— Да ведь только мы не про то поем, что бабы, — сразу же предупредили они нас, — не про милёнков да не про свадьбы. У нас свои песни. Солдатские.
Славные это были старики — серьезные, вдумчивые. Песни свои они любили крепко, знали их прекрасно — и рекрутские, и солдатские походные, и солдатские бытовые. Многие из этих песен были давно широко известны в печати, но в Шелексе мы получили тексты особенно полные и хорошей сохранности.
Глубокой тяжелой бороздой пролегли рекрутчина и солдатчина по старому быту русской деревни. И народные песни, связанные с этими темами, полны душевной муки и сдержанных рыданий. Плакали и сами обреченные на солдатскую жизнь, заливались слезами их родители, жены, невесты, друзья и родные. Самым страшным моментом в жизни парня прежде было время набора. Иным везло — оказывался негоден. Счастливая судьба! С другими было иначе. Особенно страшно бывало родителям самим выбирать на жертву солдатчине одного из нескольких сыновей, одинаково милых и любимых.
Рекрутчина отнимала у человека все радости жизни, и прежде всего — семью.
Уделом солдата на десятилетия становились бесприютность, одиночество, неизвестность о своей судьбе.
И после битвы не свежая березка, а колючая мрачная «елинка» склонялась над раненым, не веселый соловей, а зловещая кукушка оплакивала его:
Редко-редко случалось, чтобы горькая участь солдата как-то доходила до сознания начальства. Но в одной из песен все-таки рассказывалось о таком случае.
— Вишь, стало быть, понял, каково в солдатчине-то нашему брату бывало, — говорит кто-то из певцов, когда песня допета до конца.
— А еще бы те! Что солдатчина, что корабельна служба — всё едино было.
— Конечно, теперь такие песни нам не к месту, — внушительно произносит восьмидесятилетний запевала, Степан Михайлович, — в нашей армии их не запоют. А вот на публике где-нибудь, на концерте — хорошо бы. Душевные они, жалостные. Пусть бы люди слушали да понимали бы, каково прежде народу жилось. Да ценили, как ноне живут. А то избаловались больно… Вы попросите там, в Ленинграде-то. Пусть бы по радио спели.
И нам опять вспоминаются и дядя Ларион, и певицы из Кузьмина-Городка: «Наши песни — чем некрасивы?..»
— А еще-то ленточка есть у вас? — деловито осведомляется Степан Михайлович, глядя, как быстро уменьшается количество чистой пленки на катушке магнитофона.
— Есть, есть! У нас много!
— Ну, ладно, коли есть. Надо, чтоб и на завтра хватило. Завтра особую песню споем. Придем пораньше.
И приходят. В семь часов утра. Рассаживаются и предупреждают:
— Вишь ты, песня-то нонь будет другая, не солдатская. «Тайная» песня будет.
— Тайная?
— Да. Прежь-то за такие по головке не гладили… Да на чужой роток не накинешь платок, вот народ-то и пел. Тайком пел, чтобы начальство грехом не услыхало. Запишете?
— Конечно, запишем! Еще бы такое да не записать!
— Ну, пиши.
И, откашлявшись, запевают:
— А любопытно бы, про кого это народ сложил? — говорит серьезный Степан Михайлович, — ведь, верно, не зря пели. Вам про это дело слышать не доводилось ли?
Мы высказываем все наши соображения по затронутому вопросу. В прошлом было немало тем, о которых пароду запрещалось думать, и немало было запретных песен. Но народ пел.
— Пели о Разине, о Пугачеве. Пели о том, как царь Петр насильно постриг в монахини свою первую жену, Евдокию Лопухину.
Нас внимательно слушают.
— Это царицу-то? Да за что ж это он ее так?!..
Беседа затягивается. И, очень заинтересованные, наши новые приятели, уходя, обещают «подумать», «помозговать» и, может быть, вспомнить еще что-нибудь такое, что прежде можно было петь только потихоньку, вполголоса и то с оглядкой.
И вот опять — новая путь-дорога, новые деревни, новые знакомства, новые друзья…
Дед Иван Васильевич Соловьев был колхозником деревни Добрынской. Мы познакомились с ним в одной из экспедиционных поездок по Вологодскому краю.
Маленький домик, осененный развесистыми черемухами, уютно прятался в зелени. К этому домику нас привела соседка Ивана Васильевича, Анна Никаноровна.
— Вот, — сказала она, — коли вам веселых песен надо, так уж лучше не найдете. Старик этот смолоду у нас по деревне первый песельник.
Протяжных лирических песен в ту поездку у нас было записано уже очень много, «частых» плясовых — мало. Знакомству с «первым Добрынским песельником» мы, конечно, очень обрадовались.
Иван Васильевич, небольшой сухонький седой старичок, сидел на лавочке под цветущей черемухой и чинил сапоги.
— Гости к тебе, Иван Васильевич, — сказала Анна Никаноровна, появляясь вместе с нами перед старичком. Старичок весело поглядел на нас из-под мохнатых бровей. Глаза у него были старчески выцветшие, но глядели остро и живо.
— Хорошее дело, Аннушка, — бойко отозвался он, протягивая нам руку, — а откуда гости-то?
Присев подле него на лавочку, мы объясняем ему, кто мы и зачем приехали.
— Хорошее дело, — одобрительно повторяет дед, яростно вколачивая гвоздь в подметку, — это очень даже хорошее дело. Без песни как проживешь? Никак не прожить! Мне вон седьмой десяток кончается, а и сейчас мне день не в день, коли песню не спел.
— А какие же вы песни любите петь, Иван Васильевич? — спрашиваем мы. Дед крякает и разглаживает бороденку.
— А вот вам песня. Чем не песня? — говорит он, посмеиваясь, и вдруг всплескивает ладонями:
Дед начинает притаптывать, сидя на месте, и разводить руками, как бы танцуя.
— Иван Васильевич, да вы настоящий артист!
— Да уж как своего любимого дела не знать, — смеется Иван Васильевич, очень довольный произведенным на нас впечатлением, — я вот и другую знаю!
И, откинув в сторону починенный сапог, старик подмигивает Анне Никаноровне и, притопнув ногой, высоко вскидывает голосом:
— Вот какие у нас песни поют, — говорит торжествующий дед, допев песню до конца, — как, хороша ли?
— Очень хороша, Иван Васильевич!
— Ну то-то я и говорю. Как без песен жить!
И дед берется за второй сапог.
— Иван Васильевич, — говорим мы, — нам хотелось бы вас на нашей машине записать. Она и слова, и голос запишет. Навсегда ваши песни сохранятся.
— На машине?! — изумляется дед. Мы объясняем ему, в чем дело. Дед улыбается во весь рот.
— Отчего же? Это можно. Это разлюбезное дело, — охотно соглашается он, — вот только дай этот каблук прибью — и приду. Ты, Аннушка, тоже с ними пойдешь?
— Как не пойти! Они, почитай, весь колхоз собирают, — улыбаясь, отвечает Анна Никаноровна.
— Вот, каблук прибью, рубашку чистую надену — и приду, — обещает дед, принимаясь с удвоенным рвением орудовать своим молотком.
— Так мы вас ждать будем, Иван Васильевич, — говорим мы, поднимаясь с места, — в избе у Анны Ника-норовны собираемся.
— Да уж приду, приду! Самому, чай, любопытно! — кричит нам вдогонку дед.
— Он старик развеселый, — рассказывает нам по дороге Анна Никаноровна, — сколько старых разбойничьих да атаманских песен знает — беда! А больше всего игровые да плясовые любит. Смолоду балагурить да кадриль водить горазд был.
У крылечка Анны Никаноровны собралось уже человек пятнадцать-двадцать колхозников. Тут и молодежь, и люди постарше. Как всегда, под ногами шныряют и вертятся ребятишки.
Когда фонограф установлен, валики приготовлены и табуретки перед рупором поставлены, является дед. Он явно прифрантился: на нем чистая пестрая рубашка, коричневый старенький, но очень чистый зипун и на ногах только что починенные сапоги. Собравшаяся толпа встречает его приветственными возгласами.
— Вот и дедушка наш!
Не будите молоду
Раным рано поутру.
— Вот и певун первый!
— Да уж без него как петь! Без него какой хор? То, да не то.
Дед широко улыбается. Не дойдя пяти шагов до крылечка, он вдруг топает ногой об землю и хлопает в ладоши:
Притаптывая и прищелкивая пальцами, дед пляшет перед фонографом.
— Да погоди, дед, — унимает его Анна Никаноровна, — погоди, машина-то еще не заведена.
Мы усаживаем старика перед рупором.
— А чего петь-то? — бойко спрашивает он.
— Ты, дедушка, плясовую спой, — просят колхозники, обступившие Ивана Васильевича, — ведь ты на плясовые больно горазд!
Дед откашливается и вдруг громко запевает в самый рупор:
Веселый ритм не дает сидеть на месте. Удерживаться больше не под силу. Дед вскакивает, отпихивает ногой табуретку и, продолжая петь, принимается выплясывать перед фонографом:
И увлеченные слушатели подхватывают хором:
Песня гремит на всю избу и вылетает в поле.
— Да будет, дед! Ведь, поди, умаялся, — дергает старика за рукав Анна Никаноровна.
ничего не слушая, заливается дед. И, поставив правую ногу на каблук, принимается выделывать всякие замысловатые фигуры. Фонограф забыт окончательно. Дед пускается вприсядку.
— Ай да дед! Ай да дед! — хлопая в такт ладонями, кричат смеющиеся зрители.
— Да передохни ты, верченая душа, — уговаривает деда Анна Никаноровна. Но Иван Васильевич неутомим. Он предлагает нам спеть про утушку, про заюшку, про калину с малиной, про вербу, про птицу-сокола и еще чуть не два десятка плясовых песен на выбор.
— Вы песни-то мои в город увезете? — спрашивает он нас, прощаясь, после того как мы, использовав весь запас чистых валиков, вынуждены прекратить запись до завтрашнего дня. И видно — так ему хочется поделиться своим песенным богатством и с городом, и со всеми, кто этих песен не знает!
— Да, дедушка. Увезем и в книжке напечатаем.
— Ну то-то. И книжку мне пришлете?
— Непременно пришлем.
— Вы и в другие деревни пошлите, — просит Иван Васильевич, — пусть везде знают, как в Добрынском колхозе деды поют.
И он, приплясывая, спускается с крылечка.
Цветущие черемухи заслоняют фигуру уходящего деда. Только последние слова песни еще долетают до нашего слуха: