Ефремович, ступая по широким, надежным половицам.
Кругленькая, теплый колобочек, Анна Николаевна заспешила навстречу, загодя виноватая вроде.
— Ефремыч, сынок наш приехал. И с внучкою и супругой...
— Приехал, так и приехал, — отрубил глава семейства. — Знать не желаю и видеть не хочу.
— Ишь, раскипятился, — отвечала супружница, меняя тон. — В Кострому соберусь нынче.
Это водилась у нее для муженька самая-пресамая угроза: к родителям убраться. Никуда не тронется, конечно, и она понимала, и хозяин, а все ж таки Сергей Ефремович на пристращиванья такие, себе во вред, поддавался. Сухонький телом и душой не распахнутый вроде, он ранимостью отличался и потому почел за благо сейчас помалкивать.
Через гостиную, плотно уставленную мебелью, через супружескую, сладко притемненную спальню проследовал в кабинет, приказав на ходу, чтобы обедать туда подали. Был голоден с утра, теперь же, после известия о приезде сыночка, еще сильнее: природе вопреки, в расстройстве чувств испытывал Бубнов алчный аппетит.
Даже наедине с самим собою Сергей Ефремович малость лицедействовал и потому вправил за ворот несгибаемую салфетку, передвинул чуть подальше столовый прибор, местами поменял вилку и нож — никак не приучишь, чтобы вилка слева, нож справа, у Пашки Дербенева небось знают... Настроил себя на сдержанность, предвидя, что сдержанности достанет ненадолго.
— Погодить, что ли, не могли с обедом? — выговорил он, когда Анна Николаевна самолично подала графинчик с травником, зеленый лук из собственного парника, непорезанный, перьями, как любил хозяин, и суповую миску. Видела, что супруг не в духе, прислугу не послала. — Все не как у людей, — присовокупил хозяин, давая (рано, рано!) волю раздражению.
— Отобедали, Ефремыч, — старательно и покорно молвила жена. — Володенька и Тонечка притомились с дороги.
Мужа она бояться ничуть и не думала, но понимала: он семейство содержит, семеро детей, да еще прислуги четверо, да вот и Тоня с крохотулей Лидочкой. И гостей принимать надобно — в городе на виду их папенька. Расходы немалые, и деньгам он добытчик. Значит, уважение оказывать надо. Мужчины, они ведь какие? Их покорством только и ублажай, они себя за властителей полагают, а на сам-деле женщина — вот кто в доме голова.
— Притомились, притомились, — пробурчал он. — Эту, стриженую, видеть не желаю. А сын с отцом поздоровался бы, коли прибыл.
— Я счас, я счас позову, — быстренько, по-костромски сказала Анна Николаевна. — Ты кушай пока, отец, не то застынет. Жаркое принесу...
С первенцем не сладилось, тягостно повернулось, нехорошо.
Родился Владимир в добрую пору, отец уверенно стоял на земле. Служил поначалу конторщиком у своего дядюшки Варсонофия Варлампиевича, бывшего крепостного его сиятельства графа Дмитрия Николаевича Шереметева. Еще до крестьянской реформы дядюшка, мужик оборотистый, ударился в торговлю, сколотил капиталец и не только всею семьей откупился от барина, но и ткацкую фабрику взял у графа в аренду, а когда милостию государевой крестьянам вышла воля, как принялись его сиятельство распродавать владения, Варсонофий Варлампиевич тут как тут, не сплоховал, тряхнул мошной, заделался фабрикантом. Вскоре укатил в Питер, большими делами там заворачивал по купеческой части, фабрику же сдал на попечение племяннику Сергуне, конторщику, произведя его в управляющие. Сергуня бойкий был и башковитый, жалованье выделил ему дядюшка изрядное, да и от иных, не всегда безгрешных, доходов Сергей Ефремович себя не ограждал. Невелик, да ухватист, перенял от дядюшки толковость в деле. Единым махом приобрел два дома на Первой Борисовской и еще прицеливался на землицу — словом, прочно себя определил.
Тогда вот, двадцати одного году от роду, сочетался законным браком с Анной Николаевной, купеческой дочерью из Костромы, и в богом обозначенное время явился на свет сынок.
Володенька рос на загляденье. Уж и красавчик, и умница, и послушен родителям. И, возрадовавшись, Сергей Ефремович друг за дружкою дал жизнь и Катеньке, и Лизоньке, и Мише, и Андрею, после некий передых наступил, следом Коленька появился и Ванятка. Но первый-то, первый всех пригожей оказался, и хоть сердце родителево болит о каждом одинаково, но и для него ведь, сердца отцовского, хошь ты не хошь, а не все дети равны: к Володеньке пуще, нежели к другим, тянулась душа.
Реальное училище окончил Владимир с отличным поведением и прилежанием, с отличными же успехами. Зачислен был незамедлительно в студенты столичного Лесного института. На радостях Сергей Ефремович лобызал Анюту, за сыночка благодарил. А трех месяцев не минуло — от Владимира письмецо: «Папенька, маменька, не гневайтесь: без вашего родительского благословения решился учение здесь оставить и почел за необходимость перевестись в имени Государя Императора Николая I Санкт-Петербургский Технологический институт».
Письмо с почтением надлежащим, но Сергей Ефремович не то что за голову — за сердце схватился, валериановой настойкой отпаивали. А знать бы ему истинную причину — по тракту бы, по тракту пехом, ползком бы дополз или коней в мыло, на ступеньки бы лег: только через мое тело переступишь!
Однако подоплеки сего переметства Бубнов-старший не ведал. По счастию для себя не слыхивал, что на Руси, в Питере, образовалось тайное сообщество с злостными, супротив батюшки-царя, намерениями, прозываемое «Союз борьбы за освобождение рабочего класса», и к тому окаянному «Союзу» приобщился Володенька. Одно название чего стоит! Правда, с дядюшкиной фабрикой Сергей Ефремович к тому времени распростился — задушили Гарелины, выписали из-за границы новомоднейшие аглицкие машины, бубновское предприятие зачахло, прикрыть вынуждены были, — но Сергей Ефремович и капитал сбил, и в городской управе очутился, и государю преданный был слуга, — каково ему про борьбу за освобождение рабочих слышать! А если б про Володино пропагаторство знал, мог в одночасье предстать перед всевышним. Не предстал, однако, в неведении пребывая.
Да и вообще это ведь так оно говорится: помер бы от горя... Человек — он терпелив, иной раз волком воет, по земле катается, а — живет себе и живет, утешаясь евангельскою заповедью: «Господь терпел и нам велел». А может, и не утешаясь, а просто натура у него живучая, у человека. И Сергей Ефремович выдюжил, и паче того выдюжил, когда прошлогод опять его порадовал сыночек — на сей раз бракосочетанием. Уж ни в какие ворота не лезло! Давно ему невесту сговорили — из почтеннейшего семейства Гарелиных (обида на конкурентов у Бубнова прошла, и невеста пригожа, неглупа и с приданым, само собою). Знал ведь, знал про то стервец Володька! А объявился и, в ноги не ударив, этаким фертом: «Папенька, маменька, прошу любить и жаловать — Антонина Федоровна Бубнова, урожденная Никитина!»