Здравствуй, дорогой наш Саша!
Прости, что долго не отвечал тебе.
Начинаю порабатывать. Я бы сам и на почту отдал фотометр, который завтра пошлют на твое имя накладным платежом, как ты написал мне (конечно, платить ведь не ты будешь, а то я бы заплатил за него). Хочу порадовать тебя: на пасхе мне пожалован орден св. Владимира 4‑й степени за «Суворова» и «Ермака» (как мне передавали). Высочайший приказ (по министерству императорского двора) о награждении вышел на 3‑й день пасхи и мне уже прислали и орден. Кроме того, я на днях получил от французского правительства приглашение о том, что в Люксембургский музей в Париже желают приобрести что-нибудь из моих картин из русской истории и восхваляют мой патриотизм. Наконец-то помаленьку узнают, что я такое…
Я здоров, слава богу, и все мы. Поклонись Гоголеву и всем твоим товарищам.
Многоуважаемый редактор!
Я прочел в Вашем «Журнале для всех» статью обо мне. Я вообще не люблю писать, но тут заставляет меня необходимость исправить при жизни одну ошибку, которую я уже не раз замечал, когда заводили речь обо мне. Меня почему-то считают потомком ссыльных стрельцов. Хотя это и очень романтично, но правды нет. Я происхожу из казаков. Послужными списками моих предков, имеющимися у меня, я сведения о них довел до 1765 года. И потому лет 20 тому назад, когда где-то написали о моем стрелецком происхождении, я не мог этого опровергнуть. Но вот два года назад в «Журнале Министерства народного просвещения» появилась статья Оглоблина (май, 1901 г.) «Красноярский бунт 1695 г.». В ней я нашел, что казаки Илья и Петр Суриковы участвовали в бунте против воеводы, а Петр даже и раньше в таких же бунтах. От этого Петра мы и ведем свой род. Они были старожилы красноярские времени царя Алексея Михайловича и, как все казаки того времени, были донцы, зашедшие с Ермаком в Сибирь. Об этом, когда я был мальчиком, говорили мне дед, отец и дядя мои. Но тогда я, конечно, не обращал на это внимания. А стрельцы, уцелевшие от страшных казней 1699 года, были потом уже Петром I разосланы по разным местам Сибири и России. Предки мои со стороны моей матери – тоже казаки Торгошины, а Торгошин Василий также был в бунте 1695 года. Бабушка моя с отцовской стороны – казачка Черкасова. Как видите, со всех сторон я – природный казак. Итак, мое казачество более чем 200‑летнее. И только в конце 1860‑х годов Енисейский казачий полк был расформирован, и все мы были обращены в гражданское ведомство. Может быть, это никому неинтересно знать, но я пишу ради своего брата и родных, которых у меня много в Красноярске и которые с удивлением читали, что мы происходили от стрельцов. В будущем, если случится надобность, то пусть это письмо останется «памяткой».
Здравствуй, дорогой наш Саша!
Получили твое письмо на праздниках. Ты пишешь, что получил мое письмо 9 октября, но я написал еще письмо в декабре или ноябре, ты должен был его получить. Олюша и Петя с детьми в Париже живут. Они уехали еще 19 ноября туда. Все они здоровы. Хорошо устроились. Пробудут там до осени. Напиши им. Мы здоровы. Особенно ничего не пишу. Вышел из передвижников, потому что не выгодно. Картина моя «Разин» дала им сбор, а мне пользы мало; кроме убытка, даже ничего нет. От профессорства в Академии отказался. Я люблю свободу. А нужды нет. Теперь в Москве тепло стало, а то морозы с ветром были. Заходил ко мне Александр Петрович Кузнецов. У Саввы Ивановича Мамонтова дочь замужняя (Самарина) умерла. Были с Леной на похоронах. Жаль, молодая была.
Ну, целую тебя, Сашок.
Здравствуйте, Олечка, Петя, Наташа и Миша!
Получил я фотографию с плафона. Удивительно закончено. Есть интересные детали. Недаром говорил покойный Семирадский, что «полезно бывает иногда художнику и стену расписать». Это приучает и к смелости и к законченности произведения. А между тем это не декорация. Так и здесь. Вчера получил и Наташино письмо. Волочка у буквы У не в ту сторону, а в другую. Ну, да это поправится со временем. Хомут Мише привезем с собой. Решили не оставаться на зиму. Внизу очень душно, а наверху жаль гнать жильцов, живущих уже 7 лет, без особенной в том надобности. Если бы картину писать, то так, а то вдвоем слишком много помещения. Вот если бы всем нам с вами, то так. Как я уже писал, выедем 2 октября и 7‑го, бог даст, увидимся. Погода только что здесь начала поправляться, а все уж пожелтело. Чернышев много интересных домов понастроил в Красноярске, так что вид у него стал другой теперь. Мало деревянных домов осталось. Есть один автомобиль – по улицам.
Целую вас всех.
Многоуважаемый Константин Сергеевич!
Видел я вчера «Анатэму». Постановка и исполнение выше всяких похвал. Нравственное значение трагедии огромное. Нашел я одну только ошибку. В Академии, когда я изучал ассирийское искусство, то во время плена вавилонского евреев я запомнил молитву их, в русском тексте так написанную: Сур мэшали, охалну боруха иемунай, Совэйну, взикарну кидвар Адонаи. Нужно имя бога произносить: Адонаи, а не Аденоид (аденоиды – это опухоли горловых желез). Будет звучно, верно и красиво произносить Адонаи. Адонаи. Не знаю, как Л.Андреев впал в эту ошибку.
Ну, до свидания. Спасибо.
Жму Вашу руку.
Многоуважаемый Виктор Александрович!
На письмо Ваше я отвечаю, что я не принял предложения Академий ехать на 3 года за границу, а вместо этого я взял заказ написать «Вселенские соборы» в храме Спасителя. И отлично сделал. Приехавши в Москву, попал в центр русской народной жизни, – я сразу стал на свой путь. Относительно «Разина» скажу, что я над той же картиной работаю, усиливаю тип Разина. Я ездил в Сибирь, на родину, и там нашел осуществление мечты о нем. Благодарю Вас за присылку Ваших работ, я только начал их читать. Нету пера – пишу кистью.
Многоуважаемый Виктор Александрович!
Рисунок вышлю на днях, а относительно портрета, который я Вам послал, то он, может быть такой же, Фишером лучший послан, в отпечатке. Напишите ему. Были ли вы за границей, и если были, то когда? Меня смущает относительно заграницы картина «Из римского карнавала». – Я был три раза за границей и в одной из поездок написал картину «Из римского карнавала» в 1884 году. В каком году была выставлена картина «Христос исцеляет слепого» и где она теперь? – Она была выставлена, кажется, в 1890 или 1891 году. Она у меня. Когда появился на выставке «Переход Суворова через Альпы»? Справедливы ли уверения, что эта картина писана по заказу? – «Суворов» был выставлен в I899 году. Этот год совершенно случайно совпал со столетием пере, хода его через Альпы и никто мне этой картины не заказывал, да и «Ермака» тоже. Я никогда своих картин по заказу не писал, кроме храма Спасителя в Москве. Кто был вашим профессором в Академии? – Шамшин, Виллевальд, Чистяков, Бруни, Иордан, Вениг Нефф, а в Красноярской гимназии – учитель Николай Васильевич Гребнев. Он в юности моей горячо желал, чтобы я шел дальше и ехал в Академию. Слух обо мне дошел до известного Сибирского золотопромышленника П.И.Кузнецова, который и помог мне добраться до Академии.
Так много говорят о преобразованиях в Третьяковской галерее, что, я думаю, и мне нелишне будет сказать несколько слов. Многие нападают на эти преобразования, но совершенно напрасно. Что картинам нужно? Свет! И вот этого, благодаря усилиям и трудам администрации галереи, вполне удалось достигнуть. Какая дивная огромная зала получилась с вещами Репина! Их только теперь можно и видеть в настоящем виде. Этюды Иванова к «Явлению Христа народу» стали особенно яркими и колоритными от света. Перовский «Никита Пустосвят» выиграл от перемещения в другую комнату. Вещи В.Маковского, картины Крамского тоже освещены в громадной зале. Но по эффекту лучше всех брюлловская зала. Она напоминает парижский Лувр. Ничто теперь не мешает смотреть. Перегородки убраны, многие картины старых русских мастеров, запрятанные под потолок и в углы, совершенно мне были неизвестны, и теперь для меня новость и доставляют наслаждение, поставленные на свет. Не сомневаюсь, что и остальные вещи также будут удачно размещены колоссальный труд еще не закончен. Покойному П.М.Третьякову просто некогда было заниматься систематическим размещением картин. Ему важно было одно: чтобы нужные для галереи картины не ушли мимо. И при жизни он не считал дела законченным. При этом он всегда шел навстречу желаниям художников. Мне случилось как-то говорить с ним о том, что картину мою «Боярыня Морозова» ниоткуда не видно хорошо. Тогда он сказал: «Нужно об этом подумать». И вот подумали. Расширили дверь комнаты, где помещена картина, и мне администрация галереи показала ее с такого расстояния и в таком свете, о которых я мечтал целых двадцать пять лет. И если по каким-либо непредвиденным обстоятельствам дверь опять заделают кирпичами, то об этом можно будет только пожалеть. Вообще до предполагаемой постройки новой Третьяковской картинной галереи все эти временные улучшения вполне целесообразны и необходимы.
Александр Иванович Суриков
Воспоминания о брате
В первый раз брат Вася после поступления в Академию приезжал в Красноярск летом в 1873 году, но жил дома слишком мало, так как с Петром Ивановичем Кузнецовым ездил к нему на прииск. Возвратившись домой в конце августа, вскоре уехал обратно в Питер. Во все его короткое пребывание в Красноярске я с ним побывал раза два-три в саду (где он любовался китайской беседкой и ротондой, в последней он когда-то танцевал). Затем он приезжал в Красноярск в 1887 году, год солнечного затмения, женатым и с двумя маленькими дочерьми; тут мы всей семьей проводили время вместе, ездили в дер. Заледееву (Бугачеву), Торгашино и Базаиху, почти ежедневно бывали в саду, где тогда очень часто устраивались гулянья. Накануне солнечного затмения мы с Васей натягивали холст на подрамники для рисования. 7 августа утром Вася уехал один на гору к часовне, где устроился на склоне к западу от часовни, что было очень хорошо видно из нашего двора. Там он до начала солнечного затмения успел сделать наброски всего города и выделить большие здания; картина вышла страшная и сильная, ее приобрел Пассек. Не знаю почему, Г. Хотунцев в своем описании о затмении в «Памятной книжке Енисейской губернии на 1890 г.» не пожелал написать о брате и его участии по наблюдению солнечного затмения, тогда как брат был приглашен экспедицией на предварительное заседание о затмении. Хотунцев лишь вскользь упоминает об одном наблюдавшем художнике, который выразился о картине затмения: «Это нечто апостольское, апокалипсическое, это смерть, ультрафиолетовая смерть».
Жена брата, Елизавета Августовна, была религиозная женщина, в праздничные дни она с детьми всегда ходила к обедне, а в будничные помогала маме на кухне стряпать, сама обшивала своих детей и даже сшила маме великолепное платье из привезенной из Москвы черной материи, в котором мама, по желанию ее, и была похоронена.
Жилось в то лето очень весело; в начале сентября брат с семьей уехал обратно в Москву.
1888 год, по случаю смерти Елизаветы Августовны, я ездил к Васе в Москву: брат сильно скучал по жене, но благодаря моему приезду он несколько развлекся, потому что ему пришлось показывать мне всю Москву с ее достопримечательностями. Ездили с ним в Питер, и, благодаря Васеньке, я осмотрел храмы, некоторые дворцы, музеи, зверинцы и т. п. Побывал в Москве в театрах: Малом на «Горе от ума», и Большом на [опере] «Жизнь за царя», и в цирке Саламонского. Везде было хорошо и интересно, но дома лучше, и я, соскучившись о маме и доме, стремился в Красноярск, куда выехал 31 августа.
Трудно было брату воспитывать своих двух дочерей, пришлось быть матерью, нянькой и отцом. Мы с мамой написали ему письмо, в котором я постарался обрисовать ему его обязанности и заботы по воспитанию дочерей и советовал ему приехать хотя на один год в Красноярск, где мама и возьмет на себя заботы по обшиванию и питанию девочек. Брат согласился: в противном случае ему приходилось впору бросать свое художество. В мае 1889 года Вася с девочками приехал в Красноярск. Девочек устроили в гимназию, где они учились хорошо. Таким образом, у Васи главная забота о детях отпала. Я в свою очередь занялся развлечением его и подал ему мысль написать картину «Городок» (это всем известная старинная игра). Мне сильно хотелось, чтобы он после смерти жены не бросал свое художество. Поехали мы с ним в с. Ладейское, где и наняли молодых ребят сделать снежный городок, с которого была им написана в последний день на масленице 1890 года картина «Взятие снежного города». За работой этой картины Вася уже менее стад скучать о жене; одним словом, до некоторой степени пришел в себя, стал бывать в гостях, и у нас бывали знакомые. С мамой всегда вспоминал о старинке… В общем жили не скучно…
Вася любил гитару, играл много по нотам, иногда к нему приходил Л.А. Чернышев с гитарой, и вот они с ним разыгрывали не мало вещей по нотам. Хотя Чернышев [был] и любитель гитары, но Вася, кажется, изводил его разучиванием чего-нибудь по нотам по целым вечерам, да и для меня не радость была, когда Чернышев оставлял свою гитару у нас. Тогда уж знай, вечером очередь моя вторить ему на гитаре, а отговорки, что я устаю по службе, мало действовали: хоть не надолго, но бери гитару в руки. Часто бывал Николай Иванович Любимов, любитель художества и гитары, и частенько Вася с ним обменивались знанием каких-нибудь вещей и друг у друга разучивали. К девочкам приходили подруги по гимназии: Жилины, Ростовых и др., брат играл на гитаре, а девочки танцевали или играли.
Почти ежедневно после обеда катались по городу, а большей частью за городом. В особенности он любил ездить на гору к часовне, любуясь городом и его окрестностями, по Енисейскому тракту по направлению к Сухому Бузиму, где в детстве он каждое лето проводил с отцом, и где они ходили на охоту. Хорошо Васе жилось в Бузиме, так что, когда мама привезла его в город учиться в уездное училище, видимо, он неохотно приехал в город, то он сделал так: пошел будто бы в училище, что было, по всей вероятности, в начале учебного года, но в действительности пошел по Енисейскому тракту в Сухой Бузим, должно быть надеясь, что мама его возьмет обратно в Бузим. В это время мама собралась ехать домой в Бузим и, видимо, что-то долго собиралась. Когда выехала за город, то на 9‑й версте от города в стороне от дороги увидела, что сын ее идет. Она пришла в ужас и говорит: «Стой, Внуков (работнику), – Вася, ты куда? «В ответ ни слова. «Ведь надо, Вася, учиться; папа рассердится, если я привезу тебя обратно, садись лучше, я тебя сама повезу в училище». Вася сел и ни слова не сказал маме. Подвезли бродягу, как он называл себя, к училищу, и он ушел туда. Мать подождала некоторое время, боясь, чтобы он опять не сбежал, потом поехала в Бузим, даже не заезжая к крестной Васи Ольге Матвеевне Дурандиной, – и побег брата остался в тайне как от отца, так и от Дурандиной. Потом он часто вспоминал об этой 9‑й версте; бывало, пообедаем и поедем прокатиться, спросишь: «Куда, Вася, поедешь? «– «Поедем на 9‑ю версту». Всегда приблизительно представлял место, где он мамой был схвачен и отвезен в училище. Любил ездить и к сопке, иногда заходил на нее и зарисовывал окрестности города. Выезжая в поле, Вася всегда почти говаривал: «Дышите, девочки, сильнее, здесь воздух – рубль фунт. Это не в Москве, что дышать нечем». Вот почему Вася с детьми всегда уезжал на лето из Москвы, да и для собирания этюдов для своих картин.
Отправляясь в загородную поездку, он всегда брал с собой альбом и краски; другой раз и скажешь ему, к чему это краски, ведь едем ненадолго? (ужасно надоедало ждать его, как мне, так и девочкам, пока он зарисует себе что-нибудь в альбом), но он всегда говорил нам одно:
«Ни один хороший охотник не пойдет в поле без ружья, так и художник – без красок и альбома».
Мамочку всегда по приезде заставлял надевать канифасное платье, старинный шарф и косынку, и непременно, чтобы одевалась так, как одевались в старину, все, бывало, повытаскивает у ней из ящика, покажи и расскажи, как носили и т. п. Страшно любил старину и ею, можно сказать, жил. Приезжая в Красноярск при маме и после ее смерти, всегда радовался, что хозяйство не ухудшается, а главное, что было встарь, то и теперь, говаривал: «Нам роскоши не надо, но нужно сохранить, пока мы живы, всю старину в доме, мы ее любим, ценим и дорожим, но нынешнее поколение стариной не дорожит и не понимает ее – одним словом, слишком мало ею дорожит, да ведь для них хоть трава не расти», – очень часто говаривал брат так.
В последние годы Вася приезжал частенько, одним словом, редкий год (летом) он не приезжал. Брату Васе сильно хотелось переехать на жительство в Красноярск, где я ему обещал купить лесу и всего материала для постройки галереи, как он мечтал, с верхним светом, большими окнами и печами, чтобы можно было работать в ней и зимой. Леонид Александрович Чернышев свои услуги предлагал и как архитектор, и как знающий устройство помещения для работ художника. Вася часто говаривал, что он бы стал работать в Сибири (дома) и только ездил бы повидаться с дочерьми и на выставки картин. Даже в последний свой приезд летом 1914 года он говорил об этом, и однажды, гуляя по нашему двору, мы с ним избрали место, где должна была быть построена галерея. Мешал флигель, но я ему сказал, что флигель жалеть нечего, как малодоходный, я его сломаю, а этот же лес уйдет на постройку этой галереи, на что Вася согласился и даже сказал, что в следующий приезд его план этот осуществим, но смерть его не дала осуществить, так как в 1916 году брат умер.
Михаил Васильевич Нестеров
Художник русской души
В 1916 году, в ближайшие дни после смерти В.И. Сурикова, по просьбе, обращенной к нам, художникам, «Русскими ведомостями», я написал следующие строки:
«Суриков умер. От нас ушел в мир иной гениальный художник, торжественный, потрясающий душу талант. Суриков поведал людям страшные были прошлого, показал героев минувшего, представил человечеству в своих образах трагическую, загадочную душу своего народа. Как прекрасны эти образы! Как близки они нашему сердцу своей многогранностью, своими страстными порывами! У Сурикова душа нашего народа падает до самых мрачных низин; у него же душа народная поднимается в горные вершины, к солнцу, свету. Суриков и Достоевский, два великих национальных таланта, родственных в их трагическом пафосе. Оба они прошли свой земной путь как великий подвиг. Прими наш низкий поклон, великий русский художник».
Строки эти были напечатаны, и мне тогда же газета предлагала написать о Василии Ивановиче Сурикове статью больших размеров, отводя для нее место двух воскресных фельетонов. Я отказался от такого щедрого предложения тогда потому, что о Сурикове можно было в то время, сейчас же после его смерти, или говорить сжато, сдержанно, так, как принято говорить о только что умерших, или говорить полно, широко, пользуясь всем тем, что давала собой яркая личность славного художника. Для последнего тогда еще не наступило время.
Мое знакомство с Суриковым произошло в юношеские мои годы, когда мне было двадцать три года, в пору первой женитьбы, когда писалась мной на звание «классного художника» картина «До государя челобитчики», когда для этой картины мне нужны были костюмы XVII века и меня надоумили обратиться за советом по этому делу к автору «Боярыни Морозовой», тогда писавшейся. Вот к каким временам нужно отнести нашу первую встречу. Я знал и помню супругу Василия Ивановича – Елизавету Августовну. Дочь его, Ольгу Васильевну Кончаловскую, и сестру ее, Елену Васильевну, я знал детьми, в возрасте 6–7 лет, в том возрасте, когда был написан Василием Ивановичем с Ольги Васильевны прекрасный этюд в красном платьице с куклой в руках, у печки…
Как давно все это было!
Наши ранние отношения с Василием Ивановичем были наилучшими. Я бывал у него, он также любил бывать у меня, видимо, любуясь моей женой, любовался ею не он один тогда.
Скоро наступили для нас с Василием Ивановичем тяжелые годы. В июне 1886 года умерла моя Маша. Через год или два, не помню, не стало и Е.А. Суриковой. С этих памятных лет наши отношения, несмотря на разницу лет, углубились, окрепли на многие годы, вплоть до того времени, когда дочка Василия Ивановича, Ольга Васильевна, стала Кончаловской, а сам П.П. Кончаловский занял в душе Василия Ивановича первенствующее и никем неоспоримое место. Тогда же, в ранние годы, в годы наших бед, наших тяжелых потерь, повторяю, душевная близость с Суриковым была подлинная, может быть, необходимая для обоих. Нам обоим казалось, что ряд пережитых нами душевных состояний был доступен лишь нам, так сказать, товарищам по несчастью. Лишь мы могли понять некоторые совершенно исключительные откровения, лишь перед нами на какое-то мгновение открылись тайны мира. Мы тогда, казалось, с одного слова, с намека понимали друг друга. Мы были «избранные сосуды». Беседы наши были насыщены содержанием, и содержанием до того интимным, нам лишь доступным, что, войди третий, ему бы нечего было с нами делать. Он бы заскучал, если бы не принял нас за одержимых маньяков в бредовом состоянии. Мы же, вероятно, думали бы, что этот несчастный, попавший в наше общество, был на первых ступенях человеческого состояния, и постарались бы от него поскорее избавиться. Так высоко парили мы тогда над этой убогой, обиженной судьбой, такой прозаической, земной планетой. Вот чем мы были тогда.
Сам Василий Иванович позднее и по-иному переживал свое горе. Тогда говорили, что он после тяжелой, мучительной ночи вставал рано и шел к ранней обедне. Там, в своем приходе, в старинной церкви он пламенно молился о покойной своей подруге, страстно, почти исступленно бился о плиты церковные горячим лбом… Затем, иногда в вьюгу и мороз, в осеннем пальто бежал на Ваганьково и там, на могиле, плача горькими слезами, взывал, молил покойницу – о чем? О том ли, что она оставила его с сиротами, о том ли, что плохо берег ее? Любя искусство больше жизни, о чем плакался, о чем скорбел тогда Василий Иванович, валяясь у могилы в снегу? Кто знал, о чем тосковала душа его?
Но миновала эта пора, как миновало многое в его незаурядной жизни. Успокоились нервы, прошли приступы тоски-печали. Стал Василий Иванович жить, работать, как и раньше. Написал как финал, как заключение к пережитому, свое «Исцеление слепого». Целая полоса жизни миновала, ушла в вечность. Иные пошли разговоры. Опять мы вспомнили об искусстве, о старине, о том, как жилось там, в Красноярске. Помню рассказ Василия Ивановича о том, как дед его в порыве ярости закусил ухо своему старому, служилому коню. Рассказывал о том, как пустился он в путь с обозом в Питер и как обоз на повороте раскатился и Василий Иванович из него вылетел… Вспомнил и последнее расставание со своей матушкой, как, весь в слезах, десятки раз отрывался он, прощаясь с ней, и как зверь завопил напоследок: «Ма-амынька»… и на долгие годы покинул любезный свой Красноярск, променяв его на холодную, важную Петербургскую Академию художеств с ее Шамшиным, Басиным, Марковым, Бруни – этими жрецами им любимого искусства.
Вспомнил, как отводил душу с Павлом Петровичем Чистяковым, единственным, кто мог оценить скрытые еще так глубоко залежи огромного таланта молодого сибиряка.
Говорилось нами о любимой Суриковым живописи, о рисунке, который он тоже умел любить, когда хотел любить, когда, по его расчету, не любить его было нельзя. Говоря о живописи, о красках, он как никто разбирался в них. И это не было «лабораторное» отношение к ним.
Суриков и краску, и живопись любил любовью живой, горячей. Он и тут, в беседу о живописи, о ее природе, о ее особом «призвании», вкладывал свой страстный, огненный темперамент. Поэтому, может быть, краски Василия Ивановича «светятся» внутренним светом, излучая теплоту подлинной жизни.
А как любил он жизнь! Ту жизнь, которая обогащала его картины. Исторические темы, им выбираемые, были часто лишь «ярлыком», «названием», так сказать, его картин, а подлинное содержание их было то, что видел, пережил, чем был поражен когда-то ум, сердце, глаз внутренний и внешний Сурикова, и тогда он в своих изображениях, назывались ли они картинами, этюдами или портретами, достигал своего «максимума», когда этому максимуму соответствовала сила, острота, глубина восприятия. Суриков любил композицию, но и эту сторону своего искусства он не подчинял слепо установленным теориям, оставаясь во всех случаях свободным, исходя из жизни, от ее велений и лишь постольку считаясь с теориями, поскольку они носили в себе законы самой жизни. Он был враг высасывания теорий из пальца. Суриков в хорошем и великом, равно как и в несуразном, был самим собой. Был свободен. Василий Иванович не любил делиться своими замыслами, темами ни с кем. Это было его право, и он им пользовался до того момента, когда творческие силы были изжиты, когда дух его переселялся в картину и уже она жила им, а Василий Иванович оставался лишь свидетелем им содеянного, не больше.
Помню, он позвал меня смотреть «Ермака». Слухи о том, что пишет Суриков, ходили давно, года два-три. Говорили разное, называли разные темы и только в самое последнее время стали увереннее называть «Ермака»…И вот завтра я увижу его… Наступило и это «завтра». Я пошел в Исторический музей, где тогда устроился Василий Иванович в одном из запасных неконченных зал, отгородив себя дощатой дверью, которая замыкалась им на большой висячий замок. Стучусь в дощатую дверь. – Войдите! – Вхожу и вижу что-то длинное, узкое… Меня направляет Василий Иванович в угол, и, когда место найдено, – мне разрешается смотреть. Сам стоит слева, замер, ни слова, ни звука. Смотрю долго, переживаю событие со всем вниманием и полнотой чувства, мне доступной; чувствую слева, что делается сейчас с автором, положившим душу, талант и годы на создание того, что сейчас передо мной развернулось со всей силой грозного момента, – чувствую, что с каждой минутой я больше и больше приобщаюсь, становлюсь если не участником, то свидетелем огромной человеческой драмы, бойни не на живот, а на смерть, именуемой «Покорение Сибири»…
Минуя живопись, показавшуюся мне с первого момента крепкой, густой, звучной, захваченной из существа действия, вытекающей из необходимости, я прежде всего вижу самую драму, в которой люди во имя чего-то бьют друг друга, отдают свою жизнь за что-то дорогое, заветное.
Суровая природа усугубляет суровые деяния. Вглядываюсь, вижу Ермака. Вон он там, на втором, на третьем плане; его воля, непреклонная воля, воля не момента, а неизбежности, «рока» над обреченной людской стаей.
Впечатление растет, охватывает меня, как сама жизнь, но без ее ненужных случайностей, фотографических подробностей. Тут все главное, необходимое. Чем больше я смотрел на Ермака, тем значительней он мне казался как в живописи, так и по трагическому смыслу своему. Он охватывал все мои душевные силы, отвечал на все чувства. Суриков это видел и спросил: «Ну, что, как? «Я обернулся на него, увидел бледное, взволнованное, вопрошающее лицо его. Из первых же слов моих он понял, почуял, что нашел во мне, в моем восприятии его творчества то, что ожидал. Своими словами я попадал туда, куда нужно. Повеселел мой Василий Иванович, покоривший эту тему, и начал сам говорить, как говорил бы Ермак, покоритель Сибири.