– В самом деле? Это любопытно.
– Да. После моего выступления в Академии наук дискуссия шла на очень высоком уровне. Отлично разбираются в новейших проблемах серологии.
– А вы знаете, я этого никогда не замечала.
Он мне нравится. Я никогда не спала с мужчиной, близость с которым давала ощущение полной безопасности – когда-то таковыми могли быть исключительно полицейские, – быть может, потому я сразу распознаю эту чуждую мне разновидность мужественности. Разведенный муж?
– У меня создалось впечатление, что поляки недооценивают теперешних своих возможностей. А вам не кажется?
– Да, возможно, вы правы. Но…
– Понимаю. Кажется, будто на психику поляков все еще давят последствия разделов.
– Именно это я и хотела сказать.
Крыло самолета кажется неподвижным и серым» Как асфальт. Сейчас он меня спросит про годы войны.
– Да. Войну я пережила в Польше.
Молчание. Он долгим взглядом смотрит на меня.
– Я служил в авиации РАФ.[3] Трудно представить себе ваши страдания. Ваши муки.
– О, знаете, это уже в прошлом.
– Ясно, у вас к этому иное отношение. Я уважаю женщин, которые пережили это время, оставаясь на своем посту.
На своем посту? Очень красиво сказано.
– Тогда, собственно, все было намного проще, чем сегодня, – говорю я.
Лазурь и сталь. Жестяная банка из-под сгущенного молока. Он задумался, молчит. А дурацкое хвастовство застыло у меня на губах. Проще? Такие фразы изрекают потаскухи-интеллектуалистки, откровенничая с иностранцами в «Бристоле». Проще! Может, рассказать? Да, я выжила. Вспоминаю. Канатоходец весь в поту – это я.
Ночью я валилась от усталости, а днем бегала к гадалкам, пытаясь узнать, что ему грозит: помешательство или смерть? И сколько еще я выдержу? После того как прошла волна арестов, я потеряла контакты, люди, которые мне его доверили, перестали существовать, их казнили на Оборонительных валах, превратили в кровавый студень, тщательно перемешанный с землей. Скажи я ему об этом, – он и так чувствовал себя погибшим, – наверное, он сам бы пошел в гестапо. Я ему ничего не сказала. Вообще никому. Я хотела, чтобы он принадлежал только мне. Впрочем, не знаю, может, он бы и не пошел.
Черт возьми, куда мне было обратиться, к кому? Ведь я могла полностью доверять только себе, ну да, любой другой из одного страха сообщил бы об этом кому-нибудь еще. Нет, нет, я была в ловушке, я попалась, голова шла кругом, я металась словно в горячке – глупая кикимора, хотелось тебе принца, ну так получай его!
А он меня считал виновницей своих бед. Теперь я понимаю, что это было неизбежно, но тогда? Разве я виновата, кричала я, что ты спьяну дал по морде Петерсу? Разве я виновата, что он был «фольксдойчём» и что на следующий день его нашли с простреленной головой. А может, я виновата в том, что согласилась тебе помочь? От этих криков не было никакого толку. Вопреки всему, человек не понимает, до чего могут его довести взвинченные нервы, и отстаивает свое достоинство перед отчаявшимися и безумцами. Кого ему было обвинять? Судьбу? Ведь я была его судьбой. В течение пяти лет только я. Он не мог выйти на улицу. Дождь размыл объявления о розыске, расклеенные на углах, но его лицо, – его бы сразу узнали! – он был Освальдом, Густавом, Фортунио, Альцестом… Я носила ему обеды в клетушку с кухней, которую сняла просто чудом, когда пришлось уйти из того места, куда нас направили монашки. Скошенный потолок и топчан, – правда, я купила ему топчан. Он стоял не вплотную к стене, а был чуть отодвинут, сантиметров на пятнадцать – двадцать.
– Расскажите, пожалуйста, про свою эскадрилью!
Кто-то метко заметил, будто мужчина выбирает себе женщину для того, чтобы у его беды было лицо и глаза. Меня он даже не выбирал, я свалилась на него, как рыжая кошка с крыши. Тем более он имел право все на мне вымещать, это так понятно, я была единственным зрителем в течение пяти лет. Дура, я ничего не понимала… Он говорит мне что-то о Канаде, он проходил там военное обучение, записался добровольцем… Я не понимала, что в течение пяти лет я была его ходячей бедой, потому что в те ненавистные ему годы он видел только меня. Достаточно?
– Что представляет собой Канада? ото скалистая страна?
Жмурю глаза, слушаю про Канаду.
Какие там водятся животные: кенгуру?
Город Оттава зимой…
Листок клена.
Ночные учебные полеты. Он был штурманом.
Застегнуть ремни! Идем на посадку.
Берлин.
2
Ничего, никакого удовлетворения. Я думала – что-то почувствую, но нет – ничего. Стекло. Зал ожиданий с креслами, плакаты «Люфтганзы», и голос в репродукторе, говорящий по-немецки. Я ждала: вот сейчас меня охватит дрожь, – нет, одна пустота. Неопределенный запах – резина, клеенка, краска? Мы сидели в креслах, мимо проходили какие-то люди, наверное, немцы. Вот и все. Дверь с надписью «Herren», дверь с надписью «Damen». Я вошла и заперлась на ключ. Лак, кругом бело и голо, спокойный шум воды. Ароматические шарики. Как называется эта их река? Шпрее. Я на берегу Шпрее, в комфортабельной уборной пассажирского аэродрома, по пути в Париж. И никакой радости. Выходя из самолета, я, правда, вовсе не намеревалась насладиться местью, но чтобы вот так, ничего не чувствовать? Не понимаю. В течение этих нескольких минут я пыталась вызвать в себе воспоминания. «Помнишь, милочка, – говорила я себе, – что с тобой проделывали? Вот и погляди, что ты сегодня можешь себе позволить. Почему же ты не взволнована? Ну же, ликуй, скачи от радости. Я вспоминала о смерти отца в лагере, о болезни матери, умершей в полубезумном состоянии сразу вслед за отцом, и о подруге-еврейке, которую раздели донага, втолкнули в газовую камеру, отравили и сожгли. А дальше – ничего. Тогда я вынула зеркальце и стала смеяться. Сама над собой. Я смеялась зубами и деснами, щеками и лбом, но глаза мои смотрели на меня пристально и мертво. Я всегда заботилась о зубах и цвете лица, и, в общем, неплохо еще выгляжу – сохранилась; ну да, я, безусловно, продержалась все то время – не знаю, на своем ли посту, но продержалась. Только вот с глазами несколько хуже. Нет в них выражения торжества победителя. Я очень слежу за собой, в самые тяжелые дни я, как правило, купалась и чистила зубы жесткой щеткой, регулярно, каждые три месяца, ходила к зубному врачу, выщипывала брови, не пила водку в дни женского нездоровья и полагаю, что все это имеет значение, даже больше, чем принято считать. Но четверть часа назад, за той дверью с табличкой „Damen“, я почувствовала себя позорно побежденной. Если я не издаю дикого возгласа ликования, – значит, я проиграла. Не знаю, быть может, проиграла не только я, но и все, включая того джентльмена, что сидит со мною рядом в самолете, – но мне-то что? Я в бешенстве, потому что впервые не почувствовала никакого удовольствия от того, что существую, мне гадко, потому что у меня внутри дырявая пустота, потому что я ко всему равнодушна. Пожалуй, ясно: я проиграла. Но кто же выиграл?
Снова кенгуру. Как только нас начинает болтать, во мне прыгает маленький кенгуру. Сердце пошаливает, наверно, и от водки, хотя кардиограмма ничего не показывает.
Постойте, когда же я начала пить? Да, в «Артистическом». Потом приходилось пить с ним, теперь время от времени я люблю выпить одна. В этом больше смысла. Явственней ощущаешь свою принадлежность к роду человеческому. После четвертинки хорошей водки я чувствую себя статуей. Появляются какие-то расплывчатые взаимопроникающие формы, с которыми я органически сливаюсь. Да, в такие моменты я кажусь себе величественной – а потом быстро засыпаю… Я никогда не пила для того, чтобы с кем-нибудь переспать, хотя у меня и были мужчины – не меньше десяти, а может быть, и больше.
Слишком много? Возможно. Откуда я знаю? Когда они уходили, я их не упрекала: я ждала – появлялся следующий. Отказывать? В чем – в своих ласках? Почему? Они говорили: ты мне нужна – и, наверное, говорили правду. Если человеку вообще может что-то быть нужно, так прежде всего мужчине – близость женщины. Лишь потом можно обстоятельно обдумать все другие случаи.
Никогда не известно, надолго ли мужчине нужна женщина, тут риск для обеих сторон. И сам мужчина этого не знает. Нельзя упрекать его, если после пяти или двадцати ночей он с раздражением убедится, что чувства его пресыщены. Ему это тоже неприятно. Однако очень важно, как он об этом сообщает. Некоторым не удается скрыть своей неудовлетворенности, и это противно. Нужно уметь себя вести в обстоятельствах, за которые никто не несет вины. С той минуты, как проходит влечение, надо отважиться на улыбку благодарности – либо придумать чувствительный повод. В конце концов даже сослаться на воспоминания. Я это глубоко ценю. Природа груба, только идиотки не понимают этого. А человек, помимо потребностей, обладает способностью мыслить, и это его обязывает вести себя соответственным образом. В каждом человеке есть частица художника – никто, ни при каких обстоятельствах не имеет права вести себя подобно неодушевленной природе: вдруг охладеть или вдруг испариться. И, на мой взгляд, такие выражения, как «охладел в любви» или «в нем вскипел гнев», не совсем уместны. Человек должен отвечать более высоким требованием, чем природа, к которой мы как-никак довольно снисходительны.
Мой сосед дремлет. Может быть, ему снится битва за Англию? Он принимал в ней участие и получил награду. Таким людям все идет на пользу, что бы они ни делали. Захотел воевать с немцами – получил крест за отвагу. Решил истреблять бактерии – изобрел вакцину. Благородный человек всегда знает, как себя вести. Причины – следствия, решения – результаты. Птица высокого полета. Ему никогда не приходилось лежать между топчаном и стеной. В дыре, прикрытой матрасом. В щели, где человек может уместиться, лишь расплющившись, как котлета. Любопытно, как бы он вел себя в таких обстоятельствах?
…Во время ночной облавы, когда из дому забирали мужчин. «Wo ist Ihr Mann?»[4] Все время я думала только о том, не торчит ли из-за чемодана его нога. «Mein Mann ist weg».[5] Его нога! Второй был латыш. Они смотрели на меня своими маленькими глазами, шарили по комнате: «Spiritos».[6] В окне между рамами стояли два литра наливки. Они выпили литр, латыш вышел. А тот, который остался, сказал, что ему нужно. Потом латыш вернулся, а первый ушел. Я стонала. Они торопились, я стонала от боли… Когда машины отъехали, я боялась пошевельнуться. А потом – вдруг хватило храбрости – сквозь зубы прошептала, что уже все кончено. Да, кажется, я была тогда и великолепна и омерзительна…
Я отодвинула топчан. Привела его в чувство. Он в самом деле потерял сознание. Я, во всяком случае, была благодарна ему за это. До утра мы выпили второй литр наливки. Мы извергали проклятия, бормотали что-то несуразное, яростные, счастливые, шалея от чувства облегчения, не глядя друг другу в глаза. И мы проспали весь день до сумерек, – действительно, не для чего было просыпаться.
Ну, а как бы вы поступили, а? Кенгуру! Нас все чаще бросает из стороны в сторону, воздушные ямы. Крыло самолета потемнело и утратило блеск, земли не видно – туман? Душно, тихо, настроение торжественное. Никто больше не разговаривает.
Я предпочла бы, чтобы он проснулся. Пусть что-нибудь расскажет. Мне нравится его металлический голос – голос спокойного мужчины. Я продержалась то время «на своем посту». Самый факт, что в
Таким ответом я все испортила. Меня на три года лишили права заниматься своей профессией. Ну, после тех пяти я выдержала и эти три. За преступления во время войны некоторых женщин даже убивали. Это очень неприятно. Не выношу, когда мужчина убивает женщину не из ревности и не из любви, а по убеждению.
В целом я выгадала от этого суда. Все искупила одна фраза, собственно, два слова, которые он тогда произнес. Он сказал, что в те годы мы были
…Я сидела, с улыбкой глядя на стену поверх его плеча, и слушала его показания. В тот момент я больше не желала ему ни смерти, ни позора. Я была уверена, что он вернется ко мне. Первые годы после войны он провел с другими женщинами, иначе и быть не могло. Но теперь я знала, что он вернется. Мы были мужем и женой. Я вдова. Une veuve. Eine Witwe.
Он знал, что у меня есть на него право, – я дала ему во сто раз больше, чем женщина может дать мужчине, больше, чем наслаждение и верность, – подумаешь, на это почти всякая способна. Я для него пожертвовала головой – собственной головой, которую положила рядом с его лицом, сфотографированным на полицейских плакатах, суливших награду за его поимку. Спустя месяц была обещана вдвое большая награда. В «Артистическом», подавая кофе, я слышала разговоры о его смерти: он
Я слишком много знаю. Если бы я теперь вышла замуж за джентльмена, который сидит рядом со мной, то немножко презирала бы его. За то, что он знает гораздо меньше моего. Презирала бы и завидовала его благоразумию, всему, что он считает очевидным, справедливым и проверенным. И тому, что в одном случае он может сказать: это очень гуманно, а в другом: это недопустимо. Но прежде всего я стала бы презирать его и завидовала бы его стойкой уверенности в том, что в любых обстоятельствах он сумеет
Полный идиотизм. Да, мне нравится его рот, профиль, опущенные глаза и густые волосы пастора, который ни разу не вкусил разврата. Но моим мужем был человек, который все познал.
…Я держала в руках его голову, – если бы я тогда не была в ванне! – ах, эта баба, воющая на балконе! – значит, он все-таки хотел, чтобы я была рядом с ним в тот день, он знал, о чем меня просит и что я ему не откажу.
Подходит худая стюардесса с приклеенной улыбкой, – завитая кляча между ложами пробирается к арене, – что случилось?
Мы летим сквозь тьму. Самолет ведет себя, как перепуганная рыба – погоня? бегство? Воздух вздыбился, стал горбатым, мы въезжаем на горбы, прыжок вверх – прыжок вниз, мы давим стадо обезумевших верблюдов.
Бумажный мешочек? Нет, спасибо. А что, если я разбужу моего соседа?
Сердце скакнуло – большой сильный кенгуру! Кенгуру, верблюды, ускользающая рыба: природа мстит.
Застегнуть ремни? Поздравляю.
Неужели недостаточно тех испытаний, через которые я прошла? Стынут ноги. Я боюсь. Чего? Катастрофы! Я говорила Томашу: дома все-таки лучше. А всему виной письмо этой экзальтированной психопатки из Парижа, правда-правда, оно у меня в сумке…
–
–
Жан – француз, инженер, она познакомилась с с ним, когда ее угнали на работы в Третью империю. Ванда, урожденная Конопка, она еще пишет что-то о Варшавском восстании. Год жизни за рюмку коньяку.
Все смотрят на дверь кабины пилота, как на экран.
Вокруг желто-серая вата, ничего не видно.
Позади меня пожилой пассажир громко говорит по-французски, обращаясь к стюардессе, а она не понимает. Оба краснеют, кто-то пришел им на помощь, не знаю, в чем дело.
Да, в чем дело? Зачем я уехала. В последнее время жизнь моя была прозрачно-ясной и простой, я стала забывать о прошлом – только здесь, в самолете, все снова на меня навалилось. А может, это конец? Через минуту? Через секунду?
Я сойду с ума. Мой сосед проснулся.
– Умоляю вас, попросите у стюардессы рюмку коньяку.
Я благодарю его взглядом, – пью маленькими глотками.
Совсем стемнело, эта бешеная, сбившаяся в комок вата стала еще плотнее. Просьба проверить ремни. Тишина, самолет спотыкается в воздухе. Таблетка ме-павлона.
– Я несколько раз попадал в бури над Ла-Маншем. В общем, бывало еще более неприятно. Помню ночной полет в июне тысяча девятьсот…
…Я знала с самого начала – все время мне подмигивал какой-то глаз. Все время бесстыдно подавал знаки. Проваливаемся, сердце, пожалуй, я не выдержу – прошло… В знаках этих содержались намеки. На что-то имевшее отношение ко мне – что может статься, чем я могу стать – я потею и зябну… – я убеждена, что человеческое существование греховно, я давно чувствовала, как что-то подступает к горлу, предвещая мерзкую развязку… ладно, я возьму мешочек – циничную, скотскую развязку! Действительно – я была уверена… Падаем?! Нет, снова холм… что меня обязательно ждет глупый, страшный конец. И первый намек – конец, умираю – я услышала в тех непонятных словах в тексте… ах, немножко легче – в тексте Офелии. Крыло самолета! Крыло отваливается! О, я умираю… Да, двадцать лет назад в четвертом акте я обращалась к Королю: «Хорошо, награди вас бог. Говорят, сова была раньше дочкой пекаря. Господи…» Сверкнуло! Видна мокрая плоскость крыла… Значит, сейчас, сейчас: «Господи, мы знаем, кто мы такие, но не знаем, чем можем стать. Благослови бог вашу трапезу».
Теперь нас меньше болтает. Я не понимала смысла этих слов, особенно о сове – они были темные, я их боялась.
Как хорошо, что я могу держать его за руку, он настоящий джентльмен.
– Милая, – говорил режиссер, – на тридцатом спектакле они тебе сами станут ясны.
На тридцатом? Не дошло. Даже до первого. Кажется, изо всей роли я запомнила только эти слова – и по сей день их не понимаю.
…Если бы я тогда не была в ванной, если бы успела – боже, – я слишком поздно выбежала – темнота, загорающиеся огни в окнах, вопли какой-то истерички с балкона – я поддерживала его голову, кричала, умоляя его не умирать. Что он тогда чувствовал? Что он чувствовал? Я вытирала платочком пот со лба, он что-то говорил, но мне не удалось расслышать – розовые пузырьки лопались на его губах. Нет, довольно, конец…
Все кругом молчат, только поляки у меня за спиной говорят, будто все это в порядке вещей; неприятно, потому что немножко швыряет, но метеорологическая сводка предвещала грозу на трассе. В порядке вещей? Я, прикрепленная ремнем к брюху крылатой, металлической рыбы, кидаемой во все стороны воздушными течениями, на высоте двух километров над землей! В мутной, зловещей, бурой тьме! И это называется в порядке? Благодарю.
– Вам уже легче?
– Несравнимо. Мне совестно, что…
– Ну, что вы, пустяки.
Он всматривается в меня, вероятно, удивлен, что я сжимала его руку. Ну сжимала, и что с того? Раз в жизни может и с ним такое случиться.
– Еще рюмочку коньяку?
– С большим удовольствием.
Он выспался – приветлив, энергичен. Ах, господи! Стюардесса кидает на меня холодный взгляд из-под ресниц. Ничего не поделаешь, золотко мое, не каждый натренирован для таких полетов. Если твоя мать слушает радио, то через четыре недели услышит мой голос. Я буду рассказывать про эту грозу. Расплачусь за дополнительную порцию коньяку слегка охрипшим голосом стареющей женщины, похожей на твою мать. В один прекрасный день, моя милочка, когда ты останешься ночевать дома, она спросит, не с тобой ли случайно летела в Париж пани Фелиция. И со всеми подробностями с моих слов опишет тебе эту воздушную бурю. Ох, снова начинается! Я коченею, падаю, я умерла. Рука, где его рука!
– Дышите глубже, это помогает!
Глубокий вдох – выдох. Выдох – глубокий вдох. Много раз. Он с интересом смотрит на меня. Быть может, я думала вслух? Представляю себе, что я наболтала! Обезумевший карп, и в нем мой голос, моя молитва, обращенная в прошлое. Развесили бы уши! К счастью, думать пока можно без свидетелей.
– У вас есть родные в Париже?
– Дочка. Замужем за французом, он инженер. Она будет встречать меня на аэродроме.
Я сошла с ума. Для чего я это говорю?
Крупинка ондасила. Теперь мы летим спокойно.
– По-видимому, после долгой разлуки?
– Пятнадцать лет.
– Догадываюсь, что вы, конечно…
– О да, я волнуюсь. Знаете, мне трудно освоиться с этой мыслью.
– Простите за нескромность. Вы останетесь у дочки в Париже?
– Нет, что вы. У меня муж в Варшаве. Немножко беспокоюсь, как он там без меня обойдется. Ну и сын. Кончает летную школу. Меня отпустили только на две недели.
Voila![9]
Я часто вставляю в текст что-нибудь от себя, и потом авторы на меня сердятся. Но мои вставки как раз имеют самый большой успех. Так было, например, недавно, когда Томаш потребовал, чтобы я уволила девушку, которая приходила к нам убирать. Оказалось, что у нее внебрачный ребенок. Как он говорил?
Мне хочется смеяться, я проникаю под соломенные крыши.
Я сестра одиноких и жена овдовевших.
Я утешаю меланхоликов и слепцов.
Коллектив государственного электролампового завода прислал мне памятный альбом и назвал моим именем детские ясли.