Другой инок, отец Паисий, напутствовал Алешу в мир так:
«Помни, юный, неустанно, что мирская наука, соединившись в великую силу, разобрала, в последний век особенно, все, что завещано в книгах святых нам небесного, и после жестокого анализа у ученых мира сего не осталось изо всей прежней святыни решительно ничего. Но разбирали они по частям, а целое просмотрели, и даже удивления достойно, до какой слепоты. Тогда как целое стоит пред их же глазами незыблемо, как и прежде, и врата адовы не одолеют его. Разве не жило оно девятнадцать веков, разве не живет и теперь в движениях единичных душ и в движениях народных масс? Даже в движениях душ тех же самых все разрушивших атеистов живет оно, как прежде, незыблемо! Ибо и отрекшиеся от христианства и бунтующие против него в существе своем сами того же самого Христова облика суть, таковыми же и остались, ибо до сих пор ни мудрость их, ни жар сердца их не в силах были создать иного высшего образа человеку и достоинству его, как образ, указанный древле Христом. А что было попыток, то выходили одни лишь уродливости. Запомни сие особенно, юный, ибо в мир назначаешься отходящим старцем твоим. Может, вспоминая сей день великий, не забудешь и слов моих, ради сердечного тебе напутствия данных, ибо млад еси, а соблазны в мире тяжелые и не твоим силам вынести их. Ну, теперь ступай, сирота» (I, 267–270).
Вообще фигура Алеши крайне неопределенна в романе, а при сопоставлении ее с приведенной миссией старца Зосимы, святотатственно скопированной с известной евангельской беседы, представляется даже жалкой и комической, хотя, повторяем, этой фигуре принадлежат все симпатии автора.
Но самый великий праведник в романе – это старец Зосима, все его поклонники уже при жизни считали его святым. Вся его богоугодная деятельность состояла в аскетических поучениях и моральных благотворениях. Он был прибежищем, духовною опорою и утешением всех страждущих, обремененных, скорбящих и озлобленных и помощи требующих. Все верующие, всех возрастов, званий и состояний и обоих полов, доверчиво, искренно и чистосердечно раскрывали перед ним свой ум и сердце, свои сомнения и недоумения, свои духовные нужды и печали, свои прегрешения и греховные помыслы. И всех святой старец удовлетворял и успокаивал, и никто не уходил от него без облегчения и душевного умиротворения. «Алеша почти всегда замечал, что многие, почти все, входившие в первый раз к старцу на уединенную беседу, входили в страхе и беспокойстве, а выходили от него почти всегда светлыми и радостными, и самое мрачное лицо обращалось в счастливое» (I, 51). «Богомольцы стекались к нему со всех сторон. Они повергались пред ним, плакали, целовали ноги его, целовали землю, на которой он стоит, вопили, бабы протягивали к нему детей своих, подводили больных кликуш. Старец говорил с ними, читал над ними краткую молитву, благословлял и отпускал их» (I, 52–53). Вот приходит баба и плачет об умершем сынишке; старец и говорит ей, что «младенцы пред престолом божиим дерзновенны и нет никого дерзновеннее их в царствии небесном», что поэтому ее младенец находится «в ангельском чине», есть «единый от ангелов божиих», а следовательно, она должна не плакать, а радоваться, идти домой к мужу и беречь его. Баба совершенно успокоилась и весело отправилась домой, сказавши: «Сердце ты мое разобрал». Другая баба сообщила ему на ухо какой-то грех; он, узнав, что она исповедалась и приобщилась, сказал ей: «Ничего не бойся, и никогда не бойся и не тоскуй; только бы покаяние не оскудевало в тебе – и все бог простит» и т. д. Является, наконец, великосветская «маловерная дама», Хохлакова, мать упомянутой, исцеленной старцем Lise, исповедуется, что она страдает неверием не относительно бога, а относительно будущей жизни, и это ее мучит. Старец рассеял ее сомнения, успокоил ее, сказав, что уже много значит одно сознание ею своего греха и скорбь об нем и т. д.
Вообще благотворения великого старца, равно как и его поучения, имели чисто духовный, теоретический, так сказать, платонический характер; старец был, что называется, созерцательный мистический аскет. О деятельном же, практическом аскетизме ни о. Зосима, ни его автор не имеют ни малейшего понятия. Больше всего доставалось старческих поучений на долю окружающих его лиц, именно, кроме Алеши, еще о. Паисия и о. Иосифа, ученого монастырского библиотекаря и многих других лиц из монастырской братии. Соберутся они, бывало, в келии старца и начнут вести мудрую беседу о божественных предметах или хоть о земных предметах, но с божественной точки зрения; решающий голос всегда, конечно, принадлежит старцу, он всех поучает. Эти его поучения также изложены подробно в разных местах романа. Иногда на этих беседах обсуждались брошюры и статьи по разным современным вопросам, например, об отношении между церковью и государством, о суде гражданском и церковном. Зосима купно с другими иноками решил, что на Западе, у лютеран и католиков, церковь исчезла, а сохраняется только у нас, что идеал общества и государства есть превращение их в церковь (в этом пункте иноки сходятся с нашим мистиком-философом г. Соловьевым), что гражданский суд совершенно неудовлетворителен и останется таким, пока не будет заменен судом церкви.
«Царство небесное, – говорил отец Паисий, – разумеется, не от мира сего, а в небе; но в него входят не иначе, как чрез церковь, которая основана и установлена на земле. Церковь же есть воистину царство, и определена царствовать, и в конце своем должна явиться как царство на всей земле, несомненно, на что имеем обетование… По иным теориям, слишком выяснившимся в наш девятнадцатый век, церковь должна перерождаться в государство, так как бы из низшего в высший вид, чтобы затем в нем исчезнуть, уступив науке, духу времени и цивилизации. Если же не хочет того и сопротивляется, то отводится ей в государстве за то как бы некоторый лишь угол, да и то под надзором. – и это повсеместно в наше время в современных европейских землях. По русскому же пониманию и упованию надо, чтобы не церковь перерождалась в государство, как из низшего в высший тип, а, напротив, государство должно кончить тем, чтобы сподобиться стать единственно лишь церковью и ничем иным более. Сие и буди, буди!.. Там, на Западе, церквей уже и нет вовсе, говорил отец Зосима, а остались лишь церковники и великолепные здания церквей, сами же церкви давно уже стремятся там к переходу из низшего вида, как церковь, в высший вид, как государство, чтобы в нем совершенно исчезнуть. Так, кажется, по крайней мере в лютеранских землях. В Риме же так уж тысячу лет вместо церкви провозглашено государство. А потому сам преступник членом церкви уж и не сознает себя и, отлученный, пребывает в отчаянии. Во многих случаях, казалось бы, и у нас то же; но в том и дело, что, кроме установленных судов, есть у нас сверх того еще и церковь, которая никогда не теряет общения с преступником, как с милым и все еще дорогим сыном своим, а сверх того есть и сохраняется, хотя бы даже только мысленно, и суд церкви, теперь хотя и не деятельный, но все же живущий для будущего, хотя бы в мечте, да и преступником самим несомненно, инстинктом души его, признаваемый… Правда, усмехнулся старец, теперь общество христианское пока еще само не готово и стоит лишь на семи праведных; но так как они не оскудевают, то и пребывает все же незыблемо, в ожидании своего полного преображения из общества, как союза почти еще языческого, во единую вселенскую и владычествующую церковь. Сие и буди, буди, хотя бы и в конце веков, ибо лишь сему предназначено совершиться» (I, 101–108).
Старец Зосима был даже провидцем и многое пророчествовал. Одна вдовица, долго не получавшая известий от сына, хотела его поминать за упокой и пришла посоветоваться со старцем, который уверил ее, что сын скоро приедет или письмо пришлет. И действительно, сын скоро приехал. Однажды старец ни с того ни с сего поклонился в ноги Димитрию Карамазову, во время ссоры его с отцом в присутствии старца. Вое недоумевали, что это значит; но старец сказал по секрету Алеше: «Я поклонился его великому будущему страданию». Это оракульское изречение скоро разъяснилось и оправдалось: Митя Карамазов безвинно пострадал. Вследствие этого поклонники о. Зосимы считали его еще при жизни формально святым и с уверенностью ожидали, что тотчас же после смерти он начнет творить чудеса, что от тела его немедленно станет исходить благоухание. Но эти надежды не оправдались, и тело Зосимы вскоре после смерти начало издавать на благоухание, а зловоние, или, как выражается автор для эвфемизма, «тлетворный дух», что глубоко и неприятно поразило Алешу. Автор очень подробно останавливается на этом чувстве юного послушника, которое, по его словам, составило в душе его «перелом и переворот, потрясший, но укрепивший его разум уже окончательно, на всю жизнь и к известной цели». Автор посвятил много страниц в романе на то, чтобы разъяснить истинный смысл этой скорби Алеши и доказать, что в ней не было ничего предосудительного. Автор горячо заверяет, что скорбь Алеши о «тлетворном духе» от тела о. Зосимы не была легкомысленным и нетерпеливым ожиданием чудес, которые были бы нужны для укрепления его в вере, а проистекала только из горячей любви к почившему старцу, не была ропотом на бога, а проистекала из желания высшей справедливости, которая требовала, чтобы тело старца было прославлено благоуханием, а не низвержено и опозорено тлетворным духом, и т. д. и т. д. Словом, автор пустился здесь в такую казуистику и схоластику, что обыкновенному не просвещенному мистикой человеку и не понять его аргументации.
Третьим праведником в романе или по крайней мере принадлежащим к десной стороне овец был брат Алеши, Димитрий Карамазов. Это был человек нрава буйного и неукротимого, кутила, безобразник и дебошир, отличался, вероятно, унаследованным от отца сладострастием и склонностью к блуду. Но при всем том это был человек верующий, имевший в сердце бога и совесть и потому любивший и уважавший Алешу, откровенно каявшийся перед ним во всех своих прегрешениях и сгоравший желанием исправиться и начать новую, вполне богобоязненную и благочестивую жизнь. Он был страстно влюблен в упомянутую Грушеньку, которая имела поразительное сходство с ним в нравственном отношении, так как, несмотря на свое блудное сожительство с купцом Самсоновым, она все-таки была женщина верующая, имела в сердце бога и совесть, любила и почитала Алешу и старцу Зосиму каялась в своих согрешениях и желала исправления. Первоначально она была влюблена – странно сказать – в поляка, пана Муссяловича, который в изображении его автором очень напоминает пана Копычинского в «Юрии Милославском»; и этот представлен таким же глупым, пошлым и трусливым, каким изображен у Загоскина тот. Сопоставив пана Муссяловича с Митей Карамазовым, Грушенька сразу почувствовала презрение к негодному полячку, отдала предпочтение Мите и любила его всецело и безраздельно до самого конца романа.
Этому Мите Карамазову посвящена большая часть романа, так что его можно считать главным героем. Несмотря на дебоширство и сладострастие, несмотря на то, что и он тоже не кончил гимназии, Митя был замечательным религиозным философом и мистиком, и многие его суждения буквально были согласны с поучениями старца Зосимы, хотя из романа не видно, чтобы он слышал или читал их. Большею частью он изливал свою душу и делал откровения перед Алешей, и эти излияния были до того беспорядочны и дики, до того бурны и энтузиастичны, что автор заставлял его в это время попивать коньячок, чтобы излияния казались естественнее. Он говорит о себе, что как бы ни пал он глубоко и позорно, но в нем все-таки сохранится искра божия, и самое падение послужит для восстания.
У Мити была невеста Катерина Ивановна, однажды вручившая ему для отсылки кому-то три тысячи рублей, которые он утаил и растратил. Затем он изменил невесте для Грушеньки; но он не хотел остаться подлецом перед невестой и решил во что бы то ни стало достать где-нибудь три тысячи и возвратить ей. Но, несмотря на все поиски и попытки, он нигде не достал денег; и к этому горю его прибавилось другое: Грушенька отправилась к своему прежнему возлюбленному, пану Муссяловичу; Митей овладело отчаяние, и он решил покончить с собой; но предварительно он хотел последний раз свидеться с Грушенькой. При этом свидании оказалось, что она вовсе не любит Муссяловича и даже презирает его, а всей душой предана Мите, который до того этому обрадовался, что бросил мысль о самоубийстве и стал мечтать о счастливой и добродетельной жизни с Грушенькой. Но одно неожиданное обстоятельство разрушило вконец его мечты.
Как раз в самый вечер счастливого свидания Мити с Грушенькой был убит отец Карамазов, и автор так ловко придумал все обстоятельства убийства, что подозрение в убийстве пало на Митю, совершенно неповинного. Митя был арестован и предан суду. Здесь-то и обнаружилось все величие души Мити, вся глубина его веры и преданности промыслу. Для славы божией и для искупления своих прежних грехов он решился пострадать безвинно. Кроме того, однажды он видел во сне страдающее дитя или «дитё», и с тех пор его постоянно мучила мысль, отчего, почему и для чего страдает дитё и чем может быть искуплено его страдание. Вот теперь он решил кстати заодно пострадать и для искупления страданий этого дитё. Представлялось здесь ему несколько искушений, но он устоял перед ними. К нему в тюрьму повадился ходить Ракитин, семинарист-безбожник, чтобы выпрашивать у него денег, а вместе с тем чтобы поколебать его веру и совратить в безбожие, – и с этою целью толковал ему, что душа и весь духовный мир – это одна химия и нервные хвостики, в подтверждение чего ссылался почему-то на авторитет Клод Бернара, совершенно неизвестного как Мите, так, вероятно, и его автору. Но дьявольские наветы семинариста только временно смутили, а вовсе не поколебали Митю. Затем брат его, Иван Карамазов, предлагал ему для уклонения от суда и наказания бежать в Америку; он же отверг и это искушение. Но предоставим самому Мите изложить его планы и рассказать об его искушениях.
«И вот в самом-то этом позоре я вдруг начинаю гимн. Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но и я целую край той ризы, в которую облекается бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, господи, и люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя миру стоять и быть» (I, 172).
«Господа, – сказал Митя следователям, постановившим заключить его под стражу, – все мы жестоки, все мы изверги, все плакать заставляем людей, матерей и грудных детей, но из всех – пусть уж так будет решено теперь – из всех я самый подлый гад! Пусть! Каждый день моей жизни я, бия себя в грудь, обещал исправиться и каждый день творил все те же пакости. Понимаю теперь, что на таких, как я, нужен удар, удар судьбы, чтоб захватить его как в аркан и скрутить внешнею силой. Никогда, никогда не поднялся бы я сам собой! Но гром грянул. Принимаю муку обвинения и всенародного позора моего, пострадать хочу и страданием очищусь! Ведь может быть и очищусь, господа, а? Но услышьте, однако, в последний раз: в крови отца моего неповинен» (II, 283).
«Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе (Алеше) душу вылить. Брат, я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно! Что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, – не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! Можно найти и там, в рудниках, под землею, рядом с собой, в таком же каторжном и убийце человеческое сердце и сойтись с ним, потому что и там можно жить, и любить, и страдать! Можно возродить и воскресить в этом каторжном человеке замерзшее сердце, можно ухаживать за ним годы и выбить, наконец, из вертепа на свет уже душу высокую, страдальческое страдание, возродить ангела, воскресить героя! А их ведь много. Их сотни, и все мы за них виноваты! Зачем мне тогда приснилось «дитё» в такую минуту?» Отчего бедно дитё?»«Это» пророчество мне было в ту минуту! За «дитё» и пойду. Потому что все за всех виноваты. За всех «дитё», потому что есть малые и большие дети. Все – «дитё». За всех и пойду, потому что надобно же кому-нибудь и за всех пойти. Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь все пришло… вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая… Господи, истай человек в молитве! как я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! каторжнику без бога быть невозможно, невозможнее даже, чем не каторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его» (II, 410–411).
«А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что, как его нет? Что, если прав Ракитин, что это идея искусственная в человечестве? тогда если его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без бога-то? Я все про это. Ибо кого же он будет тогда любить, человек-то? Кому благодарен-то будет, кому гимн-то воспоет? Ракитин смеется. Ракитин говорит, что можно любить человечество и без бога, ну, это сморчок сопливый может так утверждать, а я понять не могу. Легко жить Ракитину; «ты, говорит он мне сегодня, о расширении гражданских прав человека хлопочи лучше али хоть о том, чтобы цена на говядину не возвысилась; этим проще и ближе человечеству любовь окажешь, чем философиями». Я ему на это и отмочил: «А ты, говорю, без бога-то, сам на говядину цену набьешь, коль под руку попадет, и наколотишь рубль на копейку». Рассердился. Ибо что такое добродетель? Отвечай ты мне, Алексей. У меня одна добродетель, у китайца другая – вещь, значит, относительная. Или нет? Или не относительная? Вопрос коварный. Ты не засмеешься, если скажу, что две ночи не спал я от этого. Я удивляюсь только тому, что люди так живут и об этом ничего не думают» (II, 412).
«Брат Иван мне предлагает бежать. Подробностей не говорю: все предупреждено, все может устроиться. Молчи, не решай. В Америку с Грушей. Ведь я без Груши жить не могу! Ну, как ее там ко мне не пустят? Каторжных разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землею с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке «при добрых наклонностях» можно больше пользы принести, чем под землею. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал! Потому ведь говорю тебе, Алексей, что ты один понять это можешь, а больше никто, для других это глупости, бред, вот все то, что я тебе про гимн говорил. Скажут – с ума сошел аль дурак. А я не сошел с ума, да и не дурак» (II, 416).
Решение Мити безвинно пострадать с тем, чтобы нравственно возродиться и искупить этим чужие страдания, на первый взгляд может показаться капризом, прихотью или болезненною фантазией, а никак не общим моральным принципом, имеющим серьезную основу. Но на деле оказывается, что это решение есть настоящий моральный принцип, что его серьезно и горячо проповедует такой глубокий моралист, как старец Зосима, в своих поучениях, сочиненных, конечно, автором романа, так что, значит, поступок Мити есть только конкретная иллюстрация или практическое осуществление теоретического правила о. Зосимы. Вот как учил поступать святой старец:
«Возьми себя и сделай себя же ответчиком за весь грех людской. Друг, да ведь это и вправду так, ибо чуть только сделаешь себя за все и за всех ответчиком искренно, то тотчас же увидишь, что оно так и есть в самом деле и что ты-то и есть за всех и за вся виноват… Если же злодейство людей возмутит тебя негодованием и скорбью уже необоримою, даже до желания отомщения злодеям, то более всего страшись сего чувства; тотчас же иди и ищи себе мук, так как бы сам был виновен в сем злодействе людей. Приими сии муки и вытерпи, и утолится сердце твое, и поймешь, что и сам виновен, ибо мог светить злодеям даже как единый безгрешный и не светил» (I, 502–505). «Ибо знайте, милые, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся на земле несомненно, не только по общей мировой вине, а единолично каждый из всех людей и за всякого человека на сей земле. Сие сознание есть венец пути иноческого да и всякого на земле человека (NB). Ибо иноки не иные суть человеки, а лишь только такие, какими и всем на земле людям быть надлежало бы. Тогда лишь и утолилось бы сердце наше в любовь бесконечную, вселенскую, не знающую насыщения. Тогда каждый из вас будет в силах весь мир любовию приобрести и слезами своими мировые грехи омыть…» (I, 258).
Предварительное следствие и суд над Митей описаны с такою убийственною длиннотою и с такими скучнейшими подробностями и размазываниями, что стоит больших усилий принудить себя прочитать зараз, без пропусков и перескакиваний, всю эту тянущуюся на 16‑ти печатных листах канитель допросов и судебных речей, и притом искусственных, деланых, натянуто вычурных, да еще приправленных очень прозрачной и топорной иронией романиста. Читать эти речи – истинное наказание для читателей, избалованных дельными, а иногда даже блестящими прокурорскими и адвокатскими речами во всех выдающихся уголовных делах, действительных, реальных, а не сочиненных фантазией; и это наказание еще усиливается вследствие антилогической и бессмысленной пунктуации, заимствованной автором от изданий Каткова. Люди, судившие Митю, занимались своими личными делами и целями. Один желал показать свою следственную проницательность; другой из кожи лез, чтобы проявить во всем блеске свои обвинительные таланты и тем доказать, что его не ценят, что его несправедливо обходят; третий хотел блеснуть своим адвокатским красноречием, вызвать в публике смешки или аплодисменты и т. д. Присяжными же были ничего не понимающие мужички. Поэтому Митя достиг своей цели; он был обвинен, и ему представился прекрасный случай безвинно пострадать за «дитё», за всех и за вся. Как он исполнил свой гимн на деле, об этом в романе не говорится.
Переход от праведников, от десных овец к шуйим козлищам, к грешникам, составляет третий брат Карамазов, Иван, неопределенный, нетипичный и неясный, как все переходное. Его нельзя назвать простодушно и твердо верующим, как Алеша и все монастырские старцы, но также нельзя назвать и неверующим, безбожником вроде козлищ – грешников романа, для которых нет ничего выше и святее химии, нервов с хвостиками да Клод Бернара. Он относится к ним отрицательно; «не стану, – говорит он, – перебирать на этот счет все современные аксиомы русских мальчиков, все сплошь выведенные из европейских гипотез; потому что что там гипотеза, то у русского мальчика аксиома, и не только у мальчиков, но, пожалуй, и у ихних профессоров, потому что и профессора русские. весьма часто у нас теперь те же русские мальчики». Иван просто религиозный вольнодумец или религиозный скептик; он видит в мире явления, которые служат для него камнем преткновения и соблазна и не гармонируют с его религиозными представлениями. Все эти свои сомнения и соблазны он откровенно исповедал Алеше, и его бурная, горячечная, иногда даже смахивающая на бред исповедь, так же как и его поэма «Великий инквизитор», представляют единственные поэтические страницы во всем романе, и очень жаль, что эти страницы во многих местах попорчены сентиментальностью и плоскими замечаниями и возражениями Алеши. Конечно, по мыслям, по содержанию эта исповедь религиозно сомневающегося скорее сердца, чем ума, не представляет ничего нового и оригинального; эти сомнения формулированы и кодифицированы давным-давно, и для разбора и умиротворения их существует даже особый отдел в теологической философии, который называется теодицеей. Но форма этих сомнений у Ивана действительно художественна.
Как он сам говорит, он принимает бога «прямо и просто», без умствований и логических рассуждений, без всяких усилий понять его. Но как только он начинает рассуждать, у него являются сомнения; он видит зло в мире, и ему оно кажется несогласимым с идеей промысла божия, и потому в душе его восстает ропот на бога, или «бунт» против него, как выражается Алеша. Митю, как мы видели, сильно поразило страдающее «дитё», и Ивана приводят в страшное недоумение тоже страдания детей. Вот генерал затравил собаками ребеночка, который камнем зашиб ногу любимой его гончей; вот родители образованные бьют, секут, истязают пятилетнюю девочку, запирают ее на ночь в отхожее место, «обмазывали ей все лицо калом и заставляли ее есть этот кал». Нечего уже и говорить о том, что делали турки с славянскими детьми. Иван никак не может понять причины и цели этих безвинных страданий и не может примириться с ними даже с религиозной точки зрения. С негодованием он отвергает мысль, что страдания эти необходимы для какой-то общей гармонии. А если есть такая гармония, то эти страдания должны быть искуплены. Но искупить их нечем. Наказать мучителей? Но эти наказания не воротят страданий, не уничтожат мучений, погубивших столько детей. Простить мучителей? Но такое решение кажется Ивану неудовлетворительным и неприятным. Да и кто может и имеет право простить? В мире нет такого существа, решил Иван. На возражение Алеши, что таким существом может быть «единый безгрешный», Иван ответил поэмой «Великий инквизитор». В ней развивается та известная ходячая мысль, что католичество и преимущественно иезуиты, снисходя к человеческой слабости, смягчили строгость христианской морали, сделали ее более доступной и удобоисполнимой для слабых сил человека; что они были снисходительны к человеческим немощам, делали поблажки человеческим слабостям с тем, чтобы вернее завладеть совестью и волею людей для их же собственного блага. Инквизитор убежден, что счастье людей не в свободе, а в порабощении воли, в подчинении авторитету, как учил и о. Зосима, что люди скоро пресыщаются свободой, не дающей им счастья, и с жаром бросаются в объятия своих духовных отцов, своих монастырских старцев, говорящих, действующих от имени высшего авторитета. К инквизитору явился «единый безгрешный», которого он запер в тюрьму и к которому обратился с такими речами:
«Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми?… Знаешь ли ты, что пройдут века, и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные. «Накорми, тогда и спрашивай с них добродетели!» – вот что напишут на знамени, которое воздвигнут против тебя и которым разрушится храм твой. На месте храма твоего воздвигнется новое здание, воздвигнется вновь страшная Вавилонская башня, и хотя и эта не достроится, как и прежняя, но все же ты бы мог избежать этой новой болезни и на тысячу лет сократить страдания людей, – ибо к нам же ведь придут они, промучившись тысячу лет со своей башней! Они отыщут нас тогда опять под землей, в катакомбах, скрывающихся (ибо мы будем вновь гонимы и мучимы), найдут нас и возопиют к нам: «Накормите нас, ибо те, которые обещали нам огонь с небеси, его не дали…» Поймут, наконец, сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики… Клянусь, человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал. Он слаб и подл. Что в том, что он теперь повсеместно бунтует против нашей власти и сердится, что он бунтует. Это гордость ребенка и школьника. Это маленькие дети, взбунтовавшиеся в классе и выгнавшие учителя. Но придет конец и восторгу ребятишек, он будет дорого стоить им. Они ниспровергнут храмы и зальют кровью землю. Но догадаются, наконец, глупые дети, что хоть они и бунтовщики, но бунтовщики слабосильные, собственного бунта своего не выдерживающие. Обливаясь глупыми слезами своими, они сознаются, наконец, что создавший их бунтовщиками без сомнения хотел посмеяться над ними… О, пройдут еще века бесчинства свободного ума, их науки и антропофагии, потому что, начав возводить свою Вавилонскую башню без нас, они кончат антропофагией. Но тогда-то и приползет к нам зверь, и будет лизать ноги наши, и обрызжет их кровавыми слезами из глаз своих. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся. И что же, правы мы будем или солжем? Они сами убедятся, что правы, ибо вспомнят, до каких ужасов рабства и смятения доводила их свобода твоя. Свобода, свободный ум и наука заведут их в такие дебри и поставят пред такими чудами и неразрешимыми тайнами, что одни из них, непокорные и свирепые, истребят себя самих, другие, непокорные, но малосильные, истребят друг друга, а третьи, оставшиеся, слабосильные и несчастные, приползут к ногам и возопиют к нам: «Да, вы были правы, вы одни владели тайной его, и мы возвращаемся к вам, спасите нас от себя самих» (I, 396–407).
Вольнодумствуя открыто и неосторожно, Иван соблазнил одного слугу своего отца, Смердякова, жадно ловившего каждое его антирелигиозное слово и по-своему разъяснявшего и перетолковывавшего эти слова. Но об этом речь будет дальше.
В числе козлищ-грешников первое место занимает уже упоминавшийся семинарист Ракитин, отчаянный, сухой и бессердечный безбожник, который индифферентен и глух даже к тем вопросам, которые волнуют вольнодумный ум Ивана Карамазова. Ракитин ни во что не верит, никого не любит, не имеет никаких высших интересов. Он презирает ангела Алешу, глумится – страшно сказать – над самим старцем Зосимою и всею монастырскою братиею. Единственная страсть у него – страсть к деньгам, выше и желательнее которых для него нет ничего. Вопреки своей гуманности, автор изобразил эту личность не человеком, а каким-то извергом, настоящим сатаною, в котором нет ни одной человеческой черты. Он чувствует ненависть и злобу к этому своему созданию, как к своему личному врагу и обидчику; это преступник, к которому нет жалости и сострадания и который не заслуживает прощения, так как он хуже тех, которые мучат детей. Автор бывает чрезвычайно доволен собою и рад, когда ему удается как-нибудь поддеть и уязвить Ракитина, поставить его в глупое или неловкое положение, унизить и опозорить его публично. Был, например, такой случай. В торжественном заседании суда по делу Мити, при многочисленном стечении лучшей публики, Ракитин, давая свои показания, хвастался и пускал пыль в глаза своим либерализмом. Вслед за этим автор выводит на сцену Грушеньку и заставляет ее на вопрос адвоката показать, что мать ее и Ракитина были родные сестры, но что он постоянно просил ее никому об этом не говорить. Итак, либерал Ракитин есть кузен блудницы! Какой позор! Ракитин побагровел; все гражданское благородство его либеральных показаний, говорит автор, было на этот раз уже «окончательно похерено и уничтожено в общем мнении». Относительно Ракитина странно только одно: автор говорит о нем, что он усердно сеял свои лжеучения и старался распространять свои заблуждения; он старался смутить Митю, как мы видели, так же он соблазнял юных гимназистов. Спрашивается, с какою целью и по каким мотивам он это делал? Ужели это доставляло ему большие деньги, которые составляли единственную цель его жизни?
Столь же ужасным грешником был и Карамазов-отец, Федор Павлович. Он был не только безбожником и сребролюбцем, как Ракитин, но еще ужасным сладострастником и блудодеем. Единственною целью, идеалом и задачей его жизни было блудодейство; он мечтал и жаждал как можно дольше прожить, и все это для того, чтобы как можно дольше блудодействовать. И, кроме того, он был циничен до пошлости, до отвратительности. Вообразите такую сцену: этот отец, старый блудодей, дает своим детям, и в том числе Алеше, идеалу целомудрия и девственной стыдливости, такое нравоучение: «Я, говорит он сыну Ивану, покажу тебе в деревне одну девчонку, которую давно насмотрел; хотя она босоножка, но не пугайся босоножек, не презирай – перлы». И затем, обращаясь к обоим сыновьям, он преподал им такую родительскую заповедь своей опытности.
«Эй, вы, ребята! Деточки, поросяточки вы маленькие, для меня… даже во всю мою жизнь не было безобразной женщины, вот мое правило! Можете вы это понять? Да где же вам это понять: у вас еще вместо крови молоко течет, не вылупились! По моему правилу во всякой женщине можно найти чрезвычайно, черт возьми, интересное, что ни у которой другой не найдешь, – только надобно уметь находить, вот где штука. Это талант! Для меня мовешек не существовало: уж одно то, что она женщина, уж это одно половина всего… да где вам это понять! Даже вьельфильки и в тех иногда отыщешь такое, что только диву дашься на прочих дураков, как это ей состариться дали и до сих пор не заметили! Босоножку и мовешку надо сперва-наперво удивить – вот как надо за нее браться. А ты не знал? Удивить ее надо до восхищения, до пронзения, до стыда, что в такую чернявку, как она, такой барин влюбился. Истинно, что всегда есть и будут хамы да баре на свете, всегда тогда будет и такая поломоечка, и всегда ее господин, а ведь того только и надо для счастья жизни» (I, 217–218).
И затем, обращаясь к Алеше, он с таким же бесстыдным цинизмом начинает вспоминать о его покойной матери и рассказывать, как он побеждал и увлекал ее своими блудодейственными приставаниями. Бедный юноша, благоговейно любивший свою мать и хранивший о ней святое воспоминание, не выдержал, с ним сделался истерический припадок. Эта картина, хоть, может быть, она и очень реалистична, но производит гадкое впечатление.
Вот до какой гадости и скотоподобия может унизиться человек, потерявший в сердце своем искру божию и утративший веру, и унизиться именно вследствие этой утраты. Карамазов-отец – безбожник и разделяет убеждения, диаметрально противоположные мировоззрению своего автора, который поэтому так и беспощаден к нему. Отец спрашивает у сыновей, есть ли бог и бессмертие; Алеша утверждает, что есть, а Иван полушутя, полусерьезно говорит, что нет. Отец решает, что Иван прав, пускается в вольнодумную философию, начинает либеральничать насчет монастырей и монахов. Он в монастыре сделал сцену, обидел игумена и братию и, намекая на это, говорит Алеше: «Ведь, коли бог есть, существует, – ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет его вовсе – то, так ли их еще надо, твоих отцов-то? Ведь с них мало тогда головы срезать, потому что они развитие задерживают». У него даже явилась мысль, свойственная многим либералам, вовсе упразднить монастыри. «Взять бы, – говорит он, – всю эту мистику да разом по всей русской земле и упразднить, чтобы окончательно всех дураков обрезонить. А серебра-то, золота сколько бы на монетный двор поступило». Впрочем, когда Иван пугнул отца, что при ограблении и упразднении монастырей также ограбят и упразднят его самого, то он струсил и примирился с существованием монастырей. Но бог и бессмертие все-таки очень его смущали. «Господи, – философствует он, – подумаешь только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком?»
Существовала на свете девка, Лизавета Смердящая, безобразная, грубая, грязная, совершенная идиотка, почти без дара слова; она скиталась без всякого пристанища, зимою и летом ходила босая и в одной посконной рубашке, и все существо ее было пропитано грязью и зловонием; словом, это было животное, да даже, пожалуй, хуже животного. Однакоже Карамазов-отец, верный своей теории, что во всякой женщине непременно есть нечто женское, не погнушался даже Лизаветой Смердящей, находил, что «тут даже нечто особого рода пикантное», и сотворил блуд с нею; она зачала и родила сына, которого поэтому назвали Смердяковым. Карамазов-отец взял его на воспитание, вырастил и сделал его своим слугою. Это исчадие, этот плод греха оказался вполне достойным своего родителя и своего греховного происхождения. Этот Смердяков был такой ужасный, закоренелый, холодный и методический злодей, какого трудно себе и представить. Это был не человек, а просто сатана во плоти. И у него порочность и преступность вытекали из неверия и атеистических заблуждений, которые он подслушал у своего барина-отца и барина-брата, Ивана Карамазова, и перетолковал по-своему. И что всего замечательнее, этот ужасный злодей был не славянофил, так как из славянофилов не может выйти такого злодея, а крайний западник, чем и объясняется его злодейство. Он отвергает поэзию и стихи, считая их «существенным вздором-с»; русского патриотизма в нем ни капли. Он сам делал перед своей возлюбленной на любовном свидании следующие признания: «Я всю Россию ненавижу, Марья Кондратьевна, не только не желаю быть военным гусариком, но желаю, напротив, уничтожения всех солдат-с. В 12‑м году было на России великое нашествие императора Наполеона французского Первого, отца нынешнему, и хорошо, кабы нас тогда покорили эти самые французы: умная нация покорила бы весьма глупую-с и присоединила к себе. Совсем даже были бы другие порядки-с». Уже под старость он усердно изучал французские вокабулы, «чтобы тем образованию моему способствовать, думая, что и самому мне когда-нибудь в тех счастливых местах Европы, может, придется быть».
Вот какой любопытный субъект: лакей, западник, либерал и злодей! Вообще автор наделил Смердякова таким диалектическим талантом, что это даже представляется невероятным. Вот, например, какие диалектические тонкости он отмачивал. По поводу разговора о подвиге солдата, который не хотел отречься от веры даже и тогда, когда турки начали сдирать с него кожу, Смердяков заметил, что не было бы большой беды, если бы солдат и отрекся от веры для своего спасения. На представленные ему возражения он отвечал такой аргументацией. Как только, рассуждает он, у меня явится хоть мимолетное намерение отречься от веры, тотчас же «я самым высшим божиим судом немедленно и специально становлюсь анафема проклят и от церкви святой отлучен совершенно, как бы иноязычником, так что даже самой четверти секунды тут не пройдет-с, как я отлучен». А раз человек отлучен от церкви, от христианства, то формальное отречение уже не имеет значения и смысла. «Коли я уж не христианин, значит я не могу от Христа отрекнуться, ибо не от чего тогда мне и отрекаться будет. С татарина поганого кто же станет спрашивать, хотя и в небесах, за то, что он не христианином родился… Даже сам бог вседержитель с татарина если и будет спрашивать, когда тот помрет, то, полагаю, каким-нибудь самым малым наказанием, рассудив, что ведь не повинен же он в том, что если от поганых родителей поганым на свет произошел». А затем он огорошил своих противников таким возражением: в писании сказано, что кто имеет хоть слабую веру, тот если прикажет горе двинуться в море, то она и двинется, а никто из вас этого не может сделать, значит, вы сами люди неверующие.
Этот Смердяков убил Федора Павловича Карамазова-отца, вполне ему доверявшего. Это убийство задумано и совершено с такою сатанинскою обдуманностью и предусмотрительностью, с таким адским хладнокровием и методичностью, что у читателей волосы должны были бы стать дыбом от ужаса перед титаничностью такого преступника, если бы ежеминутно к ним не закрадывалось в голову справедливое подозрение, что автор пересаливает, шаржирует и фантазирует. Слыша от Ивана Карамазова правило, что «все дозволено», Смердяков намотал себе на ус это правило. Затем по некоторым признакам и намекам Смердяков догадывался, что Ивану в видах наследства была бы приятна и желательна смерть отца, и он рассчитывал, что отца убьет другой сын, Митя, который ненавидел отца, ревновал его к Грушеньке, до безумия очаровавшей старика, и имел с ним какие-то нескончаемые денежные счеты. В том случае, если бы Митя убил отца, Смердяков собирался похитить три тысячи рублей, хранившиеся в известном ему одному месте. Иван и Алеша, получивши наследство только на двоих, не стали бы доискиваться этих трех тысяч или же сочли бы их похищенными Митей. Если же Митя не убьет отца, то сам Смердяков сделает это. И при этом Смердяков составил план совершить убийство при таких обстоятельствах, чтобы подозрение пало только на Митю, а он бы остался вне всякого подозрения. В этом случае он, во-первых, все-таки похитил бы те три тысячи и, кроме того, рассчитывал получить от Ивана награду. Этот план был приведен им в исполнение так искусно, все обстоятельства были подстроены так ловко, и следователи с прокурорами попались в расставленные для них Смердяковым тенета и силки так глупо, что действительно был заподозрен, предан суду и осужден только Митя, а Смердяков остался вне всякого подозрения и не был предан суду. Кончил он свою злодейскую жизнь достойным образом. Узнавши о том, что Иван вовсе не желал смерти отца и что поэтому он не может ожидать от него никакой награды, он возвратил ему похищенные три тысячи, как некогда предатель Иуда возвратил тридцать сребреников, а сам повесился тоже подобно Иуде.
Из этого краткого очерка главного содержания романа мы видим, что это вовсе не роман, а глава из четьи-минеи или перевод из Acta Sanctorum, словом, это какое-то средневековое душеспасительное чтение, и при чтении его никак не хочется верить, что это современное произведение и притом такого автора, который, по-видимому, не имеет ничего общего с средними веками. Здесь мы видим сюжеты, темы, личности, взгляды, тенденции, целое мировоззрение, которые обыкновенно встречаются в творениях Ефрема Сирина, Иоанна Лествичника, Нила Сорского и др. и которые так необыкновенны в беллетристике. Роман рассматривает всех людей, все отношения и всю жизнь с специальной, исключительной точки зрения греховности и благочестия и условий, им благоприятствующих. Из этих условий «мир», пребывание в мире благоприятствует греховности, а удаление от мира в пустыню благоприятствует благочестию. Мир и пустыня или обитель – это два полюса, две противоположности, это тьма и свет. Посмотрите, какую трогательную, симпатичную и умиротворяющую картину представляет обитель в сравнении с миром: там – целомудрие, девственность, нестяжательность, духовные высшие интересы, вера; здесь же – сладострастие, блуд, своекорыстие и сребролюбие, грубые материальные интересы и безверие. Иноки проводят свою жизнь в молитве, в душеспасительных беседах, божественном любомудрствовании или теософии и в духовных невещественных благотворениях. Мы видели, какая масса людей притекала к старцу Зосиме и как он всех их ублаготворял. Вот юный ум, недовольный окружающим мраком и рвущийся к свету, к идеалу, и готовый для достижения их жертвовать даже жизнью, это Алеша. Где он находит свой свет, свой идеал? Опять-таки в обители и опять-таки у старца Зосимы.
Совершенно иную, мрачную картину представляет мир. Вспомните, с какими предостережениями и напутствиями отпускали старцы Алешу в мир, как пугали его всевозможными мирскими опасностями и страданиями, точно он отправлялся не в цивилизованное общество, просвещенное христианством, а к каким-нибудь грубым и кровожадным дикарям или, лучше, в какое-нибудь сатанинское царство, к самому диаволу и аггелам его. Сам Алеша ужаснулся, когда старец послал его в мир, сердце у него дрожало, и он думал: «Здесь тишина, здесь святыня, а там смущение, там мрак, в котором сразу потеряешься и заблудишься…» Весь мир во зле лежит; в нем только гордость, превозношение и грех. И все то, что есть лучшего в мире, чем он гордится, что составляет его украшение, в сущности есть мерзость запустения. Припомните, как о. Паисий аттестовал науку, эту гордость человечества, это великое создание коллективного ума всего человечества; она слепа, разрушила все небесное и святое, из-за частей прозевала целое. Не более лестно отозвался о науке и Великий инквизитор, уверявший, что свободный ум и наука приведут только к антропофагии. Но атеисты, несмотря на все желание и противодействие, никак не могут заглушить в себе мысли о целом, которая их неотступно преследует, хотя они постоянно отгоняют ее. И это положение о. Паисия вполне подтверждается романом: мы видим, что и старик Карамазов, и сын его Иван вольнодумствующий, и Смердяков маловерный, и Ракитин неверующий никак не могут освободиться от мысли о боге и бессмертии, постоянно заняты ею и только стараются заглушить ее один вином и развратом, другой разными вольнодумствованиями о неискупленных страданиях детей, третий лакейской диалектикой и четвертый химией и Клод Бернаром.
Мир воображает, что он может отделиться от церкви и устроиться удовлетворительно без ее помощи. В частности, он думает, что, устроивши при помощи науки и европейской практики суд присяжных с прокурорами, адвокатами и следователями, он достиг правого суда, твердо ограждающего справедливость. Между тем на деле это чистая иллюзия; мирской суд есть просто посмешище над правдою и справедливостью и останется таким до тех пор, пока он не будет предан в руки церкви и вообще пока государство не сольется с церковью. Припомните рассуждения монастырских старцев с Зосимою во главе об основах церковно-общественного суда. Эти рассуждения внесены в роман неспроста и не случайно. Мы уже видели один пример того, что рассуждения старцев подтверждаются событиями, излагаемыми в романе. Так же точно и эти их рассуждения о суде вполне подтверждаются утомительно подробным изложением суда над Митей. Митя – душа высокая и благородная, полная веры, энтузиазма, любви к Алеше и уважения к Зосиме. Мирские же обвинители и судьи с мелкими душонками и узкими рамками своего мирского правосудия, вместо того чтобы проникнуть в эту душу и проникнуться благоговением к ней, стали придираться к ней со своими мелкими вопросами и мелочными уликами, где был в такой-то день и час, где взял то и другое, что говорил тому и другому. Эти пошлые, мелкие придирки пигмеев вызвали негодование и презрение в исполине Мите, и он закричал им: «И вы хотите, чтобы я таким насмешникам, как вы, ничего не видящим и ничему не верящим, слепым кротам и насмешникам, стал открывать и рассказывать еще новую подлость мою, еще новый позор, хотя бы это и спасло меня от вашего обвинения? Да лучше в каторгу!» Но он все-таки сжалился над ними и протянул им руку; и представьте себе, они не приняли этой руки. Вот эти-то судейские слепые кроты при помощи темных «мужичков», тоже неспособных понимать величие и энтузиазм души, своим правым судом и осудили Митю, совершенно неповинного в убийстве отца. Но то ли дело было бы, если бы в суде участвовала церковь! Старцы правду говорили, что «перед одною только церковью современный преступник и способен сознать свою вину, а не то, что перед государством; вот если бы суд принадлежал обществу, как церкви, тогда бы оно знало, кого воротить из отлучения и опять приобщить к себе» (I, 105). Да, если бы судьею был старец Зосима, следователем о. Иосиф, прокурором о. Паисий, а секретарем послушник Алексей, вроде того как это есть и теперь в консисториях, тогда, конечно, невинный Митя не был бы осужден. Они не стали бы заниматься мелочами, а прямо проникли бы в самую суть его души, увидали бы всю ее веру, величие, любовь к монастырским старцам и прославили бы Митю. Зосима, только взглянувши на Митю, сразу увидел, что это за птица, и поклонился ему в ноги. Итак, великий праведник поклонился Мите, а мирские судьи даже не удостоили пожать ему руку и упекли его в каторгу. Вот какая разница между судом мирским и духовным!
И везде и во всем мир так же мелочен, поверхностен, бездушен и несправедлив; если суд, гордость его, столь неудовлетворителен, то другие его учреждения еще хуже. И мир не поправит своих дел и будет оставаться в жалком положении до тех пор, пока он не сольется с церковью, не превратится в монастырь или по крайней мере не подчинится авторитету монастыря и монастырскому принципу. Этот принцип есть аскетизм и самоотречение.
Все мирские друзья и благодетели человечества, политики и государственные люди, все философы, ученые, публицисты и художники ставили для себя единственной задачей устроить только земную жизнь человека, и вся их цель состояла и состоит в том, чтобы по возможности уменьшить сумму земных страданий человечества и по возможности увеличить сумму его земных удовольствий, доставляя удовлетворение по возможности всем потребностям человеческого существа и в том числе его стремлению к самостоятельности, к самобытности, к самоопределению. Для достижения своей цели они употребляли исключительно земные средства и пользовались только силами своего ограниченного ума, не прибегая ни к какому высшему авторитету. Средства их состояли в том, что они регулировали и всячески видоизменяли внешние, просто наружные отношения между людьми, не касаясь глубины человеческой души и ее стремлений к высшему авторитету. Все их законы и меры, реформы и преобразования имели в виду внешнюю деятельность людей, как членов внешнего гражданского общества, и не касались их сокровенной глубины души, их совести, их убеждений и верований. Вот в этом-то и состояла их роковая ошибка; вот потому-то все их стремления и потерпели такое страшное фиаско. Прочитайте горячие речи Великого инквизитора, вникните в них; они неспроста внесены в роман и крайне поучительны. В них поразительными и яркими чертами изображена тщетность всех усилий облагодетельствовать человечество при помощи одного только гордого человеческого ума и необузданной человеческой свободы; эти усилия увенчались только антропофагией. Поэтому Инквизитор уверен, что человечество, жестоко разочаровавшись в своих силах, своих надеждах и мечтах, придет к ним, то есть к представителям высшего авторитета на земле, и сложит к ногам их свой гордый ум и свою буйную волю. Это так и должно быть, это и есть единственный исход, и по мнению наших старцев в романе и самого автора его. Нужно круто повернуть ход современной истории и направление деятельности современных исторических деятелей и направить их в другую сторону, по направлению к монастырю. Современное общество должно перестроиться по образцу монастыря и положить в основу своего здания монастырский принцип самоотречения и аскетизма. Все земные меры, всякие внешние реформы и регулирования нужно бросить как негодные. Этот крутой поворот представляет некоторое затруднение только для оторвавшейся от народа нашей интеллигенции, сам же народ еще со времени Владимира Равноапостольного стал и теперь стоит на надлежащей дороге, ведущей к монастырю. Интеллигенции остается только примкнуть к народу.
При помощи аскетизма, самоотречения и послушания, составляющих монастырский принцип, легко разрешаются вопросы и о земном благосостоянии людей, над которыми бесплодно ломают головы друзья человечества. Цель этих друзей, как мы видели, состоит в том, чтобы облегчать земные людские страдания, уменьшать их сумму. С точки зрения аскетизма это совершенно ложная цель. Зачем стремиться к уменьшению или ослаблению земных страданий? Разве эти страдания составляют грех или вообще что-нибудь дурное? Вовсе нет; эти страдания полезны для людей, они укрепляют и очищают душу, как золото очищается огнем в горниле, и вообще содействуют нравственному совершенствованию людей. Поэтому не только должно переносить страдания с удовольствием, не только не нужно избегать и устранять их, но еще должно искать их. Так и поступают истинные аскеты. Зосима дал Алеше такой завет, как вы помните: «В горе счастья ищи». И в другом месте он пророчил ему: «Много несчастий принесет тебе жизнь, но ими-то ты и счастлив будешь и жизнь благословишь и других благословить заставишь, – что важнее всего» (I, 447–448). «Ищи себе мук», «приими муки и вытерпи» – так постоянно твердил святой старец. Но ведь аскеты, иноки не какие-нибудь необыкновенные существа, не ангелы, а обыкновенные смертные, такие же люди, «какими и всем на земле людям быть надлежало бы», как говорил о. Зосима.
Итак, не нужно никаких законов, преобразований и мер для устранения страданий; нужно только разрушить ту иллюзию и ошибку людей, по которой они считают страдания чем-то дурным, неприятным, и уверить их, что страдания составляют благодеяние и счастье; нужно не устранять страдания, а только утешать страдающих и убеждать их в прелести и пользе страданий. А этого легко можно достигнуть одними словами без дел, одними поучениями и проповедями, особенно еще если произносить их от имени высшего авторитета. Возьмем, например, такой, случай из действительной жизни. Деревенская баба, едущая в железнодорожном поезде, потеряла свой билет и ревет из-за этого благим матом. Ее сосед, полумужик, полукупец, начинает утешать ее в страдании и говорит: «Э, тетка, полно убиваться из-за билета, купишь другой, вот как придет кондуктор; чать у него еще не все вышли». На это страдалица с ожесточением отвечала: «Тебе хорошо покупать, что у тя мошна-то набита, а я с чем вернусь назад, коли последние истрачу на билет; ведь мне и от машины-то до деревни в силу пешком пойти». Но, очевидно, это был неискусный утешитель. Если бы в поезде был о. Зосима, он непременно утешил бы бабу и убедил бы ее, что потеря билета есть благодеяние для нее. Помните, как он утешал бабу, лишившуюся сына и ужасно страдавшую, и с каким веселием она ушла от него, приговаривая: «Сердце ты мое разобрал». Нужно, впрочем, сказать, что подобного рода утешения не всегда удаются. Был, например, такой случай. В деревне летом среди дня случился пожар. Одна старушка вдова, жавшая в поле с детьми рожь, прибежала в деревню, нашла на месте своей избы только дымящуюся груду пепла да остов печки и разразилась горькими, раздирающими душу рыданиями. Бывший на пожаре духовный отец ее с жалостью и «проникновенно» сказал ей: «Ах, раба божия, какие ты горькие слезы проливаешь из-за благ тленных и земных, а небось о благах нетленных и небесных и думать позабыла, а тебе бы в твоих летах наипаче следовало бы думать об них». Но нераскаянная старуха игнорировала эти утешения, прикинулась, точно как будто не слыхала их, и продолжала рыдать. Впрочем, может быть, и здесь был неискусный утешитель, не такой, как Зосима.
Когда таким образом люди убедятся, что страдания – это иллюзия, мирской предрассудок, что в сущности они благотворны и в них заключается наше благосостояние, тогда половина дела будет сделана, человечество станет наполовину счастливым. Не будет страдальцев и страданий; можно будет похерить одну половину задачи друзей человечества и все их законы и меры, рассчитанные на уменьшение суммы страданий. Остается другая половина задачи – удовлетворение потребностей. И здесь аскетизм решает вопрос проще и скорее. Нужно заботиться не об удовлетворении потребностей, а об ограничении и подавлении их, вообще об обуздании своих пожеланий. Вот как убийственно критикует старец Зосима нынешние мирские порядки на этот счет.
«Мир говорит: имеешь потребности, а потому насыщай их, ибо имеешь права такие же, как и у знатнейших и богатейших людей. Не бойся насыщать их, но даже приумножай, – вот нынешнее учение мира. В этом и видят свободу. И что же выходит из сего права на приумножение потребностей? У богатых уединение (?) и духовное самоубийство, а у бедных – зависть и убийство, ибо права-то дали, а средств насытить потребности еще не указали. Уверяют, что мир чем далее, тем более единится, слагается в братское общение, тем, что сокращает расстояния, передаст по воздуху мысли. Увы, не верьте таковому единению людей. Понимая свободу как приумножение и скорее утоление потребностей, искажают природу свою, ибо зарождают в себе много бессмысленных и глупых желания, привычек и нелепейших выдумок. Живут лишь для зависти друг к другу, для плотоугодия и чванства. Иметь обеды, выезды, экипажи, чины и рабов-прислужников считается уже такою необходимостью, для которой жертвуют даже жизнью, честью и человеколюбием, чтобы утолить эту необходимость, и даже убивают себя, если не могут утолить се. У тех, которые небогаты, то же самое видим, а у бедных неутоление потребностей и зависть пока заглушаются пьянством. Но вскоре вместо вина упьются и кровью, к тому их ведут» (I, 492).
Очевидно, что удовлетворение или насыщение потребностей, к которому стремятся мирские друзья человечества, есть принцип ложный в своем основании и в результате приведет только к антропофагии. Гораздо надежнее противоположный принцип монастырского аскетизма. Человек должен стремиться к ограничению своих потребностей; лишние и ненужные потребности нужно «отсекать от себя», учит Зосима, и нужно освобождаться «от тиранства вещей и привычек». Попросту говоря, протягивая ножки по одежке, и каким потребностям ты не можешь удовлетворить, тех и не имей, те и подавляй; с этим правилом будешь вечно доволен и счастлив. Это правило несомненно улучшит и все общественные отношения. Вот, например, фабрикант сбавил рабочим плату на 50 %. При нынешних мирских порядках это обстоятельство вызывает страшную кутерьму, целый ад диких страстей; рабочие волнуются, негодуют, устраивают стачки, вызывают вмешательство полиции и суда, и всем этим еще усугубляют свое горькое положение; фабрикант терпит убытки; промышленность страдает. Но если вы в подобных случаях обратитесь за помощью не к внешней силе, не к закону и его внешним представителям, полиции и суду, а к силе внутренней, к нравственному закону, от природы написанному в сердце и совести и подкрепляемому верою в высший авторитет, и к внутренним духовным его представителям, инокам и старцам, то дело устроится наилучшим образом и к общему удовольствию.
Вообразите в самом деле, что в среде тех рабочих находится вожак их, закадычный друг Алеши, ревностный ученик и последователь старца Зосимы, каждый праздник внимающий его беседам. Он является на сходку недовольных рабочих и начинает развивать им теорию старца. «Хозяин, мол, братцы, сбавил нам плату; ну, и бог с ним, нас от этого не убудет. Нам будут давать меньше денег, но и их будет за глаза довольно, если мы перестанем тратить их на разные гармонии, на распивание чаев в трактирах, на самые эти папироски и цыгарки, если бросим пить пиво по портерным и водку по кабакам. Прежде мы съедали в день по два фунта хлеба, а теперь будем есть по одному и отлично останемся живы. Вон старец Зосима в двое суток съедает всего только одну просвирку, а он такой же человек, как и мы. Я сегодня был у него; он вам посылает свое благословение и вот эту просвирку, из которой вынута частица за здравие ваше. Стало быть, если рассуждать по правде, по-божьему, то наш хозяин и хорошо сделал, что сбавил нам плату; теперь между нами будет гораздо меньше этого самого пьянства, кутежу и разврату. Уполномочиваете вы меня, братцы, от лица всех нас благодарить хозяина за сбавку платы?» Само собою разумеется, что эта речь была покрыта шумными одобрениями и единодушными криками: уполномочиваем! Вот как мирно решилось дело, без ссор и неудовольствий, без полиции и суда! Проведите этот аскетический принцип по всем областям и закоулкам экономической жизни, внесите его во все отношения между капиталом и трудом, и вы мирно, прочно и просто разрешите тот вопрос о пауперизме и пролетариате, который для мирских умников представляется таким страшным и грозным, полным неведомых опасностей и роковых переворотов.
Возьмем другой случай. Вздорожало мясо, до которого такие большие охотники все мирские. Это обстоятельство вызывает всеобщее неудовольствие и ропот; все кряхтят, охают, жалуются, требуют мер. Вот за дело берется дума, назначает, как водится, комиссию для удешевления мяса; комиссия выписывает издалека несколько кусков свежего мяса в особо приспособленных вагонах и продает их жителям. Куски съедены, но цена на мясо не только не падает, а еще повышается. Люди недостаточные по-прежнему бедствуют, страдают, не имея возможности удовлетворять своей потребности; в них растет неудовольствие и ропот. Мир со всеми своими мерами оказывается бессильным успокоить людей и сделать их довольными. Аскетизм же может это сделать легко. Всеми любимый и уважаемый старец Зосима созывает к себе недовольных и держит к ним такую глубоко прочувствованную речь: «Братие мои, вы напоминаете мне тех евреев, которые из-за недостатка египетских мяс в пустыне возмутились против пророка божия и вождя. Не подражайте им, не ропщите, а лучше отсеките потребность в мясе. Поверьте, будете живы и без мяса; взгляните на иноков России и всего мира. Они не вкушают мяса, а живут не хуже вас. Да даже ваша мирская наука отрицает мясо. Ученейший правитель столичного университета, Бекетов, доказал, что мясо введено в употребление буржуазной физиологией, которая, вероятно, процветала в древнем Египте, где ею заразились и евреи, и что вообще без мяса можно жить. Обдумайте-ка мой смиренный совет, откажитесь от египетских мяс». После этой речи как бы по мановению волшебного жезла недовольные превратились в довольных, мясные лавки опустели, цена на мясо упала вчетверо, думская комиссия закрылась; радость всеобщая.
Примените этот принцип аскетизма и отсечения ко всем потребностям человеческой природы как к физическим, так и к психическим, превратите гражданское общество в монастырь, добровольно, по совести и по религиозному чувству вполне подчиняющийся не только велениям, но и простым наставлениям своего духовного старца и совершенно отрекшийся от своей воли, и вы в один миг осчастливите человечество, которое теперь так далеко от счастья, потому что все свои усилия, все средства своего ума и все орудия общественности направляет к тому, чтобы удовлетворять своим не только естественным, но и искусственно привитым цивилизацией потребностям, чтобы достигнуть не послушания и отречения от своей воли, а свободы, свободного самоопределения и естественной самодеятельности. Как в древнем цивилизованном мире, так и теперь свобода считается одною из самых жгучих психических потребностей, и удовлетворение ее доставляет наивысшее психическое удовольствие и наслаждение. Но человечество до сих пор не добилось возможности удовлетворять этой потребности. Припомните в речи Великого инквизитора мрачную картину человечества, получившего мирскую свободу и этим путем дошедшего до взаимного истребления, до антропофагии. Автор рассматриваемого романа исповедует и доказывает для достижения свободы другое средство, монастырское, тоже давным-давно известное и оказавшееся на практике еще менее удовлетворительным.
Средство это состоит в том, чтобы стремиться к свободе посредством добровольного рабства, путем безусловной покорности, отречения от своей воли и того, что по-латыни называется resignatio. Отец Зосима говорит: «Самолюбивую и гордую волю мою смиряю и бичую послушанием и достигаю тем, с помощью божьей, свободы духа». В другом месте автор, давая определение того, что такое старец, говорит уже от себя следующее:
«Старец – это берущий вашу душу, вашу волю в свою душу и свою волю. Избрав старца, вы от своей воли отрешаетесь и отдаете ее ему в полное послушание, с полным самоотречением. Этот искус, эту страшную школу жизни обрекающий себя принимает добровольно, в надежде после долгого искуса победить себя, овладеть собою до того, чтобы мог, наконец, достичь, через послушание всей жизни, уже совершенной свободы, то есть свободы от самого себя, избегнуть участи тех, которые всю жизнь прожили, а себя в себе не нашли. Изобретение это, то есть старчество, – не теоретическое, а выведено на Востоке из практики, в наше время уже тысячелетней» (I, 48–49).
Автор забыл или, вероятно, умышленно не захотел прибавить к этому, что такого рода послушание было доведено до высшей степени совершенства в известном ордене, который был учрежден Игнатием Лойолою и в котором послушание доходило до того, что низший член становился просто бездушным «трупом» и безжизненной палкой в руках высшего члена. Действительно, послушание может привести к свободе, но к свободе своего рода, состоящей в самоотречении, в обезличении. С субъективной точки зрения, действительно можно не считать рабом того, кто рабствует не по принуждению, не по страху, не по необходимости или по расчету, а по внутреннему согласию, по свободному произволению, из любви к раболепству, из-за удовольствия, доставляемого им. Мы терпим принуждения, насилия, стеснения, оскорбления личности и унижения человеческого достоинства единственно только потому, что мы горды, что мы слишком высоко ставим свою личность, придаем первенствующее значение своим мнениям и своим желаниям. Но если мы смиримся, признаем, что мы – последний червь в мире, откажемся от своей личности, словом, «умрем» нравственно в смысле эпиграфа романа, то этим облечем свою личность в такую крепкую броню, оденем ее таким медным лбом, которого не пробьют никакие насилия, сквозь который не дойдут до нас никакие оскорбления и унижения нашего личного достоинства.
И в самом деле, можно ли сделать насилие воле того человека, который отказался от своей воли, можно ли оскорбить человеческое достоинство у того человека, который не признает в себе этого достоинства, а, напротив, весь проникнут сознанием собственного недостоинства? Эти вопросы равносильны такому вопросу, можно ли конфисковать имущество у человека, который сам добровольно отдает, с удовольствием жертвует его? Вы держитесь известных убеждений, но вас заставляют изменить их или принять другие. Если вы человек гордый, то протестуете, сопротивляетесь, спорите, беспокоитесь, выходите из себя, подвергаете себя неприятностям, словом – вы несчастный человек. Если вы смиренны и послушны, то вы сейчас сознаете, что ваш слабый ум способен заблуждаться и действительно заблуждается и потому, не колеблясь, отрекаетесь от своих убеждений и принимаете чужие без всяких неудовольствий и неприятностей. Или вы желаете и любите читать «Голос», а вам суют и заставляют читать «Новое время». Если вы человек гордый и непокорный, то ваша непокорность не принесет вам ничего, кроме неприятностей; своего вы не добьетесь, а только будете мучить себя неудовольствием. Если же вы человек смирный, то сразу отказываетесь от своих личных вкусов, с удовольствием изменяете вашему любимцу «Голосу» и читаете прежде ненавистное вам «Новое время» с таким же наслаждением, с каким некогда упивались «Голосом», – и вы счастливы вследствие вашей покорности. Эту же мысль выражают русские пословицы: «Ласковый теленок двух маток сосет», «У кого спина гнется, тот всего добьется» и другие, а также известная басня: «Дуб и трость».
Проведите этот принцип по всем сферам жизни, по всем видам и отраслям человеческих отношений, и вы станете счастливым человеком, не уязвимым ни для каких несправедливостей, обид и притеснений. Вообразите, что кто-нибудь хватил вас кулаком. Если вы человек гордый и без самоотречения, то вы или дадите сдачи и затеете целую драку, или же начнете иск за оскорбление действием и тем подвергнете себя всем неприятным судебным мытарствам, которые скорее и сильнее измучат вас, чем вашего обидчика, которого суд может оправдать, а если и присудит, то к какому-нибудь незначительному штрафу, так что оскорбление ваше еще более усугубляется. Человек же смиренный, когда его хватят кулаком, поступит совершенно иначе; он схватит руку обидчика, с жаром облобызает ее и скажет ему: «Друг, что ты так снисходителен ко мне, ударил меня так слабо и то только один раз; ударь меня еще раз и притом посильней; если я и не виноват перед тобою, то наверное виноват перед кем-нибудь другим, может быть, я сам кого-нибудь обидел; а если я не виноват, то виноват кто-нибудь из моих родных; поэтому бей меня сколько хочешь, и я всякие побои перенесу охотно, потому что я помню заповедь моего старца, что каждый единый из нас виновен за всех и за вся, за всех людей и за всякого человека на сей земле». Вот это самое и есть то, что на риторическом языке называется «лобызать карающую десницу». Если вас заключили в темницу, хотя бы даже безвинно, то вы должны воспеть гимн темнице; если вас заковали в кандалы, то вы должны любовно лобызать эти кандалы, и т. д. По этому пути самоотречения и терпения можно дойти до того, что все дурное и неприятное будет казаться райскою прелестью, подобно тому как титулярный советник Поприщин, когда сторожа сумасшедшего дома лупили его по спине палками, воображал, что это рыцарский обычай при возведении его в высокое звание испанского короля.
Для нас, русских, такое самоотречение и умерщвление своей личности тем удобнее и легче, что оно составляет, по учению славянофилов, характеристическую черту нашего национального духа, которая непонятна иностранцам, глупо и в недоумении разевающим рот всякий раз, когда им случается видеть, как любовно и долготерпеливо мы переносим всякие невзгоды и удары судьбы и с каким усердием лобызаем руки, дающие нам затрещины, и кары, которые мы с удовольствием переносим за всех и за вся (см. у г. Аксакова анекдот о Достоевском и стихи самого г. Аксакова). Эта национальная черта стерлась только немного у нашей интеллигенции, развращенной Западом и заразившейся иноземным духом. Вследствие этого сама интеллигенция и очутилась в настоящем горьком и безвыходном положении, из которого, впрочем, есть для нее только один выход – возвращение к почве, к народу и усвоение нашей национальной добродетели.
Для того чтобы соблазнить нас к этому возвращению, Достоевский не ограничился одними только отвлеченными поучениями старца Зосимы, но еще воплотил нашу национальную добродетель безропотного терпения и покорности в увлекательном образе Мити Карамазова. Бездушные, слепые крючкотворы мирского суда при помощи ничего не смыслящих мужичков-присяжных осудили ни в чем не повинного, добродетельного Митю и подвергли его ужасному, незаслуженному наказанию. Другой на его месте надрывался бы от негодования, злобы и досады, накопил бы в себе столько горьких чувств ненависти, мести и озлобления, что они отравили бы все его существование и мучили бы его всю жизнь. Митя же покорно и спокойно принял несправедливое осуждение и наказание; он счел его даже уроком и благодеянием для себя; он уверил себя, что он должен невинно пострадать для искупления еще более невинных страданий «дитё», и потому в наказание он воспел гимн и чувствовал себя столь счастливым, как никогда в жизни. Вот идеал и высокий образец для подражания! И недаром отец Зосима поклонился ему в ноги…
Таковы главные тенденции романа «Братья Карамазовы», таково мировоззрение, проводимое в них! Повторяем, это та же буквально мораль аскетизма и принижения, которую проповедовал Гоголь в своей «Переписке с друзьями». Эта «Переписка» в свое время вызвала крайне неприятное изумление, досаду, жалость и вместе с тем строгое осуждение и негодование. Чувства эти нашли себе красноречивого выразителя в лице Белинского. Но его рецензия на эту «Переписку» (Полн. собр. соч., ч. II) есть только весьма слабое и бледное выражение этих чувств, которые загремели со всею силою в его рукописных письмах к Гоголю. Эти письма произвели потрясающее впечатление как на самого Гоголя, так и на всех читавших их, а они известны были всей тогдашней интеллигенции, интересовавшейся литературой. Копия их была и у Достоевского.
Вот как в то время относились к мировоззрению, которое проповедует теперь Достоевский. Гоголь встретил энергическое сопротивление и не нашел последователей; между тем в настоящее время Достоевский, по-видимому, приобретал себе тем больше последователей и почитателей, чем определеннее, резче и яснее формулировалось и выражалось его мировоззрение. Странный факт. Пессимист мог бы увидеть в нем доказательство отсутствия в нас литературного роста и свидетельство того, что тогдашняя литературная публика была строже, требовательнее, чутче, догадливее и менее индифферентна и апатична, чем нынешняя. Гораздо вероятнее объясняется этот факт обаянием самой личности Достоевского, которому невольно поддавались даже люди несогласных с ним убеждений. Его искренность, глубина и сила убеждения, его энтузиазм и страстность, его пророческий вещий вид производили неотразимое впечатление на чувство, увлекавшее собою и отуманенный ум. Люди, слышавшие его московскую речь о Пушкине, при чтении ее в печати крайне изумлялись, каким образом могла произвести на них такое сильное впечатление эта речь, состоявшая большею частью из софизмов и громких фраз. Но это объяснение, вполне применимое к устным речам, мало применяется к печатным произведениям. В русской литературе есть роман, представляющий большую аналогию с романом «Братья Карамазовы» по тенденциозности – хотя тенденции их различаются как небо от земли, – по искренности, по силе и глубине убеждений, по страстности и энтузиазму. Однако все эти качества не служили ни малейшим смягчающим обстоятельством в глазах противников этого романа и его тенденций. На этот роман с неутолимым ожесточением нападали все те лица и направления, которые теперь так восторгаются искренностью и энтузиазмом «Братьев Карамазовых». Значит, тут дело не в одной искренности и энтузиазме, но и в самом содержании тенденции или мировоззрения.
Но как бы то ни было и чем бы ни объяснялось увлечение последними тенденциозными произведениями Достоевского и как бы ни было велико обаяние его личности, во всяком случае настоит серьезная необходимость разъяснить его тенденции и его мировоззрение и дать им отпор. Этого требует как уважение к Достоевскому, так и обязанность каждого перед своими собственными убеждениями. Голос Достоевского, к сожалению, уже умолк теперь навеки; но его произведения все еще живы, громко говорят и проповедуют, и, может быть, проповедь их стала еще действительнее вследствие горестного чувства утраты автора их, которому смерть навсегда сковала уста. Как бы мы высоко ни ценили Достоевского, во всяком случае Гоголь по крайней мере не ниже его как по своим личным качествам, по искренности и энтузиазму своих убеждении последнего периода, так и по своим заслугам для русской литературы, с которыми далеко не могут равняться заслуги Достоевского. И, однакоже, современники, при всем своем глубоком уважении к Гоголю, перестали его слушать, отвернулись от него и даже строго осудили его, когда он, подобно Достоевскому, стал проповедовать аскетическое смирение, слепое послушание и умерщвление своей личности. Едва ли был у Гоголя поклонник более горячий и ценитель более энтузиастический, чем Белинский, и, однакоже, посмотрите, как Белинский отнесся к Гоголю, когда последний сошел с своего пути и возвратился вспять.
Мировоззрение и тенденции Достоевского такого рода, что нет надобности подробно разбирать и опровергать их; достаточно только разоблачить их, разъяснить их настоящее значение, сделать им систематический свод и собрать в одну картину все существенные черты их, рассеянные по всему роману. Мы смеем думать, что в настоящей статье мы именно и сделали это. Чтобы не быть голословными и не подвергнуться упреку в голословности и произвольных навязываниях, мы не скупились на выписки из романа, рискуя даже чересчур удлинить этим свою статью. Поэтому в заключение мы сделаем только несколько общих замечаний об основной идее мировоззрения Достоевского.
По его представлению, в основании гражданского общества должна лежать и быть главным руководящим принципом как личной, так и общественной жизни и деятельности – религия, и притом не религия вообще, а известная, определенная религия, и даже не религия, а, еще частнее, – церковь и даже монастырь; другими словами, он держится направления, которое называется клерикализмом. Согласимся на минуту с этой идеей, примем религию за основание всей жизни. Религия есть вещь многосторонняя, и принципы ее тоже бывают различны; но, чтобы быть последовательным и логичным, не следует брать по произволу одну ее сторону, один принцип. А Достоевский между тем и поступает таким односторонним образом; из всей религии он берет только один принцип, именно аскетизм. Но и аскетизм в свою очередь бывает различный, а Достоевский и здесь поступил односторонне, взял только один из видов аскетизма. Это именно мистический аскетизм, то есть субъективный, созерцательный, платонический, аскетизм сидения на одном месте, без необходимости даже пальцем шевельнуть. Весь подвиг жизни, по этому аскетизму, состоит в том, чтобы предаваться спасительным созерцаниям и размышлениям, умерщвлять себя, отсекать потребности, бичевать свою волю, отречься от самого себя и осудить себя на слепое послушание, безропотно страдать и в страдании искать счастья, предаваться созерцательным восторгам и исступлен и ям. К этому старец Зосима присовокупил еще несколько крайне наивных, буколических заповедей в таком роде:
«Юноша, брат мой, у птичек прощения проси: оно как бы и бессмысленно, а ведь правда, ибо все как океан, все течет и соприкасается, в одном месте тронешь, в другом конце мира отдается. Пусть безумие у птичек прощения просить, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю, да было бы. Пади на землю и целуй ее, омочи ее слезами твоими, и даст плод от слез твоих земля, хоть бы и не видал и не слыхал тебя никто в уединении твоем. Люби повергаться на землю и лобызать ее. Землю целуй и неустанно, ненасытимо люби, всех люби, все люби, ищи восторга и исступления сего. Омочи землю слезами радости твоея и люби сии слезы твои» (I, 501–505).
Вот видите, какие все вычурные да курьезные подвиги! Землю и птичек нужно окружить любовью, оплакивать слезами, а люди остаются в тени. Автор не знал или забыл, что существует еще другого рода аскетизм, гуманный, деятельный, практический, направленный не на птичек или на землю, а на людей, на так называемые дела человеколюбия или христианского милосердия. Не предаваясь созерцаниям и не сидя сложа руки, этот аскетизм исполняет следующие заповеди: «Алчущего напитати, жаждущего напоити, нагого одети, странника в дом вводити, посещати заключенных в темницах». Наверное можно сказать, что такого рода гуманный и человеколюбивый аскетизм более соответствует духу религии и христианства, чем бездейственное созерцание и смирение даже перед птичками, даже перед землею. Когда вечный судия будет судить людей на пороге вечности, то прежде всего потребует от них отчета в исполнении заповедей практического, а не мистического созерцательного аскетизма. Объективные дела важнее, чем субъективные душеспасительные размышления. Вспомните притчу о милосердном Самарянине. Человек, ограбленный и избитый разбойниками, лежит в беспомощном состоянии на большой дороге. Проходит мимо его «священник некий», кто-нибудь вроде Алеши Карамазова, и не обращает на него ни малейшего внимания. Затем проходит левит, уже самый правоверный человек, кто-нибудь вроде старца Зосимы, и тоже не обращает внимания на несчастного страдальца, вероятно в том расчете, что страдания для него благодетельны, что в них есть счастье. Наконец, идет неправоверный Самарянин, кто-нибудь вроде Ракитина, принимает живейшее участие в страдальце, доводит его до ближайшей гостиницы и отдает его на попечение гостинника, которому платит за это что следует. Признается, что лучше всех поступил Самарянин, что он как следует любит своих ближних. Об этом деятельном, гуманном аскетизме и помину нет ни у старца Зосимы, ни во всем романе. Так узко понимал автор религию и религиозный аскетизм!
Итак, автор неправ даже с его собственной точки зрения; он неверен тому принципу, которого держится. Но затем самая его точка зрения совсем неправа, и самый принцип его совершенно несостоятелен. Не разбирая этого принципа по существу, мы скажем только, что он идет вразрез с господствующим духом времени, с направлением науки и жизни, что он направляется против течения всей новой истории. Религия, или, в частности, церковь с монастырем и гражданское общежитие, или, пожалуй, государство, имеют хотя, может быть, и не противоположные, но во всяком случае строго различные задачи; они могут помогать друг другу, но не могут отождествить своих целей. Это уже элементарная азбучная истина современной истории. Церковь имеет в виду небо и вечность, а государство – землю и временную жизнь; для церкви земное благосостояние имеет мало значения, если оно не содействует вечному спасению, а для государства земное благосостояние есть единственная цель без всякого отношения к вечности. В то время когда умственное и гражданское развитие стояло на низкой ступени, церковь и государство сливались между собою, и церковь имела даже преобладающее, даже господствующее значение. Насколько гибельно было такое слияние – это хорошо известно Великому инквизитору; во всяком случае оно породило не меньше, если даже не больше, бед, чем сколько порождено их гордостью и превозношением ума. Весь прогресс умственной и государственной жизни в том именно и состоял, что она постепенно все больше и больше секуляризовалась, освобождалась от преобладающего влияния церкви и монастыря. Это освобождение стоило стольких тяжелых трудов и громадных усилий, что цивилизованное человечество слишком дорожит своим приобретением и по всем признакам не откажется от него, если только не остановится в своем развитии и не захочет идти назад к средним векам. Ставя религию и церковь в основу гражданского общества, мыслители, подобные Достоевскому, воображают, что в данном гражданском обществе существует только одна религия и церковь, подобно тому как существует один закон, один гражданский строй. Но ведь под покровом одного закона обыкновенно живет несколько религий и церквей, и если весь строй жизни будет регулироваться преобладающим или исключительным влиянием одной из них, то это будет несправедливостью относительно других, как было бы несправедливостью неравенство гражданского закона.
Еще неосновательнее основывать всю жизнь как частного лица, так и целого гражданского общества на одной только стороне религии, на монастыре и аскетизме, и притом только на одном виде аскетизма, теоретическом или субъективно-мистическом. «Отсекай потребности, бичуй волю, повинуйся и терпи, отрекись от своей личности, умри нравственно» и т. д. Но, спрашивается, во имя чего же и для какой цели будет это делать человек? Говорят, что это необходимо для его же собственного счастья, что это и есть та желанная и искомая реформа, которая улучшит сразу его частную и общественную жизнь. Но у многих людей такое понятие о счастье, что они ни за что не сочтут счастьем того, что покупается такою дорогою ценою, отречением от своей личности, так как самую эту цену они считают своим счастьем. Эта реформа тоже совершенно противна современному духу. Чем более развивалось человечество в умственном и политическом отношении, тем более оно ценило человеческую личность и ее самобытность. То же и в субъективном отношении: чем выше и развитее личность, тем более она дорожит своею самостоятельностью; чем сильнее ум, чем лучше понимает он великие деяния и подвиги ума, тем ревнивее охраняет он самостоятельность умственной деятельности и ее независимость от всякого другого контроля, кроме опыта и его собственных законов. В обществе, стоящем на низкой степени развития, люди охотно отказывались от своей воли и были рабами, если за ними обеспечивался кусок хлеба и вообще материальное содержание. Но возьмите образованных древних греков; они выше всего ставили личную и общественную свободу и независимость, для которых готовы были жертвовать не только куском хлеба, но всем своим состоянием, спокойствием и даже самою жизнью. В древнем Риме невежественная и развращенная столичная чернь охотно предлагала себя в рабы тому, кто даст ей хлеба и зрелищ; но более развитые и образованные римляне имели совершенно другие расположения и свои идеалы выражали в следующих изречениях, не потерявших своей обаятельности и до настоящего времени: potior visa est periculosa libertas quieto servitio или malo mori quam foedari. И в наше время есть люди, которые всегда готовы продать свою независимость и заложить свою волю, которые «предпочитают обеспеченную зависимость необеспеченной независимости», как выражается г. Энгельгардт о сельских батраках. Но такие люди не принадлежат к числу лучших и умных людей. Напротив, чем развитее человек, чем больше у него ума и характера, тем сильнее бывает он проникнут сознанием собственного достоинства, тем ревнивее оберегает свою личность и возмущается всяким подчинением ума и воли. Его идеал – не самоотречение и послушание, а самостоятельность и свободное самоопределение. Повторяем, аскетизм, требующий иезуитского повиновения и отречения, противен современному духу, современным понятиям и всем инстинктам образованного и развитого человека.
Во всех последних рассуждениях мы предполагали, что человек за свое самоотречение и послушание получает какую-нибудь плату, материальное обеспечение, спокойствие, удовольствия зрелищ и т. п. Но вообразите, что после того, как вы избичевали и свою волю и всю свою личность всякими послушаниями и собираетесь требовать за это должную награду, вам вдруг отвечают: «А ты лучше отсеки-ка свои потребности». В таком случае бичевание и самоотречение есть просто нелепость, недостойная не только разумного существа, но даже и животного. Говорят ведь, что звери и птицы предпочитают даже скудную, полуголодную свободу золотым клеткам, заваленным самыми привлекательными для них яствами.
Разбирать роман с эстетической точки зрения мы не станем. Мы признаем в нем весьма мало художественности, гораздо меньше, чем было ее в прежних произведениях Достоевского. Чтобы это наше суждение не показалось пристрастным и подсказанным нам нашим крайним нерасположением к тенденции романа, мы приведем отзыв об нем совершенно постороннего и совсем чужого человека, именно француза Ж. Флери, напечатанный в «Revue Politique et Litteraire».
«Отличительная черта всех действующих лиц у Достоевского – это абсолютное отсутствие логики. Каждый из них имеет свою теорию и воображает, что следует ей; они все утверждают, что имеют цель. Но этого ничего нет; они отдают себя на произвол событий; только каждый из них идет туда, куда толкает его натура. Такое отсутствие логики было и у самого Достоевского. Что портит все его романы и особенно последний – это совершенный недостаток цельности и единства. Автор берет свой сюжет только за один какой-нибудь конец. Когда ему представится любопытный характер или сцена, могущая сделаться интересною, то он и следит за этою попавшеюся ему жилою, не заботясь о целом; бесцельные рассуждения, бесполезные описания накопляются массами; какой- нибудь неожиданно появившийся эпизод принимает громадные размеры и надолго отвлекает внимание от главного предмета. Вследствие этого некоторые читатели бросают книгу, не дочитавши ее до конца. Более бесстрашные и более благоразумные читают ее с перерывами, от времени до времени откладывают ее в сторону, чтобы снова приняться за нее потом. Другой не менее существенный недостаток тот, что Достоевский все доводит до крайности, до излишества. Его лица нарисованы строго и дышат реальностью; но все они как будто поражены какою-нибудь умственною болезнью, которая позволяет им видеть вещи только в одном направлении. Большая часть из них маниаки, каждый в своем роде. Его психология есть часто психиатрия, и чтение его сочинений производит иногда впечатление кошмара. Третий недостаток, являющийся только в произведениях последней эпохи, есть злоупотребление политическими рассуждениями и мнениями о злобах дня, слишком часто прерывающими рассказ».
С этим мнением, не представляющим, впрочем, ничего нового и оригинального, согласится каждый, имевший терпение осилить рассмотренный роман. Это мнение даже снисходительно, потому что в него не внесен еще один недостаток романа – это совершенная неестественность его лиц и их действий.
Николай Михайловский
Жестокий талант
Да, опять Достоевский, и, может быть, это повторится еще не раз. Не то чтобы Достоевский представлял собою один из тех центров русской умственной жизни, к которым критика должна волей-неволей часто возвращаться ввиду бьющего в них общего пульса. Есть люди, которые желали бы сделать из него нечто подобное; но, несмотря на старательность этих людей, принимающихся за свое дело с терпением дятла, ничего как-то из их усилий не выходит.
Один г. Орест Миллер чего стоит! Он именно подобен дятлу, когда в своих статьях и публичных лекциях, им же несть меры и числа, восхваляет Достоевского, воздает хвалу Достоевскому, восторгается Достоевским, благовестит о Достоевском и восклицает: о Достоевский! Правда, этими склонениями и ограничивается роль г. О. Миллера как пропагандиста и комментатора, но все-таки подумайте, сколько тут вложено труда! А где результат? Более стремительный Владимир Соловьев действует наскоком. Мне попалась как-то литографированная речь или лекция г. Соловьева о знаменитом покойнике. Она была построена приблизительно так: в мире политическом данной страной управляет всегда в конце концов один человек; то же самое и в мире нравственном: здесь всегда есть один духовный вождь своего народа; этим единым вождем был для России Достоевский; Достоевский был пророк божий! Я ручаюсь за слова «пророк божий» и за конструкцию этих размышлений, если можно назвать размышлениями переправу по жердочкам и грациозные прыжки с одной жердочки на другую без всякой мысли о том, чтобы как-нибудь укрепить их и связать. Во всяком случае переправа выполнена, г. Соловьев на том берегу и торжественно и победоносно кричит: вот пророк божий! 3 Где же результат? Я не только не вижу результата, а и г. Соловьева не вижу, ни его самого, ни провозглашенного им пророка. Какие-то совсем другие люди занимают сцену, а «пророка божия» не поминают в своих молитвах даже те, кто так или иначе хотел примазаться к имени Достоевского на его свежей могиле. Погибе память его с шумом. Шуму было много, это правда, но в сущности шумом все и кончилось. Шум составился из двух течений. Во-первых, всегда есть плакальщики, люди, особенно умиленно настроенные или настраивающие себя, которые, вместо того чтобы серьезно и трезво отнестись к потере, начинают, по простонародному выражению, вопить и причитать: такой-сякой, сухой-немазаный. Это бы еще ничего, конечно, потому что ведь, может быть, покойник и в самом деле такой-сякой. Но надо все-таки же об этом хоть с приблизительною точностью дать себе отчет, а не разбрасывать сокровища своего умиления, что называется, зря. А то придется по прошествии некоторого времени умиляться по новому поводу, и притом так, что о предыдущем не будет даже помину. Так именно и произошло со многими по случаю смерти Достоевского. Но кроме таких умиленных, которых, собственно, мамка в детстве ушибла, почему с тех пор от них и отдает умилением, а чем и как умиляться – это им безразлично; кроме, говорю, этих, есть еще разные более или менее тонкие политиканы. Такие не зря умиляются, а примазываются к умилению и тоже в грудь себя колотят и тоже ризы свои раздирают, но единственно в тех видах, чтобы «поймать момент». А прошел момент, прошла и нужда. Достоевский в последнее время перед смертью изображал из себя какой-то оплот официальной мощи православного русского государства в связи (не совсем ясной и едва ли самому Достоевскому понятной) с некоторым мистически-народным элементом. Ну, кто пожелал, тот в этих направлениях и примазался к имени крупного художника, в самый момент смерти загоревшемуся таким, казалось, ярким огнем. Прошло несколько времени, и где же вы теперь найдете у гг. Аксакова, Каткова и иных следы их стенаний и разодранных на могиле Достоевского риз? Где те поучения, которые они черпают в трудных случаях из творений столь прославленного учителя? Я, впрочем, отнюдь их в этом не виню. Они виноваты только в том, что раздули или старались раздуть значение талантливого художника до размеров духовного вождя своей страны («пророка божия»). Но если облыжно созданный вождь никуда не ведет их, то это вполне натурально.
Для наглядности припомните, что происходило какой-нибудь месяц тому назад. Умер генерал Скобелев. Умер внезапно, будучи на верху почестей и популярности. Разумеется, явились плакальщики (впереди всех, как водится, г. Гайдебуров в должности церемониймейстера) и политиканы (впереди всех г. Аксаков, расчищая место генералу Черняеву и графу Игнатьеву поближе к траурному катафалку Скобелева). Пройдет несколько времени, и если нашу родину постигнет скорбь войны, все не раз вспомнят «белого генерала», даже те, кто по справедливости считал бестактными и детскими его парижские ораторские опыты: дескать, вот бы тут Скобелева нужно! Или: был бы Скобелев жив, так было бы то-то и то-то!
Конечно, будь белый генерал жив, может быть ему и счастье изменило бы, и разное другое могло случиться, но верно, что в случае войны его имя будет часто поминаться. Укажите же те трудные случаи, в которых сами плакальщики и политиканы, не говоря о простых смертных, вспомнили как бы с верою и надеждою о Достоевском: он бы выручил, он бы научил, показал свет! Ничего подобного не было, а со смерти Достоевского прошло только полтора года или, пожалуй, уже полтора года. Это время слишком короткое, чтобы забыть духовного вождя и божия пророка, и слишком продолжительное, чтобы не было случая со скорбным вздохом вспомнить о помощи, которую пророк оказал бы, если бы был жив. А припомните-ка, какие это были полтора года – волосы на голове дыбом встанут!
Но бог с ним, с этим вздором о роли Достоевского как духовного вождя русского народа и пророка. Этот вздор стоило отметить, но не стоит заниматься подробным его опровержением. Достоевский просто крупный и оригинальный писатель, достойный тщательного изучения и представляющий огромный литературный интерес. Только так изучать его мы и будем.
Тотчас после смерти Достоевского мы представили читателю беглую характеристику литературной физиономии покойника, предполагая с течением времени возвратиться к более подробному развитию некоторых частностей. Между прочим, было упомянуто, что к тому страстному возвеличению страдания, которым кончил Достоевский, его влекли три причины: уважение к существующему общему порядку, жажда личной проповеди и жестокость таланта. Этой последней чертой мы и предлагаем читателю теперь заняться. Второй и третий темы полного собрания сочинений Достоевского представляют для этого прекрасный повод. Здесь собраны небольшие повести и рассказы, из коих некоторые большинство читателей едва ли даже помнят, но которые, однако, для характеристики Достоевского представляют огромный интерес. Во второй том вошли: «Бедные люди», «Двойник», «Господин Прохарчин», «Роман в девяти письмах», «Хозяйка», «Слабое сердце», «Чужая жена и муж под кроватью», «Честный вор», «Елка и свадьба», «Белые ночи», «Неточка Незванова», «Маленький герой»; в третий том «Дядюшкин сон», «Село Степанчиково и его обитатели», «Скверный анекдот», «Зимние заметки о летних впечатлениях», «Записки из подполья», «Крокодил или необыкновенное событие в пассаже», «Игрок». Все это вещи весьма различной художественной ценности и весьма различной известности. Кто не знает «Бедных людей»? Ну, а, например, рассказ «Чужая жена и муж под кроватью» едва ли многие читали. И по всей справедливости не читали: рассказ плох. Но для нашей цели этот ничтожный рассказ может оказаться очень полезным и важным. В этих мелочах Достоевский остается все-таки Достоевским со всеми особенными силами и слабостями своего таланта и своего мышления. В них, в этих старых мелочах, можно найти задатки всех последующих образов, картин, идей, художественных и логических приемов Достоевского. И было бы в высшей степени интересно совершить эту операцию вполне, от начала до конца; то есть проследить всю, так сказать, литературную эмбриологию Достоевского. Но этой задачи мы на себя не берем и посмотрим только на те черты повестей и рассказов, вошедших во второй и третий томы, которые оправдывают заглавие предлагаемой статьи: жестокий талант.
Прежде всего надо заметить, что жестокость и мучительство всегда занимали Достоевского, и именно со стороны их привлекательности, со стороны как бы заключающегося в мучительстве сладострастия. По этой части в его мелких повестях и рассказах рассыпано множество иногда чрезвычайно тонких замечаний. Примеры их приведены у нас в эпиграфе. Простая выписка их могла бы наполнить целые страницы; особенно если заимствовать их не из старых только мелочей Достоевского, а и из его позднейших вещей, когда в его творческой фантазии мелькал образ Ставрогина («Бесы»), который «уверял, что не знает различия в красоте между какою-нибудь сладострастною зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы жертвою жизнью для человечества, что он нашел в обоих полюсах совпадение красоты, одинаковость наслаждения». Впрочем, и ниже, вовсе не касаясь последних и крупных произведений Достоевского, мы увидим великолепные образчики того понимания и того интереса, которые он вкладывал в свои изображения мучительских поступков и жестоких чувств. Конечно, художник на то и художник, чтобы интересоваться и понимать: ему «звездная книга ясна», с ним «говорит морская волна». И хотя в звездной книге едва ли что-нибудь написано о жестокости, мучительстве, злости, да и морская волна о них не говорит; но раз эти вещи существуют и играют важную роль в человеческой жизни, художник должен интересоваться ими и понимать их. Должен – это, впрочем, немножко сильно сказано. Платон изгнал из своей идеальной республики поэта, «особенно искусного в подражании и способного принимать множество различных форм». Платон понимал величие такого художника и предлагал украсить его венками и облить благовониями, но вопреки прославленной многосторонности античного духа все-таки выпроваживал его из республики, на основании «несовместности нескольких занятий в одном лице». Мы, конечно, не потребуем такой узкости и специализации поэтического творчества. Напротив, чем шире художник, чем больше струн души человеческой он затрагивает, тем он нам дороже. Но нельзя же требовать, чтобы поэт с одинаковою силою и правдою изобразил ощущения волка, пожирающего овцу, и овцы, пожираемой волком. Которое-нибудь из этих двух положений ему ближе, интереснее для него, что и должно отозваться на его работе.
Мне попался очень удобный по наглядности пример, и я думаю, что никто в русской литературе не анализировал ощущений волка, пожирающего овцу, с такою тщательностью, глубиною, с такою, можно сказать, любовью, как Достоевский, если только можно в самом деле говорить о любовном отношении к волчьим чувствам. И его очень мало занимали элементарные, грубые сорты волчьих чувств, простой голод например. Нет, он рылся в самой глубокой глубине волчьей души, разыскивая там вещи тонкие, сложные – не простое удовлетворение аппетита, а именно сладострастие злобы и жестокости. Эта специальность Достоевского слишком бросается в глаза, чтобы ее не заметить. Несмотря, однако, на то, что Достоевский дал в сфере этой своей специальности много крупных и ценных вещей, он как бы несколько противоречит другой, обыкновенно усваиваемой деятельности Достоевского черте. Останавливаясь на нашей метафоре, иной скажет, пожалуй, что Достоевский, напротив, с особенною тщательностью занимался исследованием чувств овцы, пожираемой волком: он ведь автор «Мертвого дома», он певец «Униженных и оскорбленных», он так умел разыскивать лучшие, высшие чувства там, где их существования никто даже не подозревал. Все это справедливо и было еще более справедливо много лет тому назад, когда оценка Достоевского впервые отлилась в ту форму, которая и доныне господствует. Но, принимая в соображение всю литературную карьеру Достоевского, мы должны будем ниже прийти к заключению, что он просто любил травить овцу волком, причем в первую половину деятельности его особенно интересовала овца, а во вторую – волк. Однако тут не было какого-нибудь очень крутого поворота. Достоевский не сжигал того, чему поклонялся, и не поклонялся тому, что сжигал. В нем просто постепенно произошло некоторое перемещение интересов и особенностей таланта: то, что было прежде на втором плане, выступило на первый, и наоборот. Добролюбов был в свое время прав, говоря об относительной слабости таланта Достоевского и о «гуманическом» направлении его художественного чутья8. Однако и тогда уже были крупные задатки того большого, но жестокого таланта, который так пышно развернулся впоследствии. Второй и третий томы сочинений Достоевского как нельзя лучше свидетельствуют об этом.
Это целый тщательно содержимый зверинец, целый питомник волков разнообразных пород, владелец которого даже почти не щеголяет своей богатой коллекцией, а тем паче не думает об извлечении из нее прямой выгоды; он так тонко знает свое дело и так любит его, что изучение волчьей натуры представляет для него нечто самодовлеющее; он нарочно дразнит своих зверей, показывает им овцу, кусок кровавого мяса, бьет их хлыстом и каленым железом, чтобы посмотреть на ту или другую подробность их злобы и жестокости – самому посмотреть и, разумеется, публике показать.
Начнем с того отделения зверинца, которое называется «Записки из подполья».
Подпольный человек (будем для краткости так называть неизвестное лицо, от имени которого ведутся «Записки из подполья») начинает свои записки некоторыми философскими размышлениями. При этом среди безразличных для нас в настоящую минуту, но не лишенных блеска и оригинальности мыслей он выматывает из себя перед читателем душу, стараясь дорыться до самого ее дна и показать это дно во всей его грязи и гадости. Разоблачение происходит жестокое и именно в том направлении, чтобы предъявить публике «все изгибы сладострастия» злобы. Это уже само по себе производит впечатление чего-то душного, смрадного, затхлого; истинно, точно в подполье сидишь, или точно какой-нибудь неряха прокаженный снимает перед тобой одну за другой грязные тряпки со своих гноящихся, вонючих язвин. Затем разоблачение постепенно переходит из словесного в фактическое, то есть идет рассказ о некоторых подвигах героя.
Разные мелочные и вздорные обстоятельства, среди которых он не перестает злиться и искать новых и новых поводов для злобы, приводят подпольного человека в веселый дом и оставляют его там ночевать. Здесь он заводит со своей случайной, минутной подругой длинный и мучительный для нее разговор со специальною целью ее поучать. Он ее в первый раз в жизни видит, ничего, собственно говоря, против нее не имеет и иметь не может. Но в нем заговорили волчьи инстинкты. «Более всего меня увлекала игра», – вспоминает он. Дело удается не сразу. Волк пробует подойти к намеченной жертве то с той, то с другой стороны, чтобы вернее вонзить зубы. «В тон надо попасть, – мелькнуло во мне, сантиментальностью-то не много возьмешь»…»пожалуй, и не понимает, – думал я, – да и смешно – мораль»…»картинками, вот этими картинками-то тебя надо! – подумал я про себя». Так поощрял себя подпольный специалист жестокости и злобы, оглядывая и обхаживая свою жертву. Он начал с рассказа о виденных им похоронах публичной женщины, похоронах печальных, бедных, жалких, какие, дескать, и тебе предстоят; потом заговорил о судьбе публичных женщин вообще, злорадно тыкая в больные места и ища каких- нибудь уже готовых ран, которые было бы удобно бередить. Потом пошли картинки противоположного свойства, розовые картинки семейного счастия, которого слушательница лишена. Между прочим, система мучительства и жестокости вкладывают сюда еще одну лепту, разумеется в соответственной случаю окраске. «В первое-то время, – говорит подпольный человек, – даже и ссоры с мужем хорошо кончаются. Иная сама, чем больше любит, тем больше ссоры с мужем заваривает.
Право, я знал такую: «так вот, люблю, дескать, очень и из любви тебя мучаю, а ты чувствуй». Знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить?» Простому сердцу несчастной слушательницы чужды эти утонченности, но «картинки» ее, видимо, пронимают, и подпольный человек так и сыплет ими, точно хлыстом хлещет ими свою жертву, уже прямо начиная предсказывать ей ее мрачную будущность, и болезнь, и смерть, и похороны, и все это выходит так безотрадно, так мучительно. Жертва пробует сопротивляться, оттолкнуть от себя эти назойливые, непрошенные видения недоступного счастия и неизбежного несчастия. Но подпольный человек увлечен «игрой» и умеет вести ее. Однако так как он только играет в волки и овцы, даже в помышлении не имея «из мрака заблужденья горячим словом убежденья» и т. д., то… Но пусть он сам рассказывает.
«Теперь, достигнув эффекта, я вдруг струсил. Нет, никогда, никогда еще я не был свидетелем такого отчаяния! Она лежала ничком, крепко уткнув лицо в подушку и обхватив ее обеими руками. Ей разрывало грудь. Все молодое тело ее вздрагивало, как в судорогах. Спершиеся в груди рыдания теснили, рвали ее и вдруг воплями, криками вырвались наружу. Тогда еще сильнее приникала она к подушке; ей не хотелось, чтобы кто-нибудь здесь, хотя одна живая душа узнала про ее терзание и слезы. Она кусала подушку, прокусила руку свою в кровь (я видел это потом) или, вцепившись пальцами в свои распутавшиеся косы, так и замирала в усилии, сдерживая дыхание и стискивая зубы».
Этого подпольный человек не ожидал и растерялся, а растерявшись, ни с того ни с сего дал Лизе (так звали публичную женщину) свой адрес и пригласил ее к себе. Понятное дело, что на другой же день подпольный человек стал злиться и на себя и на Лизу. Не за то, что без нужды и цели, а, собственно, ради «игры» измучил ее, а за то, что пригласил к себе. Он утешал себя тем, что, может быть, она и не придет, что ее, «мерзавку», не пустят. Иногда ему приходило в голову самому съездить к ней, «рассказать ей все» и упросить ее не приходить. «Но тут, при этой мысли, во мне поднималась такая злоба, что, кажется, я бы так и раздавил эту «проклятую» Лизу, если бы она возле меня вдруг случилась, оскорбил бы ее, оплевал бы, выгнал бы, ударил бы!» Прошел день, прошел другой.
Лиза не шла. Подпольный человек начал было уже успокаиваться, как вдруг на третий день Лиза является и, вдобавок, застает нашего героя в самой неприглядной обстановке и в ссоре, чуть не в драке с лакеем. Он «стоял перед ней убитый, ошельмованный, омерзительно сконфуженный и, кажется, улыбался, всеми силами стараясь запахнуться полами своего лохматого ватного халатишка». После некоторых истерических прелюдий, ломаний и вывертов подпольный человек предложил Лизе чаю, я вот как он об этом вспоминает:
«– Пей чай! – проговорил я злобно. Я злился на себя, но, разумеется, достаться должно было ей. Страшная злоба против нее закипела вдруг в моем сердце; так бы и убил ее, кажется. Чтобы отмстить ей, я поклялся мысленно не говорить с ней во все время ни одного слова. «Она же всему причина», – думал я. Молчание наше продолжалось уже минут пять. Чай стоял на столе, мы до него не дотрагивались: я до того дошел, что нарочно не хотел начинать пить, чтобы этим отяготить ее еще больше, ей же самой начинать было неловко. Несколько раз она с грустным недоумением взглянула на меня. Я упорно молчал. Главный мученик был, конечно, я сам, потому что вполне сознавал всю омерзительную низость моей злобной глупости и в то же время никак не мог удержать себя».
А затем пошли в ход уже настоящие волчьи клыки. Подпольный человек разразился длинным монологом, прямо рассчитанным на то, чтобы вконец заколотить званую, но не желанную гостью; в ту памятную для нее ночь он врал, смеялся над ней, издевался; он приехал, чтобы отомстить одному человеку, а так как этого человека налицо не оказалось, а подвернулась она, то на нее и вылилась его злоба, ему до нее никакого дела не было и нет и т. д., и т. д. Но расчеты подпольного человека оказались неверными, или по крайней мере эффект его монолога оказался совершенно для него неожиданным. Из всей его злобной речи Лиза поняла только, что он несчастлив, бросилась к нему, обняла и зарыдала. Подпольный человек на минуту смутился, но тотчас же в сердце его «вдруг тогда зажглось и вспыхнуло другое чувство – чувство господства и обладания». Подпольный человек поступил со своей гостьей, как с публичной женщиной, грубо, оскорбительно, так что она ощутила оскорбление, и сунул ей на прощанье в руку пятирублевую бумажку (которую она не взяла – оставила на столе). Он прибавляет в этом месте своего рассказа, что сделал эту жестокость, то есть сунул бумажку, «со злости». Девушка ушла, и тем «Записки из подполья», собственно говоря, и кончаются.
Я очень бегло изложил содержание этой повести, минуя множество чрезвычайно тонких подробностей. Вся повесть представляет какое-то психологическое кружево. Но я думаю, что и из тех грубых очертаний, которыми передана повесть у меня, видно, как глубоко интересовался Достоевский явлениями жестокости, тиранства, мучительства и как пристально он к ним приглядывался. Может быть, самое интересное в «Записках из подполья» – это беспричинность озлобления подпольного человека против Лизы. Вы не видите причин его озлобленности вообще. Человек является на сцену сорокалетним мужчиной, вполне готовым, и что в его жизни так изломало его – остается, говоря слогом Кайданова, покрыто мраком неизвестности. Точно вся его гнусность каким-то самозарождением должна объясняться или даже никакого объяснения не требует. На этот счет в повести есть только общие фразы, лишенные определенного содержания вроде того, например, что подпольный человек отвык от «живой жизни» и прилепился к жизни «книжной». Но положим, что автор просто так и хотел готового злеца и мучителя изобразить, и вo всяком случае это его, автора, дело, а не черта характера подпольного человека. Гораздо любопытнее то обстоятельство, что подпольный человек начинает мучить Лизу в самом деле решительно ни с того ни с сего: просто она под руку подвернулась. Ни причин для злости против нее нет, ни результатов никаких подпольный человек от своего мучительства не предвидит. Он предается своему занятию единственно из любви к искусству, для «игры». С этою ненужною жестокостью мы еще встретимся. А теперь заметим только, что самая постановка картин жестокости в рамки ненужности свидетельствует о цене, которую давал Достоевский этому сюжету. Герой мог бы мучить Лизу с благою целью наведения ее на путь истины; мог бы мстить ей за какую-нибудь обиду, насмешку и т. п. Картина потрясенной души во всех этих случаях была бы на лицо. Но Достоевский отверг все внешние, посторонние мотивы: герой мучит, потому что ему хочется, нравится мучить. Ни причины, ни цели тут нет, да вовсе их, по мысли автора, и не надо, ибо есть жестокость безусловная, жестокость an und fur sich* [в себе и для себя, то есть самодовлеющее (нем.).], и она-то интересна.
По этой или по какой другой причине, но довольно трудно сказать, как относится Достоевский к своему герою. В двух-трех заключительных строках он называет его от себя безразличным в нравственном отношении именем «парадоксалиста». Что касается умственного багажа подпольного человека, то здесь можно найти очень различные вещи; между прочим, и такие философские размышления (например, о свободе воли), которые не имеют ровно никакого отношения к жестокости, а также такие, которые очень родственны самому Достоевскому. В «Записках из подполья», например, впервые еще в неясной и вопросительной форме является одна из излюбленнейших мыслей последних лет деятельности Достоевского. Подпольный человек пишет: «И почему вы так твердо, так торжественно уверены, что только одно нормальное и положительное, одним словом, только одно благоденствие человеку выгодно? Не ошибается ли разум-то в выгодах? Ведь, может быть, человек любит не одно благоденствие? Может быть, он ровно настолько же любит страдание? Может быть, страдание ему ровно настолько же и выгодно, как благоденствие? А человек иногда ужасно любит страдание, до страсти – это факт». Если читатель припомнит, как впоследствии Достоевский страстно проповедовал страдание, как он видел в страдании интимнейшее требование духа русского народа; как он возводил в перл создания острог и каторгу; если читатель припомнит все это, то, может быть, удивится, встретив ту же мысль в записках жестокого зверя. Но в том-то и вопрос – зверь ли еще подпольный человек с точки зрения Достоевского. Мнения подпольного человека о самом себе на первый взгляд поражают беспощадностью: всякую, по-видимому, мерзость человек готов рассказать. Но, всматриваясь в эту странную исповедь несколько ближе, вы видите, что подпольный человек очень не прочь не только порисоваться своей беспощадностью к самому себе, а и оправдаться до известной степени. Прежде всего он вовсе не считает себя уродом, человеком исключительным по существу. Он, правда, полагает себя действительно исключительным человеком, но только по смелости мысли и ясности сознания. Он говорит, например: «Что же, собственно, до меня касается, то ведь я только доводил в моей жизни до крайности то, что вы не осмеливались доводить и до половины, да еще трусость свою принимали за благоразумие и тем утешались, обманывая сами себя». В другом месте, пространно толкуя о «наслаждении в зубной боли», подпольный человек утверждает, что всякий «образованный человек девятнадцатого столетия» на второй, на третий день зубной боли стонет уже, собственно, не от боли, а от злости. «Стоны его становятся какие-то скверные, пакостно-злые и продолжаются по целым дням и ночам. И ведь знает сам, что никакой себе пользы не принесет стонами; лучше всех знает, что он только напрасно себя я других надрывает и раздражает; знает, что даже и публика, перед которой он старается, и все семейство его уже прислушались к нему с омерзением, не верят ему ни на грош и понимают про себя, что он мог бы иначе, проще стонать, без рулад и без вывертов, а что он только так, со злости, с ехидства балуется. Дескать, «я вас беспокою, сердце вам надрываю, всем в доме спать не даю. Так вот не спите же, чувствуйте и вы каждую минуту, что у меня зубы болят. Я для вас уж теперь не герой, каким прежде хотел казаться, а просто гаденький человек, шенапан. Ну, так пусть же! Я очень рад, что вы меня раскусили. Вам скверно слушать мои подленькие стоны? Ну, так пусть скверно; вот я вам сейчас еще скверней руладу сделаю…» Не понимаете и теперь, господа? Нет, надо, видно, глубоко доразвиться и досознаться, чтобы понять все изгибы этого сладострастия!
Таким образом, разница между подпольным человеком и большинством образованных людей девятнадцатого столетия состоит только в том, что он яснее сознает истекающее из злобы наслаждение, а пользуются-то этим наслаждением все. Такое обобщение значительно смягчает самобичевание подпольного человека. На людях и смерть красна. Не очень уже, значит, скверен подпольный человек, если все таковы; он даже выше остальных, потому что смелее и умнее их. Пусть же кто-нибудь из «образованных людей девятнадцатого столетия» попробует бросить в него камнем.
Кроме этого смягчающего или даже возвышающего обстоятельства, подпольный человек решился бы, может быть, выставить еще одно. Читатель видел, что в числе розовых картин, которыми подпольный человек мучительски ущемлял душу Лизы, был абрис женщины, мучающей своего мужа из любви. А затем следовало обобщение «знаешь ли, что из любви нарочно человека можно мучить?» О себе же подпольный человек прямо говорит: «Любить у меня значило тиранствовать и нравственно превосходствовать. Я всю жизнь не мог даже себе представить иной любви и до того дошел, что иногда теперь думаю, что любовь-то и состоит в добровольно дарованном от любимого предмета праве над ним тиранствовать. Я и в мечтах своих подпольных иначе и не представлял себе любви, как борьбою, начинал ее всегда с ненависти и кончал нравственным покорением, а потом уж и представить себе не мог: что делать с покоренным предметом?» Если разуметь дело так, что вот, дескать, урод, даже любви никогда не ощущавший, то, конечно, нужно много смелости и искренности, чтобы сделать такое заявление. Любовь, кажется, чувство достаточно общедоступное и достаточно само себя вознаграждающее. Чтобы испытать его, не требуется какой-нибудь особенной умственной или нравственной высоты, и, должно быть, в самом деле жалкий, скудный урод тот, на языке которого любовь и тиранство однозначащи или по крайней мере всегда сопутствуют друг другу. Это так. Ну, а если эта кажущаяся скудость мыслей и чувств – совсем не уродство, а только глубина «проникновения» в душу человеческую? Что, если душа, ну, положим, хоть не человека вообще, а только образованного человека девятнадцатого столетия так уж устроена, что любовь и тиранство в ней неизбежно цветут рядом? Простому смертному не понять этого, да мало ли что! Простой смертный любуется на красоту красивого лица, а ученый человек подойдет с микроскопом, да и увидит в этом красивом лице целую сеть очень некрасивых морщин, рытвин и пр. Так же и тут. Тонкие психологи, вроде подпольного человека и самого Достоевского, могут находить в душе такие вещи и такие сочетания вещей, которые нам, простым смертным, совершенно недоступны. И если в самом деле любовь и тиранство растут, цветут и дают плоды рядом, даже переходя друг в друга; если это некоторым образом закон природы, то опять-таки кто из образованных людей девятнадцатого столетия посмеет бросить камнем в подпольного человека? Камень неизбежно отскочит от него, как от стены горох, и поразит самого метальщика. И, значит, подпольный человек опять оправдан и даже возвеличен. Ведь уж не о себе лично, а в виде общего наблюдения он говорит: «Знаешь ли, что можно из любви нарочно мучить человека?»
Такое скептическое отношение к лучшим или вообще благожелательным чувствам едва ли ограничивается в подпольном человеке одною любовью. Эпиграфом к рассказу о встрече с Лизой (он имеет отдельное заглавие «По поводу мокрого снега») взяты стихи Некрасова: «Когда из мрака заблужденья горячим словом убежденья я душу падшую извлек» и т. д. В устах подпольного человека эти слова – чистейшая ирония, потому что хотя Лиза действительно «стыдом и ужасом полна», «разрешилася слезами, возмущена, потрясена», но этого результата подпольный человек вовсе не имел в виду и, как мы видели, занимался просто «игрой» в волки и овцы. Но недаром же поставлен такой эпиграф, и от скептического ехидства подпольного человека можно ожидать самых обобщенных киваний на Петра: дескать, если бы такой казус с кем-нибудь из вас, господа, произошел, так вы не преминули бы продекламировать стихи Некрасова и иметь при этом чрезвычайно душеспасительный и даже геройский вид, ну, а я знаю, как эти дела делаются, знаю, что если даже действительно вы о спасении падшей души думали, то все-таки тут примешивалось много желания помучить человека, потерзать его; я знаю это и рассказываю про себя откровенно, а вы за высокие чувства прячетесь… Справедливо это объяснение или нет, но достоверно, что в подпольном человеке каждое проявление жизни осложняется жестокостью и стремлением к мучительству. И не случайное это, конечно, совпадение, что сам Достоевский всегда и везде тщательно разглядывал примесь жестокости и злобы к разным чувствам, на первый взгляд не имеющим с ними ничего общего. В мелких повестях, собранных во втором и третьем томах сочинений Достоевского, рассыпаны зародыши этих противоестественных сочетаний, зародыши, получившие впоследствии дальнейшее развитие.
В «Крокодиле» намечено сочетание дружбы со злобой («странная вещь эта дружба! Положительно могу сказать, что я на девять десятых был с ним дружен из злобы»). Ниже мы встретимся с чрезвычайно своеобразным выражением этого сочетания в «Вечном муже».
В «Игроке» есть некая Полина – странный тип властной до жестокости, взбалмошной, но обаятельной женщины, повторяющийся в Настасье Филипповне – в «Идиоте», и В Грушеньке – в «Братьях Карамазовых». Этот женский тип очень занимал Достоевского, но в разработке его он всю жизнь ни на шаг не подвинулся вперед. Пожалуй, даже первый абрис – Полина – яснее последнего – Грушеньки. Но и Полина напоминает собой какое-то облако, что-то туманное, не сложившееся и не могущее сложиться в вполне определенную форму, вытягивающееся то в одну, то в другую сторону. Между этой Полиной и героем «Игрока» существуют чрезвычайно странные отношения. Она его любит, как оказывается, впрочем уже очень поздно, а между тем третирует, как лакея, и даже хуже, чем лакея. В каждой подробности ее отношений к «Игроку» сквозит «что-то презрительное и ненавистное». Игрок ее тоже любит, и она знает об этом и именно поэтому всячески издевается над ним, приказывает делать разные глупости, мучит намеренною циничностью и пошлостью своих разговоров. Правда, что в ней это, кажется, фатально. По крайней мере в отношении ее наружности встречается одна очень курьезная и характерная черта: «следок ноги у нее узенький и длинный – мучительный, именно мучительный». Что же уж тут поделаешь, коли следок ноги мучительный! В свою очередь и герой хорошенько не знает, действительно ли он любит Полину, или, напротив, ненавидит. По одному случаю он записывает: «И еще раз теперь я задал себе вопрос: люблю ли я ее? И еще раз не сумел на него ответить, то есть, лучше сказать, я опять, в сотый раз ответил себе, что я ее ненавижу. Да, она была мне ненавистна. Бывали минуты, что я отдал бы полжизни, чтобы задушить ее! Клянусь, если бы возможно было медленно погрузить в ее грудь острый нож, то я, мне кажется, схватился бы за него с наслаждением. А между тем, клянусь всем, что есть святого, если бы на Шлангенберге, на модном пуанте, она действительно сказала мне: «бросьтесь вниз», то я бы тотчас же бросился, и даже с наслаждением».
В повести «Село Степанчиково и его обитатели» есть вводное лицо, старичок Ежевикин, играющий роль шута, на вид очень добродушный и всем желающий угодить, а в сущности очень ядовитый – прототип целого ряда старых шутов в последующих произведениях Достоевского. Дочь Ежевикина, бедная гувернантка, находящаяся в особенно трудном положении, полагает, что отец представляет из себя шута для нее. По ходу повести это предположение очень вероподобно, но сам Достоевский решительно его отрицает. Он говорит, что Ежевикин «корчил из себя шута просто из внутренней потребности, чтобы дать выход накопившейся злости…»
Впрочем, в «Селе Степанчикове» есть лица гораздо более интересные, чем злобный старый шут Ежевикин.