Вскоре, однако, она нашла в себе силы, чтобы развязать веревки, прикреплявшие корзину к ее спине, и взобраться на ближайший травянистый пригорок. Теперь она принялась громко роптать.
— Неужели, — запричитала она, — неужели все беды и все несчастья должны сыпаться лишь на меня и на моего бедного мужа? Сколько бы мы ни трудились, сколько бы пота ни проливали, а во всей деревне лишь мы одни никогда не вылезаем из нищеты и едва зарабатываем на кусок хлеба!.. Три года назад, когда муж, перекапывая наш сад, нашел в земле золотые монеты, мы уж подумали, что наконец-то нам улыбнулось счастье и настанут хорошие времена. А что вышло? Воры украли деньги, дом и амбар сгорели дотла, хлеб на корню побило градом, а в довершение наших бед господь наказал нас этим уродцем, которого я родила себе на позор и на смех всей деревне… В день святого Лаврентия мальчишке минуло уже три с половиной года, а он — ведь ножки-то у него паучьи — не умеет ни стоять, ни ходить, да к тому же не говорит, как человек, а мурлычет и мяучит, как кошка. Зато жрет этот несчастный ублюдок не меньше восьмилетнего крепыша, хотя впрок ему ничто не идет. Не дай нам бог растить и кормить его, себе же только мука и разоренье. Ведь есть и пить этот недомерок будет все больше и больше, а за работу никогда в жизни не примется! Нет, нет, это выше сил человеческих!.. Ах, умереть бы мне… только бы умереть!
Тут несчастная заплакала и зарыдала, а потом, настрадавшись, уснула в полном изнеможенье…
Женщина по праву жаловалась на отвратительного уродца, которого она родила три с половиной года назад. Ведь то, что на первый взгляд вполне могло показаться странной коряжкой, было безобразным ребенком, ростом от силы в две пяди; он выполз теперь из корзины, где лежал поверх хвороста, и, мурлыча, катался по траве. Головка утопала у него между плечами, спину заменял тыквообразный нарост, а сразу от груди свисали тонкие, как прутики, ножки, так что малыш этот смахивал на половинку редьки. Лица его незоркий глаз, пожалуй, не различил бы, лишь хорошенько приглядевшись, можно было увидеть длинный и острый носик, торчавший из черных взъерошенных волос, да черные, сверкающие глазенки, которые, особенно при его старческом, испещренном морщинами личике, выдавали в нем, казалось, одного из тех гномов, что так похожи на корешок мандрагоры…
И вот, когда женщина, устав от своего горя, погрузилась в глубокий сон, а ее сынок подкатился к ней и прижался, по этой дороге как раз проходила, возвращаясь с прогулки, фрейлейн фон Розеншён, барышня из близлежащего богоугодного заведения.
Барышня остановилась, и, поскольку она была от природы добра и отзывчива, горестная картина, представшая ее взору, очень ее тронула.
— О небо праведное, — сказала она, — сколько же все-таки бед и несчастий на этой земле!.. Бедная, горемычная женщина!.. Я знаю, она еле жива, она работает до седьмого пота и свалилась от голода и забот!.. Вот когда я действительно чувствую свою бедность и свое бессилие… Ах, если бы только я могла помочь, как мне того хочется!.. Но то, что у меня еще осталось, те немногие дары, которых не сумел отнять у меня, не сумел уничтожить злой рок, я старательно и честно употреблю на то, чтобы предотвратить беду! Деньги, даже будь они к моим услугам, нисколько не помогли бы тебе, бедная женщина, а, может быть, лишь ухудшили бы твое положение. Тебе и твоему мужу, вам обоим не выпало на долю богатство, а уж кому оно на долю не выпало, у того золотые уплывают из кармана, а как — он и сам не знает, ему от них одна досада, и чем больше денег на него сваливается, тем он только беднее. Но я знаю: больше всякой бедности, больше всякой нужды гложет тебе душу то, что ты родила это маленькое чудовище, оно повисло на тебе тяжкой и страшной обузой, которую нужно нести всю жизнь… Да, ни большим, ни красивым, ни разумным этому ребенку не суждено стать, но, может быть, найдется и другой способ ему помочь.
С этими словами барышня опустилась на траву и взяла малыша на колени. Злобный гном начал брыкаться и отбиваться и хотел было укусить барышне палец, но та сказала: «Успокойся, успокойся, майский жучок!» — и стала тихо и кротко гладить ему голову, проводя по ней ладонью ото лба к затылку. Взъерошенные волосы малыша постепенно приглаживались и наконец, расчесанные на пробор, плотно прижались ко лбу и упали красивыми, мягкими прядями на вздернутые плечи и тыквоподобную спину.
Малыш совсем успокоился и крепко уснул. Тогда барышня осторожно положила его на траву рядом с матерью, опрыскала спящую спиртом из нюхательного флакона, который достала из сумочки, и затем удалилась быстрым шагом.
Когда женщина вскоре проснулась, она почувствовала удивительный прилив сил и бодрости. Ей казалось, будто она плотно поела и подкрепилась добрым глотком вина.
— Подумать только, — воскликнула она, — до чего же утешил, до чего же взбодрил меня такой короткий сон!.. Солнце, однако, скоро сядет за горы, пора и домой!
Она уже собралась взвалить на себя корзину, но, заглянув в нее, хватилась малыша, который в тот же миг приподнялся в траве и визгливо захныкал. Оглянувшись, мать удивленно всплеснула руками и воскликнула:
— Цахес, Маленький Цахес, кто же это так славно причесал тебе волосы? Цахес, Маленький Цахес, как бы украсили тебя твои кудри, если бы ты не был таким гадким уродцем! Ну, давай, давай, полезай в корзинку!
Она уже готова была схватить его и положить на хворост, но тут Маленький Цахес задрыгал ногами и очень отчетливо промяукал:
— Я не хочу!
— Цахес, Маленький Цахес, — крикнула женщина сама не своя, — да кто же это научил тебя говорить? Что ж, если ты так славно причесан, если ты так мило говоришь, то сумеешь, наверно, и побежать.
Женщина взвалила корзину на спину, Маленький Цахес уцепился за материнский передник, и вот так они и отправились в деревню.
Путь их проходил мимо дома пастора, а пастор как раз стоял тогда в дверях со своим младшим сыном, на редкость красивым золотокудрым мальчонкой трех лет. Увидев приближающуюся женщину с тяжелой корзиной и Маленьким Цахесом, повисшим на материнском переднике, пастор воскликнул:
— Добрый вечер, фрау Лиза, как дела, вы очень уж нагружены, вы еле двигаетесь, пойдите сюда, передохните на этой скамье перед моей дверью, моя служанка даст вам напиться!
Фрау Лиза не заставила его повторять приглашение, она опустила корзину на землю и только было открыла рот, чтобы пожаловаться этому почтенному господину на все свои невзгоды и беды, как Маленький Цахес, из-за резкого движения матери, потерял равновесие и полетел пастору под ноги. Тот быстро наклонился и поднял малыша, говоря:
— Ах, фрау Лиза, фрау Лиза, какой же у вас красивый и милый мальчик! Это же истинное благословение неба — иметь такого чудесного ребенка!
С этими словами он взял малыша на руки и стал ласкать его, вовсе, казалось, не замечая, что невоспитанный недомерок безобразно ворчит и визжит и даже норовит укусить за нос такого почтенного господина.
А фрау Лиза стояла перед священником в полной растерянности и оцепенело глядела на него широко открытыми глазами, не зная, что ей и думать.
— Ах, дорогой господин пастор, — заговорила она наконец плаксивым голосом, — такому служителю бога, как вы, не пристало ведь насмехаться над бедной, несчастной женщиной, которую небо неведомо за что наказало этим мерзким уродцем!
— Какой вздор, — очень строго ответил священник, — какой вздор, дорогая моя, вы говорите! «Насмехаться», «уродец», «наказало небо» — я вас решительно не понимаю и знаю лишь, что вы совершенно ослеплены, если не любите всей душой своего красивого мальчика. Поцелуй меня, славный малыш!
Пастор прижал Цахеса к сердцу, но тот проворчал: «Я не хочу» — и снова потянулся к носу священника.
— Видите, что это за звереныш! — испуганно воскликнула Лиза.
Но в этот миг пасторский мальчик сказал:
— Ах, милый отец, ты такой добрый, ты так хорошо обращаешься с детьми, они все, наверно, должны тебя горячо любить!
— О, послушайте только, — воскликнул пастор и от радости у него заблестели глаза, — о, послушайте только, фрау Лиза, этого красивого, умного мальчика, вашего милого Цахеса, к которому вы так недоброжелательны. Я уж вижу, вы никогда его не полюбите, как бы он ни был красив и умен. Послушайте, фрау Лиза, отдайте мне на воспитание ваше многообещающее дитя. При вашей гнетущей бедности этот мальчик вам только обуза, а мне доставит радость воспитать его как своего собственного сына!..
Лиза не могла прийти в себя от изумления, она то и дело восклицала:
— Ах, дорогой господин пастор, дорогой господин пастор, неужели вы говорите это всерьез, неужели вы и правда хотите взять к себе этого ублюдка и воспитывать его, а меня избавить от мученья с этим пугалом?
Но чем больше твердила женщина об уродстве своего гномика пастору, тем упорнее утверждал тот, что в своей слепоте она просто не заслуживает этого дивного дара небес, благословивших ее таким чудесным ребенком, и, в конце концов разозлившись, убежал в дом с Маленьким Цахесом на руках и запер дверь изнутри.
Словно окаменев, стояла фрау Лиза перед пасторским домом и не знала, что ей обо всем этом и думать.
«Что же это, — сказала она про себя, — стряслось с нашим досточтимым господином пастором? Он прямо-таки влюбился в Маленького Цахеса и считает моего дуралея красивым и умным ребенком… Ну, что ж, помогай бог этому славному господину, он снял с моих плеч тяжесть и взвалил ее на себя, пускай теперь сам ее и несет! Ба, до чего же легка корзина, когда я избавилась от Маленького Цахеса, а с ним и от тяжкой заботы!..»
И весело, в прекрасном настроении, фрау Лиза пошла своей дорогой с корзиной на спине!..
Даже не пророни я сейчас об этом ни слова, ты, благосклонный читатель, наверно, все равно догадался бы, что с фрейлейн Розеншён, или, как она еще себя называла, Розенгрюншён, дело было особое. Ведь только, наверно, по той таинственной причине, что она погладила ему голову и причесала волосы, Маленький Цахес предстал добродушному пастору красивым и умным ребенком и был принят им как родное дитя. Но ты, любезный читатель, несмотря на свое тонкое чутье, начнешь, чего доброго, строить ложные догадки или даже, к великому ущербу для моей повести, перемахнешь через множество ее страниц, чтобы скорее побольше узнать о столь мистической барышне; так лучше уж я сразу расскажу тебе все, что сам знаю об этой достойной даме.
Фрейлейн фон Розеншён была высокого роста, обладала благородной, величественной осанкой и несколько гордым, властным нравом. Ее лицо, хоть его и следует признать безупречно красивым, производило, особенно когда она, по своему обыкновению, неподвижно и строго глядела вдаль, странное, даже жутковатое впечатление, что следует приписать прежде всего некоей необычной складке между бровями: ведь совершенно неизвестно, действительно ли бывают у барышень из богоугодных заведений такие складки на лбу. При этом, однако, преимущественно в пору цветения роз и хорошей, ясной погоды, во взгляде ее часто таилось столько обаяния и прелести, что каждый чувствовал неодолимую власть этого милого волшебства. Когда я имел удовольствие лицезреть ее в первый и последний раз, она была на вид женщиной во цвете лет, в зените красоты, и я подумал, что мне выпало большое счастье увидеть ее как раз в этом зените и некоторым образом даже испугаться за ее дивную красоту, чего вскоре, как я полагал, произойти уже не могло. Я ошибался. Старейшие жители деревни уверяли, что знают ее с тех пор, как помнят себя, и что это дама никогда не выглядела иначе, чем именно теперь, ни старше, ни моложе, ни лучше, ни хуже. Время, по-видимому, не имело власти над ней, и уже это одно могло показаться удивительным. Но было и многое другое, чему каждый, хорошенько подумав, мог удивиться не меньше, да так и остаться навсегда при своем удивлении. Прежде всего барышня состояла в явном родстве с цветами, название которых входило в ее фамилию. Мало того, что никто на свете не умел, как она, выращивать такие великолепные розы с тысячами лепестков, эти цветы обильно и пышно распускались на самой сухой колючке, стоило лишь барышне воткнуть ее в землю. Затем было точно известно, что во время своих одиноких прогулок в лесу барышня ведет громкие беседы с какими-то чудесными голосами, которыми вещают, по-видимому, деревья, кусты, родники и ручьи. А один молодой охотник однажды подглядел, как она стояла в лесной чаще и диковинные птицы с пестрыми, блестящими перьями, птицы, каких в этом краю совсем и не водится, порхали вокруг нее, ластились к ней и, весело распевая и щебеча, рассказывали ей, вероятно, всякие забавные вещи, ибо она смеялась и радовалась. Потому-то, появившись в богоугодном заведении, фрейлейн фон Розеншён и привлекла к себе в округе всеобщее внимание. Принять ее в богадельню для благородных девиц приказал сам князь; вот почему барон Претекстатус фон Мондшейн, владелец поместья, близ которого находилась та богадельня — а он был ее попечителем, — не мог против этого ничего возразить, хотя его и мучили ужасные сомнения. Напрасны были его старания отыскать семью Розенгрюншён в Рикснеровой «Книге турниров»[1] и других хрониках. Поэтому он по праву сомневался в приемлемости для столь благородного заведения барышни, которая не может предъявить родословного древа с тридцатью двумя предками, и, в конце концов совсем подавленный, со сверкающими на глазах слезами, попросил ее во имя неба именоваться хотя бы не Розенгрюншён, а Розеншён, ибо в этой фамилии есть все-таки какой-то смысл и какая-никакая возможность предков… Она сделала ему это одолжение… Видимо, неприязнь обиженного Претекстатуса к барышне без предков так или иначе сказалась и дала повод к злым толкам, которые все больше распространялись в деревне. К тем волшебным беседам в лесу, никому, впрочем, не мешавшим, прибавились всякие тревожные обстоятельства, которые передавались из уст в уста и представляли истинную природу барышни в довольно-таки двусмысленном свете. Тетка Анна, жена старосты, смело утверждала, что всякий раз, когда барышня громко чихнет в окно, то скисает молоко во всей деревне. А едва это подтвердилось, как произошел страшный случай. Сын учителя Михель тайком лакомился жареной картошкой на кухне в богадельне, и, застигнув его за этим занятием, барышня с улыбкой погрозила ему пальцем. Мальчишка так и остался с раскрытым ртом, словно там навсегда застряла горячая картофелина, и с тех пор должен был носить шляпу с широкими спереди полями, потому что иначе дождь попадал бы бедняге в глотку. Вскоре стало общеизвестно, что барышня умеет заговаривать огонь и воду, вызывать бурю и тучи с градом, насылать колтун и т. д., и никто не подверг сомнению рассказ пастуха, заявившего, что однажды в полночь он, к своему страху и ужасу, увидал, как барышня несется по воздуху верхом на метле, а впереди ее летит громадный жук-олень, между рогами которого вздымается синее пламя!.. Напротив, тут все пришли в смятение, всем захотелось расправиться с ведьмой, и деревенские судьи постановили ни больше ни меньше, как вытащить барышню из стен богадельни и бросить ее в воду, чтобы проверить самым обычным способом, действительно ли она ведьма[2]. Барон Претекстатус не стал этому препятствовать и, усмехаясь, сказал про себя:
— Таков удел простых, не имеющих предков людей, которые не отличаются столь старинным и славным происхождением, как Мондшейн.
Услыхав о бесчинстве, ей угрожающем, барышня бежала в столицу, и вскоре барон Претекстатус получил от князя этой земли правительственный указ, доводивший до его сведения, что ведьм не бывает, и предписывавший ему бросить в тюрьму деревенских судей за нескромное их желание поглядеть, искусны ли в плаванье приютские барышни, а остальным крестьянам и женам их объявить, чтобы они, под страхом чувствительного телесного наказания, не думали плохо о фрейлейн фон Розеншён. Они опомнились, устрашились обещанного наказания и с тех пор думали о барышне хорошо, что для обеих сторон, и для деревни, и для девицы Розеншён, имело самые выгодные последствия.
В правительстве князя отлично знали, что барышня фон Розеншён не кто иная, как знаменитая, всемирно известная фея Розабельверда.
Дело обстояло следующим образом.
На всем белом свете не было, наверно, более прелестного края, чем то маленькое княжество, где находилось поместье барона Претекстатуса фон Мондшейна, где жила фрейлейн фон Розеншён, короче говоря, где происходило все то, что я собираюсь тебе подробно поведать, любезный читатель.
Окруженный высокими горами, этот уголок земли со своими зелеными, душистыми лесами, со своими лугами в цветах, со своими бурными реками и весело журчащими родниками, — этот уголок земли, тем более что там не было городов, а были только милые деревушки да одиноко стоящие дворцы, походил на чудесный, прекрасный сад, где жители как бы прогуливались в свое удовольствие, свободные от всяческих тягот существованья. Каждый знал, что краем этим владеет князь Деметриус; никто, однако, не замечал ни малейших признаков управления, и все были этим вполне довольны. Лица, любившие полную свободу во всех своих начинаниях, красивые окрестности, мягкий климат, не могли выбрать лучшего для себя места, чем это княжество, и потому так получилось, что в числе прочих там поселились и разные прекрасные феи доброго нрава, которые, как известно, выше всего ценят тепло и свободу. Они-то, вероятно, и были причиной тому, что почти в каждой деревне, а особенно в лесах, частенько творились весьма приятные чудеса, и что каждый, невольно проникаясь при виде этих чудес блаженным восторгом, крепко верил во все чудесное и, сам того не подозревая, именно поэтому оставался веселым, а следовательно, и хорошим гражданином. Добрые феи, устроившиеся самым привольным образом, совсем как в каком-нибудь Джиннистане[3], с удовольствием даровали бы славному Деметриусу вечную жизнь. Но это было не в их власти. Деметриус умер, и его преемником стал юный Пафнуциус. Еще при жизни своего родителя Пафнуциус досадовал про себя на то, что народ и государство пребывали, как он полагал, в ужасном небреженье и заброшенности. Он решил управлять и сразу же назначил первым министром царства своего камердинера Андреса, который однажды, когда он, Пафнуциус, забыл кошелек за горами в трактире, одолжил ему шесть дукатов и выручил его тем самым из великой беды.
— Я хочу управлять, любезный! — объявил ему Пафнуциус.
Прочтя по взгляду своего господина, что́ происходит в его душе, Андрес припал к его ногам и торжественно произнес:
— Государь! Пробил великий час!.. Благодаря вам царство, сияя, возносится из мрака хаоса!.. Государь! Выслушайте мольбу преданнейшего вассала, в груди и глотке которого тысяча голосов несчастного народа!.. Введите просвещенье![4]
Пафнуциус был совершенно потрясен возвышенными мыслями своего министра. Он поднял его, порывисто прижал к груди и, рыдая, сказал:
— Министр… Андрес… Я обязан тебе шестью дукатами… более того… своим счастьем… своим царством!.. О верный, разумный слуга!..
Пафнуциус пожелал тотчас же напечатать большими буквами и развесить на всех углах указ о том, что отныне вводится просвещение и что каждый должен иметь это в виду.
— Дражайший государь! — воскликнул, однако, Андрес. — Дражайший государь! Так не делают!
— А как же делают, любезный? — спросил Пафнуциус, схватил министра за петлицу, втащил его в свой кабинет и запер дверь.
— Видите ли, — начал Андрес, усевшись напротив своего князя на маленький табурет, — видите ли, ваша милость, действие вашего княжеского указа насчет просвещения, пожалуй, постыдно сойдет на нет, если мы не свяжем его с одной мерой, принять которую, хоть она и кажется суровой, велит нам благоразумие… Прежде чем мы начнем продвигаться по пути просвещения, то есть велим вырубить леса, сделать судоходной реку, развести картофель, улучшить деревенские школы, насадить акаций и тополей, предписать молодежи, чтобы она распевала молитвы, как утренние, так и вечерние, на два голоса, проложить шоссейные дороги и привить коровью оспу, — прежде необходимо выслать из государства всех, кто держится опасного образа мыслей, глух к голосу рассудка и совращает народ всякими глупостями… Вы читали книгу «Тысяча и одна ночь», дорогой князь, ведь я знаю, что его светлость, ваш покойный батюшка — да пошлет ему небо вечный покой в могиле, — любил такие вредные книги и давал вам их в руки, когда вы еще пользовались лошадкой на палочке и поглощали золоченые пряники. Ну, так вот!.. Из этой совершенно конфузной книги вы, ваша милость, наверно, знаете о так называемых феях, но вам, конечно, и в голову не приходит, что иные из этих опасных особ поселились здесь, в вашей собственной драгоценной стране, совсем рядом с вашим дворцом, и творят всякие безобразия.
— Что? Что ты говоришь… Андрес! Министр! Феи — здесь, в моей стране? — в ужасе воскликнул князь и, побледнев, откинулся на спинку стула.
— Нечего беспокоиться, ваша милость, — продолжал Андрес, — нам нечего беспокоиться, если мы с умом ополчимся на этих врагов просвещения, ведь только они, злоупотреблявшие добротой вашего покойного батюшки, виноваты в том, что наше драгоценное государство все еще прозябает в кромешном мраке. Они ведут опасную игру с чудесами и не боятся распространять, именуя его поэзией, яд, который начисто лишает людей способности служить просвещению. К тому же они обладают такими несносными и несовместимыми с общественным порядком привычками, что уже поэтому их нельзя терпеть ни в каком высокоразвитом государстве. Так, например, эти дерзкие твари не стесняются, когда им заблагорассудится, разъезжать по воздуху на повозках, запряженных голубями, лебедями и даже крылатыми лошадьми. Вот я и спрашиваю, ваша милость, стоит ли труда измышлять и вводить хитроумные косвенные налоги, если в государстве есть люди, которые могут когда угодно сбросить любому легкомысленному гражданину прямо в дымовую трубу товар без наценки?.. Поэтому, ваша милость, если провозглашается просвещение, то долой фей!.. Их дворцы оцепит полиция, у них конфискуют опасное их имущество и выдворят их как бродяг на их родину, которой, как вам, ваша милость, наверно, известно из «Тысячи и одной ночи», является маленькая страна Джиннистан.
— Ходит ли туда почта, не знаешь, Андрес? — осведомился князь.
— В данное время нет, — отвечал Андрес, — но после того, как будет введено просвещение, представится, может быть, и полезным установить регулярную связь с этой страной.
— Но не найдут ли, Андрес, — продолжал князь, — наши меры против фей жестокими?.. Не станет ли роптать избалованный ими народ?
— И на этот случай, — сказал Андрес, — и на этот случай у меня все предусмотрено. В Джиннистан, ваша милость, мы вышлем не всех фей: некоторых мы оставим в стране, но не только лишим их всякой возможности повредить просвещению, а еще и примем надлежащие меры, чтобы сделать из них полезных членов просвещенного государства. Кто не захочет вступить в солидный брак, сможет заняться каким-нибудь полезным делом под строгим надзором: вязаньем носков для армии, если идет война, или еще чем-нибудь. Поймите, ваша милость, если феи будут жить среди народа, люди очень скоро перестанут в них верить, а это самое лучшее. Всякий ропот умолкнет сам собой… Что же касается инвентаря фей, то он поступит в княжескую казну, голуби и лебеди, как нельзя более годные на жаркое, пойдут на княжескую кухню, а из крылатых лошадей можно попытаться вывести полезных животных, отрезав у них крылья и переведя их на кормление в стойлах, которое мы, надо надеяться, учредим заодно с просвещением…
Пафнуциус был донельзя доволен всеми предложениями своего министра, и уже на следующий день эти решения были претворены в жизнь.
На всех углах красовался указ насчет просвещения, и одновременно полиция врывалась во дворцы фей, описывала все их имущество и уводила их под арестом.
Одному небу известно, как это случилось, что фея Розабельверда была единственной, кто за несколько часов до того, как ворвалось просвещение, проведала об этом и использовала оставшееся время, чтобы выпустить на свободу своих лебедей и убрать подальше от глаз свои магические розовые кусты и прочие драгоценности. Знала она также, что ей назначено остаться в этой стране, чему она, хоть и с большим неудовольствием, повиновалась.
Ни Пафнуциус, ни Андрес никак не могли понять, почему феи, которых угоняли в Джиннистан, выражали такую преувеличенную радость и не раз уверяли, что им нисколько не жаль всего конфискованного добра.
— Выходит, — сказал возмущенно Пафнуциус, — выходит, что Джиннистан — государство куда поприглядистей, чем мое, и они смеются надо мной с моим указом и моим просвещением, которое теперь только и расцветет пышным цветом!..
Княжескому географу вместе с историком велено было представить подробный доклад об этой стране.
Оба сошлись на том, что Джиннистан — страна убогая, понятия не имеющая о культуре, просвещении, послушании, акациях и коровьей оспе, что этой страны, собственно говоря, вообще не существует. А ведь нет ничего худшего для человека или для целой страны, чем вообще не существовать.
Пафнуциусу стало спокойнее.
Когда красивая, богатая цветами роща, где стоял покинутый дворец феи Розабельверды, была вырублена, а Пафнуциус самолично, примера ради, привил в ближайшей деревне всем шалопаям-крестьянам коровью оспу, фея подстерегла князя в лесу, через который он возвращался в свой замок с министром Андресом. Тут она так допекла его всякими словесами, а еще пуще разными утаенными от полиции жутковатыми фокусами, что он стал заклинать ее небом, чтобы она удовольствовалась местом в единственном и потому лучшем в стране заведении для благородных девиц, где она сможет, не считаясь с указом о просвещении, вытворять всё, что ей будет угодно.
Фея Розабельверда приняла это предложение и попала таким образом в заведение для благородных девиц, где она, как уже было сказано, назвалась фрейлейн фон Розенгрюншён, а затем, по настоянию барона Претекстатуса фон Мондшейна, фрейлейн фон Розеншён.
Глава вторая
«Ты знаешь, дорогой Руфин, что я ничего на свете так не страшусь, как палящих лучей дневного светила, которые снедают все силы моего тела и до такой степени изнуряют и ослабляют мой дух, что все мысли сливаются в какую-то смутную картину и я тщетно пытаюсь составить себе хоть мало-мальски отчетливое представление о чем-либо. Вот почему в это жаркое время года я обычно днем отдыхаю, а ночью продолжаю свое путешествие, и прошлой ночью я тоже находился в пути. В полной темноте мой возница сбился с верной, удобной дороги и нечаянно выехал на шоссе. Несмотря на то что карету здесь жестоко трясло и моя покрытая шишками голова имела сходство с мешком грецких орехов, я пробудился от сморившего меня ранее сна только тогда, когда ужасный толчок выбросил меня из кареты на жесткую землю. Солнце ярко светило мне в лицо, и за шлагбаумом, который был прямо передо мной, я увидел высокие башни какого-то крупного города. Возница ругался на чем свет стоит, поскольку о камень, лежавший посреди шоссе, сломалось не только дышло, но и заднее колесо кареты, и, кажется, почти или даже вовсе не обращал на меня внимания. Я, как то подобает мудрецу, сдержал свой гнев и лишь кротко заметил этому малому, что он паршивец, что ему следовало бы плюнуть на дышло и колесо, если Птоломей Филадельф, знаменитейший ученый своего времени, сидит на… Ты знаешь, дорогой Руфин, какой властью я обладаю над человеческими сердцами, и не диво, что возница тотчас же перестал ругаться и с помощью сборщика шоссейной подати, перед чьим домиком случилась эта беда, помог мне подняться на ноги. По счастью, я не особенно пострадал и был в состоянии пойти потихоньку дальше, а возница поплелся сзади, с трудом таща сломанную карету. И вот, неподалеку от ворот города, которые я видел в голубой дали, мне стали встречаться люди столь удивительного обличья и столь странно одетые, что я протер себе глаза, чтобы выяснить, действительно ли я не сплю или какое-то нелепое, лукавое сновидение перенесло меня в неведомую сказочную страну… Эти люди — а я по праву мог их принять за жителей города, из ворот которого они выходили, — носили длинные, очень широкие штаны японского покроя, сшитые из дорогих материй — бархата, вельвета, тонкого сукна, а также пестротканого полотна, со всякими галунами, красивыми лентами и шнурками, и коротенькие, прямо-таки детские курточки, едва прикрывавшие живот, большей частью солнечно-светлые, мало кто — черные. Нечесаные волосы падали у них в естественном беспорядке на плечи и спину, а голову прикрывала странная шапочка. У иных шея была совершенно голая, как у турок и нынешних греков, другие, напротив, носили на шее и на груди белые полотняные тряпочки, весьма похожие на те воротники, которые тебе, любимый Руфин, случалось, наверно, видеть на портретах наших предков. Хотя все эти люди казались очень молодыми, голоса у них были низкие и грубые, каждое движение — неуклюже, и у многих под носом чернела узкая тень, как бы усики. У иных из курточек торчали сзади длинные трубки, а на них болтались большие шелковые кисти. Иные держали в руках эти трубки и, прикрепив к ним снизу маленькие, или большие, или даже очень большие головки диковинной формы, дули в них сверху через сужающуюся трубочку и ловко выпускали из них искусственные облака. У других были в руках широкие сверкающие мечи, словно эти люди собирались броситься на врага; а у иных на боку или на спине висели кожаные или жестяные футлярчики. Можешь себе представить, дорогой Руфин, что я, как человек, старающийся обогатить свои знания тщательным исследованием всякого нового для меня явления, остановился и не мог оторвать глаз от этих странных людей. Они сразу столпились вокруг меня, стали во весь голос кричать: «Филистер, филистер!» — и отвратительно хохотать… Это огорчило меня. Право, любимый Руфин, разве это не самая страшная обида для большого ученого, если его принимают за представителя народа, побитого много тысяч лет назад при помощи какой-то ослиной челюсти?..[5] Я собрал все свое прирожденное достоинство и громко заявил собравшимся вокруг меня странным людям, что нахожусь, надо надеяться, в цивилизованном государстве и не премину обратиться в полицию и в суд, чтобы отомстить за нанесенную мне обиду. Тут все они зарычали; даже те, кто до сих пор не дымил, извлекли из карманов предназначенные для этого аппараты и пустили мне в лицо густые клубы, которые, как я лишь теперь заметил, невыносимо воняли и меня одурманивали. Затем они произнесли по моему адресу некое проклятие, слова которого, ввиду их чудовищности, я не стану тебе повторять, любимый Руфин. Да и сам вспоминаю о них лишь с содроганием. Наконец они покинули меня с громким и наглым смехом, и мне послышалось, будто прозвучало слово «арапник»!.. Мой возница, который все это слышал и видел, сделал жест отчаяния и сказал:
— Ах, дорогой сударь! Упаси бог входить в этот город после того, что случилось! Ни одна собака, как говорится, и ухом не поведет в вашу сторону, и всегда надо будет опасаться, что вас выпор…
Я не дал этому славному малому договорить до конца и как можно скорее направил свои стопы в ближайшую деревню. Я пишу тебе все это, любимый Руфин, сидя в глухой комнатушке единственного в этой деревне трактира… По мере возможности я буду собирать сведения о неведомом варварском племени, населяющем этот город. Об их нравах, обычаях, языке и т. п. я уже слышал много весьма странного, и все это я тебе добросовестно опишу…»
и т. д. и т. д.
Ты видишь, мой любезный читатель, что можно быть великим ученым и все-таки понятия не иметь о самых обыкновенных в жизни явлениях, и все-таки строить самые фантастические догадки при виде общеизвестных вещей. Птоломей Филадельф изучал науки, а даже не знал о студентах, а даже не ведал, что находится в деревне Вышний Якобсгейм, расположенной, как известно, поблизости от знаменитого Керепесского университета, когда писал своему другу об эпизоде, который превратился в его, Птоломея, голове в удивительное приключение. Миляга Птоломей испугался, встретив студентов, весело и беззаботно гулявших за городом в свое удовольствие. Какой же объял бы его страх, приди он в Керепес на час раньше и окажись ненароком перед домом профессора естествознания Моша Терпина!.. Его окружили бы, шумно споря, сотни валивших из дома студентов, и еще более фантастические догадки, пришли бы ему тогда в голову при виде этой суматохи, этой сутолоки.
Лекции Моша Терпина собирали в Керепесе больше слушателей, чем все прочие. Он был, как мы сказали, профессором естествознания, он объяснял, откуда берется дождь, гром, молния, почему солнце светит днем, а луна ночью, как и почему растет трава и т. п., объяснял так, что это понял бы и ребенок. Всю природу он свел в изящный учебничек, благодаря чему мог манипулировать ею со всеми удобствами и, как из ящика, извлечь ответ на любой вопрос. Свою репутацию он основал прежде всего на том, что после ряда физических опытов успешно установил, что темнота происходит главным образом от отсутствия света. Это открытие, а также ловкость, с какой он превратил свои опыты в очаровательные фокусы и сделал из своего шарлатанства занятное зрелище, вызывали невероятный наплыв публики на его лекции… Позволь мне, благосклонный читатель, поскольку ты знаешь студентов гораздо лучше, чем знаменитый ученый Птоломей Филадельф, подвести тебя к дому профессора Моша Терпина как раз в тот момент, когда кончилась его лекция. Один из шумной толпы выбегающих студентов сразу же привлечет твое внимание. Ты увидишь хорошо сложенного юношу двадцати трех — двадцати четырех лет, чьи темные, сияющие глаза красноречиво говорят о живом, замечательном уме. Его взгляд можно было бы назвать почти дерзким, если бы мечтательная грусть, которой овеяно все его бледное лицо, не окутывала дымкой этих жгучих лучей. Его сюртук черного тонкого сукна, отделанный рубчатым бархатом, скроен почти по старонемецкому фасону, а к такому сюртуку очень подходит изящный, ослепительно белый кружевной воротник и бархатный берет на каштановых волосах. Одежда эта идет ему оттого, что по всему своему облику, по чинности походки и осанки, по строгому складу лица он как бы и впрямь принадлежит к славной и благочестивой старине и потому в нем нет ни тени той рисовки, которой так много в слепом подражании непонятным образцам при таком же непонимании требований современности. Этот молодой человек, понравившийся тебе, любезный читатель, с первого взгляда, не кто иной, как студент Валтазар, сын добропорядочных, состоятельных родителей, юноша благочестивый, разумный, прилежный, и о нем я собираюсь многое поведать тебе, о читатель, в той любопытной истории, которую взялся написать…
В задумчивости, предавшись, как то было ему свойственно, своим мыслям, Валтазар пошел с лекции профессора Моша Терпина к городским воротам, чтобы направиться вместо фехтовальной площадки в приятный лесок, расположенный в нескольких сотнях шагов от Керепеса. Его друг Фабиан, красивый парень веселого вида и такого же нрава, побежал вслед за ним и догнал его перед самыми воротами.
— Валтазар! — закричал Фабиан во весь голос. — Валтазар, я вижу, ты опять идешь в лес, чтобы одиноко бродить в нем, как какой-нибудь меланхолик-филистер, в то время как молодцы-ребята упражняются в благородном фехтовальном искусстве!.. Прошу тебя, Валтазар, перестань наконец дурить, оставь свои причуды и будь снова таким же веселым и резвым, как прежде. Пойдем, помашем немного рапирами, а захочешь потом погулять за воротами — я, пожалуй, составлю тебе компанию.
— Ты полон добрых намерений, — отвечал Валтазар, — ты полон добрых намерений, Фабиан, и поэтому я не стану злиться на тебя за то, что ты иногда бегаешь за мной как угорелый и лишаешь меня радостей, совершенно тебе неведомых. Ты принадлежишь к тем странным людям, которые считают каждого, кто любит бродить в одиночестве, чудаком-меланхоликом и хотят опекать и лечить его на свой лад, как опекал некогда один придворный льстец достойного принца Гамлета[6], который хорошенько и проучил этого человека, когда тот заявил, что не умеет играть на флейте. От такой науки я тебя, дорогой Фабиан, конечно, избавлю, но от всей души прошу тебя: поищи себе для своих благородных поединков на рапирах и эспадронах другого товарища, а мне предоставь спокойно идти своей дорогой.
— Нет, нет, — воскликнул со смехом Фабиан, — так ты от меня не улизнешь, дружище!.. Не хочешь идти со мной на фехтовальную площадку — ну что ж, я пойду с тобой в лесок. Это долг верного друга — развеять твою печаль. Пойдем же, дорогой Валтазар, пойдем же, если уж тебя нельзя переубедить.
С этими словами он взял своего друга под руку и бодро зашагал с ним дальше. Валтазар, сжав зубы от тихой злости, мрачно молчал, а Фабиан, не закрывая рта, рассказывал одну веселую историю за другой. Нес он и всякий вздор, что всегда случается, если о чем-нибудь весело рассказывают, не закрывая рта.
Когда они вошли наконец в прохладную тень душистого леса, когда зашептали, словно бы вздыхая в тоске, кусты, когда раздались и отозвались в горах чудесные трели ручьев и песни лесных птиц, Валтазар вдруг остановился и, широко раскинув руки, как бы пытаясь любовно обнять деревья и кусты, воскликнул:
— О, теперь мне опять хорошо! Непередаваемо хорошо!
Фабиан поглядел на своего друга несколько озадаченно, словно не понимая его слов и не зная, что сказать по их поводу.
Валтазар схватил его руку и воскликнул в восторге:
— Ведь и твоя, брат, душа наполнилась радостью, ведь и ты тоже постиг теперь блаженную тайну лесного уединения?
— Я не совсем тебя понимаю, брат мой, — отвечал Фабиан, — но если ты считаешь, что прогулка по этому лесу идет тебе на пользу, то я целиком разделяю твое мнение. Разве и я не охотник до прогулок, особенно в хорошей компании, где можно вести разумную, содержательную беседу?.. Сущее удовольствие, например, бродить по окрестностям с нашим профессором Мошем Терпином. Он знает каждое растеньице, каждую травинку, знает, как они называются и к какому они относятся классу, и разбирается в погоде и ветрах…
— Перестань, — воскликнул Валтазар, — прошу тебя, перестань!.. Ты касаешься того, от чего я сбесился бы, если бы мне нечем было утешиться. Манера этого профессора говорить о природе разрывает мне душу. Вернее, речи его наводят на меня такой ужас, словно передо мной сумасшедший, который в своем фатовском безумии вообразил себя королем-властелином и, лаская самодельную соломенную куклу, мнит, что лобзает королевскую невесту! Его так называемые эксперименты кажутся мне гнусной насмешкой над божеством, чье дыхание, ощущаемое нами в природе, будит самые глубокие и самые священные порывы в сокровеннейших глубинах нашей души. Меня часто так и подмывает разбить его склянки и колбы, раскидать все его причиндалы, но я понимаю, что этот болван все равно не перестанет играть с огнем, пока не обожжется… Пойми, Фабиан, эти чувства страшат меня, они сжимают мне сердце на лекциях Моша Терпина, и тогда, наверно, я кажусь вам особенно задумчивым и нелюдимым. Мне чудится тогда, что дома вот-вот рухнут мне на голову, и неописуемый страх гонит меня из города. Но здесь, здесь душа моя сразу наполняется сладким покоем. Лежа на цветущем лугу, я гляжу на бескрайнюю синеву неба, и, как прекрасные сны из далекой страны блаженства, несутся надо мной, над ликующим лесом золотые облака!.. О Фабиан, тогда из моей собственной груди вздымается какой-то чудесный дух, и я слышу, как он ведет таинственные речи с кустами, с деревьями, со струями лесного ручья, и нельзя передать сладостной, блаженной грусти, которой тогда проникается все мое существо!