Франсуа Мориак
ГРЕШНИКИ ПОД СЕНЬЮ БЛАГОДАТИ
Франсуа Мориак (1885–1970) родился в Бордо, самом крупном городе Атлантического побережья, расположенном в краю ланд, где растут мачтовые сосны, а ветры с моря, двигающие дюны, насыпают новые песчаные валы. На протяжении всей жизни писатель никогда не испытывал неловкости оттого, что лучше столицы он знает Бордо и его окрестности. «Провинция — источник вдохновения, среда, что продолжает возводить на пути человеческих страстей преграды, почва, на которой произрастают драмы… Провинция все еще верит в добро и зло: сохраняет способность возмущаться и испытывать отвращение. Всякое пребывание в родных краях должно помогать нам разобраться в себе…» По мнению автора, этот край малопривлекателен. «Работа на земле тяжела и требует истового труда, жизнь в этом краю скудна и скучна, все события ее сводятся к приему пищи». Но какие бы отрицательные характеристики ни пытался дать провинции иной столичный житель, даже он признает ее преимущества, пусть при отходе в мир иной. Любовь к родному краю сделала писателя ясновидцем, обладающим даром слышать музыку сосен в ландах и читать страницы внутренней жизни.
Родившись в консервативной и религиозной семье, Мориак получил соответствующее воспитание. Исследователи его творчества высказываются еще точнее: они говорят, что воспитание его было янсенистским, то есть католическим, но с протестантскими акцентами стойкости и воздержания. Мать Мориака с нежностью относилась к нему и его братьям, но была очень строга в вопросах морали. Неслучайно поэтому на всех произведениях этого автора лежит печать навязчиво возникающего повсюду, даже там, где его не ждешь, «плотского греха». В большинстве произведений автора встречаются проблемы, связанные с открытием сексуальности и ее подавлением, с мучениями из-за «необходимости греховной связи с женщиной», то есть с «торжествующей пошлостью» и «нищетой духа».
В 1928 г. он написал трактат «Страдания христианина», свидетельствующий о его духовном кризисе, поскольку он настроен бунтарски против христианского брака: «Обрекая женщину на вечную плодовитость, мужчина тем самым обрекает себя на вечное целомудрие». Трактат 1929 г. «Счастье христианина» свидетельствует о преображении Мориака. После серьезной операции на горле, когда он полагал себя уже почти отошедшим в мир иной, происходит преображение, он неожиданно делает удивительную карьеру: в 1933 г. его избирают во Французскую академию, для него открывается престижная работа, и успех неизменно сопутствует всем последующим его произведениям.
Начинал Мориак со стихов, обращенных к Богу и мирозданию. Первый его сборник стихов назывался «Руки, сложенные для молитвы» (1909). Его приветствовал мистик и философ национального толка Моррис Баррес. Первый роман, написанный в двадцать семь лет, «Дитя под бременем цепей» рассказывает о непростой встрече ребенка с враждебным, как выясняется, ему миром. Юноша из провинции ищет в столице избавления от душевной боли, которое возможно для него только на пути христианском. Он пытается примкнуть к религиозной организации «Любовь и вера», но в организации важна не идея, а культ ее предводителя. Предводитель требует преданного служения себе, а это невыносимо. Отвернувшись от единоверцев, юноша оказывается в тягостном одиночестве, постепенно осознавая тот неординарный путь, который ему предстоит пройти.
Разразившаяся Первая мировая война, явственно затронувшая Мориака — ведь он принял в ней участие — заставила писателя еще точнее определиться по кардинальным вопросам любви и веры. Он понял более зримо, что ему не нравится в подлунном мире, что он не любит насилие, эгоизм и корыстолюбие, что ему ненавистны алчность и ложь, неправильное, как он полагает, догматическое понимание веры. Желание вскрыть движущие причины самых важных в человеческой жизни поступков движет писателем, когда он создает лучшие и наиболее известные свои романы «Поцелуй прокаженному» (1922), «Тереза Дескейру» (1929), «Дорога в никуда» (1939). Но ожесточенность, а затем прозрение подростка и молодого человека занимают его всегда: и в пятидесятые годы («Агнец», 1954), и в шестидесятые годы, когда он уже старик («Подросток былых времен», 1969), за что иные критики даже готовы назвать его писателем для молодежи.
В романе «Агнец» двадцатидвухлетний юноша, едущий из Бордо в Париж, чтобы поступить в семинарию, вмешивается в судьбу мужчины, имеющего дурную репутацию, «чтобы наставить его на путь истинный», но в итоге пропадает сам. Читателю только остается догадываться, убийство это или самоубийство? Мориак пытается здесь разобраться в ситуации, обозначаемой им словами учителей своего героя как «искушение другими». Юноша чувствует себя ответственным за судьбу встреченных им людей. Однако как юноша «чистый», он обречен на неуспех, он агнец, которого судьба приносит на заклание, при этом, в сущности, не меняется дальнейший ход событий.
Обратившись в повести «Мартышка» к мальчику совсем нежного возраста, Мориак показал, насколько сложен контакт человека с миром, какие стадии он проходит, прежде чем огрубеет его душа, и он придет к твердому убеждению в необходимости защиты человеческого с помощью религии, традиций, обычаев, заведенного порядка вещей. Хаос в общих концепциях, неизбежное погружение в них юных существ всегда разрушительно и чревато необратимыми последствиями. Ребенок в этой повести погибает. Покончил ли он сам жизнь самоубийством, «помог» ли ему в этом отец, бросившийся в воду вслед за ребенком, одинаковые ли чувства руководили отцом и сыном в трагический момент, читатель этого не узнает. Он вместе с писателем и участниками истории может только строить предположения. Однако читатель может быть твердо уверен в том, что основания покончить счеты с жизнью были и у того, и у другого. Струны души юного Гийу были натянуты до предела. И не только потому, что его слезы и не вполне привлекательный вид вызывали раздражение у матери, у служанки, у знакомых детей. Такое случается. Ребенку оказалось трудно, не по себе, в неразгаданном им мире лицемерия, расколовшемся на две половины, противостояние которых осознать в полной мере в ландах, стране уходящих традиций, чрезвычайно трудно.
«Классовая борьба — это ведь не просто так для учебников. Она вторгается в нашу повседневную жизнь, она должна направлять все наши поступки», — думает учитель-социалист Бордас. Под влиянием мещанки-жены он жестоко отстраняет от себя внука баронессы, который за свою короткую жизнь не встретил никакого тепла, никакой любви, никакого внимания и был рад новому человеку, его книгам, новым разговорам, даже рассказам о чужом ребенке.
Ни Гийу, ни его мать, никто из членов его семьи и людей таких, как понравившийся им учитель Бордас, прежде не встречали. «Ведь школьный учитель — социалист, человек совсем другой породы: чрезмерная любезность баронессы, возможно, покажется ему оскорбительной. Людей этого сорта не возьмешь подчеркнутой учтивостью, якобы уничтожающей социальные различия». И хотя баронесса, как и все выросшие в деревне дворяне, умела говорить с крестьянами, знала все тонкости местного диалекта, ее речь источала порой обаяние старины, да и сын ее во время войны пропал без вести, на той же войне, где Бордас был ранен, «красному» учителю все это вместе было чуждо и почему-то восстанавливало его против старой дамы и всего, что с ней связано. Мориак не доискивается корней этого непонимания. Он лишь констатирует расподобление ближних по земле, но дальних по крови, приведшее к трагической гибели ребенка, очарованного атмосферой «нового» быта, взыскующего социальной справедливости Бордаса.
Как и многие его современники, будучи человеком верующим, точно указывающим на греховность несовершенной человеческой природы, Мориак рассуждал примерно следующим образом: «А зачем вообще говорить о каких-то преобразованиях, о революциях: голод и жажда справедливости неизбежно столкнутся с голодом и жаждой совсем иного рода, со всякими гнусными вожделениями, с алчностью, с социальной глухотой и непониманием ближнего». Учитель Бордас не увидел и не почувствовал души ребенка, не понял ее ранимости, не предощутил отчаяния отринутого существа, которое никто не хотел понять, не хотел даже приблизиться к нему.
Неоправданной жестокостью отмечено поведение другого героя Франсуа Мориака — подростка из позднего романа «Подросток былых времен». Юноша постоянно издевается над наивной и робко влюбленной в него девочкой, которая в конце концов трагически погибнет. Мастерство писателя в этом произведении заключается в том, что он сумел показать, как в душах людей, проявляющих себя с отрицательной стороны, проклевываются добрые ростки: способность к нравственному перерождению и душевному сочувствию чужой беде. Эти ростки могут засохнуть, но могут и победить злые побуждения.
«Подросток былых времен» по имени Ален Гажак убежден, что от других мальчиков его отличает глубокая религиозность. Он верит в Бога, ему «нужен этот поплавок, чтобы удержаться на поверхности нашего страшного мира и не пойти ко дну». Но подобно всем он испытывает влечения плоти, которые в его сознании вступают в вопиющие противоречия с предписываемой религией «чистотой». В этом романе Мориак с новой силой продемонстрировал, что человеку, не отступая от десяти заповедей, необходимо еще и мыслить самостоятельно, быть личностью, и, преступая «Божье» на земле, заслужить, быть может, «вечное спасение».
Современник на пути к Богу — сложное существо. И самое элементарное, и самое потаенное вступают в нем в рискованные отношения. Божественное в героях Мориака не просто подмешанная приправа, католическое мироощущение разлито в воздухе его произведений, не переставая выглядеть реально и быть правдоподобным. Герои вынужденно, в согласии и противоречии со своей совестью, решаются на те или иные поступки. Они могут думать о достижении «совершенства» (социального или морального?) на земле и потому жить мучительно, могут не думать об этом вовсе, однако это не означает, что жизнь не столкнет и тех и других со сложными ситуациями выбора, зрелого решения. Мир постоянно испытывает человека на прочность, мало кто выдерживает эти испытания, ибо на пути к Богу встает слишком много преград. «Холодная душа, — пишет Франсуа Мориак, — восхищается собственной холодностью, не задумываясь над тем, что ни разу в жизни, даже в самом начале своих поисков путей к совершенству, она не испытала и тени чувства, которое хотя бы отдаленно напоминало любовь, и что она всегда обращалась к Господу только для того, чтобы призвать его в свидетели своих необыкновенных достоинств». Люди тщеславны и честолюбивы, не давая себе труда размышлять о ближнем, они совершают много непоправимых ошибок. Особенно в последнее время, когда они начали заменять религиозное чувство эстетическим переживанием.
В повести «Галигай» (1952) молодые люди, Николя Плассак и его друг Жиль, чувствуют себя настолько взаимно преданными и настолько близкими Богу, что им трудно помыслить об отношениях с женщинами. Однако пути их складываются по-разному. Жиль счастливо влюбляется и готов к браку. По-другому развивается интеллектуальная сенсорика Николя. Делая первые шаги на пути плотской любви, он сначала подсознательно, а затем все более осознанно отталкивается от присутствия женщины в его повседневности. Его смущает не пробудившееся в нем вожделение, оно минимально, а бессмысленная рутина сближения с существом противоположного пола. Он не может сказать, что ему нужна женщина непременно богатая и родовитая, но и ожидающая его честная и бедная женщина ему не нужна. Он вовсе не стремится жить в одной комнате с существом, которое, кажется, уже все за него решило и чувствует себя уже настолько осененным чувством превосходства, невероятно близким, перешедшим Рубикон, что абсолютно заслоняет его внутреннюю свободу, свободу обращения к Всевышнему и жизни с Ним.
Галигай пыталась привести Николя к общему с ней «знаменателю», недооценив того места, которое он отводил ей в своем сознании, его личностные проявления. А по Тейяру де Шардену: «Именно тем, что есть в нас непередаваемо личного, мы соприкасаемся со Всеобщим». Это высказывание передает нам то ощущение веры, которое в безрадостном, весьма угрюмом, пропыленном и залитом слезами провинциальном мире сохраняет в себе герой, в котором много от самого Мориака. В контактах и связи с Галигай не было никакой духовности, она чересчур торопливо создавала внешнюю форму их взаимоотношений, решая те вопросы, которые он и не ставил перед собой. Ему было трудно заявить о нежелании поддерживать с ней какие-либо взаимоотношения, но когда он совершил этот унизивший ее шаг, у него гора рухнула с плеч. Он возвысился над собой, «превратившись в немое и слепое существо»: он не сделал ни единого движения, пока не убедился, что она покинула комнату. После чего взял носовой платок и вытер руки. Он не стал поднимать кольцо, которое она бросила на пол. «В сущности он не испытывал к этой женщине того отвращения, которое заставило его сравнить ее руки с пиявками, но она была глубоко ему чужда и находилась по ту сторону его сознания». На вопрос о том, что же на самом деле его манило, отвечает последняя фраза повести: «Чужой самому себе, далекий от всех людей, он сел на парапет и стал ждать, словно назначил тут кому-то свидание». Николя Плассака увело от решавшей за него все вопросы женщины то, что все тот же Тейяр де Шарден называл «Божественной средой», «обширной и неизмеримой, легкой и неощутимой», «развитие которой приводит нас к самоотречению».
Глубинная вера и этические принципы писателя помогали ему определяться политически, что в тридцатые годы было чрезвычайно трудно, ибо запальных мыслителей, застрельщиков самых разных большевистских, пацифистских и националистических движений было немало. Франсуа Мориак почти безошибочно проложил свой путь между Сциллой и Харибдой своего времени. Он приветствовал антифашистов в Испании. Будучи благодарным Морису Барресу за поддержку в начале пути, в дальнейшем он не поддержал его национализм, осуждал большевизм за кровопролитие. Хотя и католик, он не стал пацифистом, радовался победам русских на Восточном фронте, принесшим в конце концов Европе освобождение.
Твердо и независимо звучит голос Мориака в публицистике военных лет. Он взыскательно анализирует события сороковых годов, подвергая критике неподготовленность армии, непредусмотрительность генералитета, отсталость техники, слепую доверчивость прессы и другие материальные и нравственные причины покорения Франции Германией. Немцы даже заняли его собственный дом. Отстаивая честь писателей, он осуждает презревших родину коллаборационистов, выступает в поддержку тех, кто помогает Франции не падать духом: «У каждой страны такие писатели, которых она заслуживает, они свидетели и не лгут, они сообщают в каждый данный момент точную температуру ее гения». В знаменитом дневнике военных лет, названном «Черной тетрадью», он констатирует, что только трудящиеся остались верны поруганной Франции. Французская полиция стала шайкой надзирателей на каторге: спекулянты, дельцы и продажные литераторы неплохо обогатились под покровительством оккупационной армии.
Фашизм не только принес разрушения, уничтожил большие массы людей, но еще на долгие годы подточил духовные силы народа, изуродовал его нравственность, исказил мораль.
Когда Франция была освобождена при активном участии генерала Шарля де Голля и восстановился некий порядок, при котором стало возможным не только восстановление страны, но даже и ее процветание, Франсуа Мориак написал апологетическую книгу «Шарль де Голль» (1963). Ее осудят в период развенчания «диктатора» де Голля, но она была написана вполне искренне.
Еще в 1952 году за творчество тридцатых и сороковых годов Мориак был награжден Нобелевской премией по литературе, а написаны им к этому времени, помимо вышеупомянутых «Дитя под бременем цепей» и «Поцелуя прокаженному», «Матерь» (1923), «Пустыня любви» (1925), «Тереза Дескейру» (1927), «Клубок змей» (1932), «Фарисейка» (1941), «Мартышка» (1951), «Галигай» (1952).
Одним из лучших романов писателя считается роман «Тереза Дескейру», серьезное социальное произведение, поставившее проблему веры в необычном ракурсе. Героиня дает мужу под видом лекарства размеренные порции яда. Ей ненавистен ее брак по расчету с человеком, который ей отвратителен. Ее цель — завладеть его состоянием, избавившись от него самого. Когда-то в молодости стремление сделать хорошую партию побудило Терезу фактически продать себя под видом замужества. Этот шаг, для молодой девушки абсолютно нормальный, ни с чьей стороны не вызвал осуждения, но именно он стал прямым источником озлобления Терезы, в которой на какое-то время умолкло человеческое начало, и она оказалась способной на убийство.
Роман о Терезе Дескейру — в сущности, обширный монолог преступницы, хотя писатель присоединяет к нему свой голос, иногда настолько близко, что порой их невозможно отделить. Мориаковская героиня начисто лишена всякого самолюбования и надеется искренностью признания заслужить у себя самой право начать новую жизнь. В эпиграфе романа звучат слова Бодлера: «Господи, смилуйся, смилуйся над безумцами, над безумными мужчинами и женщинами! Разве может считать их чудовищами тот, кто один только знает, почему они существуют на свете, отчего они стали такими, и как они могли бы не быть чудовищами?» Возможно, поэтому Тереза мысленно пробегает всю прожитую жизнь, останавливаясь не столько на ее внешних фактах, сколь на истории своей души. Детство Терезы — «снег чистый и холодный у истока мутной реки». В лицее она интересуется пустячными радостями и мелочными трагедиями пансионерок, но живет своей особой жизнью. Самая умная и самая образованная девушка в ландах, всосавшая с молоком матери хозяйственность и бережливость, выйдя замуж за богача Бернара из соседнего имения, вдруг прозревает, видя, что ее муж не хорош собой, не умен и даже похож на свинью. Тут подворачивается встреча с молодым парижанином, который убеждает Терезу, что она живет не просто в подчинении у мужа, но, можно сказать, даже в тюрьме, в однообразной трясине устаревшего быта. Провинциалка рвется к свободе, мучительно ее жаждет, совершая все более отвратительные поступки и в конце концов даже добивается искомой безбедной жизни в Париже, но выясняется, что есть что-то очень страшное в уходе из семьи, где она была столь одинока. Мир, в котором она оказалась, погрузил ее в еще большее одиночество.
Роман «Клубок змей» написан от лица больного старика, окруженного кровно близкими ему людьми: это его жена, с которой он неразлучно прожил около полувека, их дочь, сын, замужние внучки. Внешне все они обращаются с ним до приторности ласково, но герой романа Луи был раньше адвокатом, и профессиональное умение отличать истину от притворства помогает ему понять, что все его близкие относятся к нему и друг к другу с ненавистью. Каждый из них с нетерпением ждет его смерти, чтобы захватить в свои руки принадлежащий ему сейф с бумагами. Старик ощущает себя у себя дома загнанным зверем в кольце охотников, но в то же время сознает, что и сам он в этом повинен: в свое время он жестоко обошелся с горячо любившей его матерью, обманывал жену, отталкивал от себя детей, к которым был совершенно равнодушен. Пружиной всех конфликтов оказываются деньги, не теряющие власти над душами героев даже в самые счастливые их дни.
Из «Дневников» писателя, опубликованных в конце пятидесятых годов, видно, как много времени он провел над страницами своих «великих учителей», литературных мэтров — Бальзака, Флобера, Толстого и Достоевского. Он замечает, что, в сущности, они всю жизнь писали одну и ту же книгу: за что бы они ни брались, у них выходило то, чем они были сами. Их романы суть разножанровые исполнения самих себя. Мориак тоже считает, что он одержим одной лишь мыслью — спасением грешной души, иными словами — идеей активного гуманизма. У ортодоксальных католиков возникло даже против него обвинение в скрытом фрейдизме, в оправдании злостных преступлений, в небрежении христианскими ценностями. Но тем и притягательно мышление страстотерпца Франсуа Мориака, что он разрушает готовые шаблоны предъявляющих ему претензии косных пуристов. Литературные приемы писателя формировались под воздействием лучших классиков XIX столетия. Мориак, по его собственному выражению, хотел соединить «французскую риторику и русскую сложность». Он бесконечно мог перечитывать страницы отдельных произведений, стараясь отгадать их секрет. Может, поэтому его романы так глубоки и афористичны.
Вслед за романом «Клубок змей» Франсуа Мориак написал «Тайну семьи Фронтенак» (1933) — книгу, пытающуюся утвердить семью как неоспоримую ценность. Несмотря на стремление отдельных членов семей вырваться из обуславливающих их патриархальных отношений во множестве романов писателя, он признает за семьей высокие достоинства, специально подчеркивая роль матери, хранительницы домашнего очага. В романе о семье Фронтенаков такая хранительница осталась без всякой поддержки после смерти мужа, и только ее добродетели, безграничная любовь к детям спасли ее семейство. Она способствовала тому, чтобы один из ее сыновей, самый молодой и строптивый, стал хозяином семейного дела. Но особенно она любила начинающего поэта и философа Ива, в чьем образе угадываются черты самого Мориака. Ив тоже был бесконечно предан своей матери, она была для него частью его «божественной среды», тем духом, который соединял его с самыми близкими и добрыми людьми на земле. В этом заключалась его тайна и оправдание «предательства» — письменного рассказа о самой близкой ему, собственной, семье и взаимоотношениях тех, с кем он провел большую часть своей жизни.
Однажды в 1939 г. Сартр в «Нувель ревю франсэз» написал статью о том, что ему не нравится, как писатель вмешивается в судьбы своих персонажей: он не дает им свободы, необходимой для самоопределения в пространстве романа. Критика справедлива, известная заданность свойственна романам писателя. Его всегда менее занимала литературная техника, значительно больше его волновал возможный духовный резонанс. То, что может быть слабостью у одного автора, оборачивается духовной силой у другого. Вслед за Паскалем, в преданности которому Мориак изъясняется во многих статьях и сочинениях, он утверждает, что вера тогда только является истинной, когда она выстрадана жизнью, пережита и только впоследствии интеллектуально осмыслена. С этой точки зрения его романы — это своего рода опыты, которые до предела развивают реальные жизненные ситуации, при этом совершается некий драматический поворот событий, который и определяет их философско-символическое значение. Чаще всего это возрождение героев после духовной смерти, снисхождение на них Благодати. Размышления Мориака минуют церковные догматы, но он остается на пути истинного христианства и непрерывности веры, которая заключается для него в бескрайней любви к Тому, чье присутствие в мире запредельно и неизменно.
Оксана Тимашева
ПОЦЕЛУЙ ПРОКАЖЕННОМУ
ЛУИ АРТЮ
его почитатель и друг
I
Лежавший на кровати Жан Пелуер открыл глаза. Вокруг дома стрекотали кузнечики. Сквозь жалюзи расплавленным металлом струился свет. Морщась от горечи во рту, Жан Пелуер поднялся. Он был такого маленького роста, что низкое трюмо отражало его жалкую физиономию, впалые щеки, острый длинный красный нос, напоминавший замусоленный ребенком леденец. На морщинистый лоб углом спускались короткие волосы. Лицо Жана скривилось, обнажились гнилые зубы и десны. Ненависть к себе еще сильнее, чем обычно, захлестнула его, в мозгу, однако, промелькнула сострадательная мысль: «Не размять ли тебе ноги, Жан Пелуер?» И он провел рукой по заросшему подбородку. Но как выйти, не потревожив отца? Между часом и четырьмя Жером Пелуер неукоснительно требовал полной тишины: это время покоя было для него священным, оно помогало пережить ночную бессонницу. В эти часы весь дом замирал: ни одна дверь не открывалась и не закрывалась, ни единое слово, ни единый чих не нарушали мертвую тишину помещения — десятилетними мольбами и жалобами отец выдрессировал и Жана, и слуг. Даже прохожие понижали голос под их окнами. Экипажи объезжали дом стороной. Но несмотря на то, что буквально все кругом оберегали его сон, едва пробудившись, отец принимался сетовать на звон посуды, лай, кашель. Может, он думал, что полный покой унесет его к покою вечному, как река несет свои воды к океану? Просыпался он неизменно в дурном расположении духа и даже в самый жаркий день, сверкая лысиной, усаживался с книгой в руках у кухонного очага. Кадетта колдовала над своей стряпней, обращая на хозяина внимания не больше, чем на подвешенный к потолку окорок. Жером Пелуер, напротив, наблюдал за старой крестьянкой, удивляясь, как это, родившись еще при Луи-Филиппе, она умудрилась ничего не знать ни о революциях, ни о войнах, ни о других промелькнувших за все эти годы событиях, и единственной ее заботой оставался выкармливаемый ею поросенок, которого закалывали под Рождество, после чего на ее гноящиеся глаза неизменно навертывались слезы.
Хотя после обеда весь дом отдыхал, пекло на улице манило Жана — прежде всего потому, что обещало уединение: вдоль узкой полоски тени, которую отбрасывали здания, он проскользнул бы совсем незаметно, не вызвав смеха у девиц, сидящих с шитьем возле своих жилищ. Его жалкое бегство неизменно веселило женщин, но около двух они еще спали, — обливаясь потом, постанывая от досаждавших мух. Хорошо смазанная дверь даже не скрипнула. Жан пересек вестибюль, где из шкафов пахло вареньем и плесенью, а с кухни несло жиром. Его матерчатые туфли скрадывали звук шагов. С крюка под кабаньей головой Жан снял ружье, хорошо знакомое всем сорокам в округе. Жан слыл заклятым врагом сорок. На стойке накопилось много всякой всячины, оставшейся от прежних поколений: трость-ружье двоюродного деда Усилана, удочка и трость-шпага деда Лапенина, окованные железом палки, напоминавшие о водолечебнице в Баньер-де-Бигорре. Сервант украшало чучело цапли.
Жан вышел на улицу. Раскаленный воздух поглотил его, сомкнулся над ним, словно вода в бассейне. Жан решил было направиться к месту, где река, миновав деревню, выдыхает в ольховой роще родниковую свежесть. Но Жана там накануне допекли комары, к тому же ему хотелось перемолвиться с кем-нибудь словом. И Жан двинулся к дому доктора Пьёшона, чей сын, студент-медик, приехал этим утром на каникулы.
Все погрузилось в спячку, лишь иногда через прикрытые ставни солнце зажигало блики на старушечьих очках. Жан Пелуер прошел между двумя глухими оградами садов. Это был его любимый путь, здесь ничей взгляд не подстерегал его, и он мог свободно предаваться своим размышлениям. Размышляя, он морщил лоб, жестикулировал, смеялся, декламировал стихи — над его пантомимами подтрунивал весь город. Здесь же друзья-деревья скрывали от посторонних его одинокие речи. Впрочем, Жан предпочел бы лабиринт улиц в большом городе, где прохожим нет до тебя дела и можно сколько душе угодно беседовать с самим собой. Так, по крайней мере, уверял в своих письмах Даниэль Трази. Даниэль вопреки воле родителей занялся в Париже литературой. Жан представлял себе гибкую фигуру своего приятеля, рассекающую, словно волны, толпу парижан; наверняка он и сейчас, прерывисто дыша, плывет к четко поставленным целям — богатству, славе, любви, недостижимым для Жана Пелуера.
Неслышным шагом вошел Жан в дом доктора. Служанка сказала, что господа завтракают в городе. Жан решил подождать младшего Пьёшона. Характерная обстановка комнаты, выходившей в вестибюль, давала ясное представление о том, кто в ней жил: на стене полочка для трубок, афиша студенческого бала, на столе череп с кощунственной носогрейкой в зубах, книги, приобретенные специально для чтения в каникулы — «Афродита», «Римские оргии»[1], «Сад пыток», «Дневник горничной»[2]. Внимание Жана привлекло «Избранное» Ницше[3] — он взял его в руки, полистал. Из открытого чемодана пахло летней одеждой. «
Жан Пелуер положил книгу на место. Прочитанное хлынуло в него, как полуденный свет в комнату, когда открывают ставни. Жан и впрямь машинально подошел к окну и впустил в комнату приятеля дневной свет, затем еще раз перечитал жестокие слова. Потом закрыл глаза, снова открыл и уставился на свое изображение в зеркале: невзрачная физиономия жителя ланд[4] — «ландурка», как дразнили его в коллеже, тщедушное тело, с которым ничего не смогла поделать даже все преображающая юность. Жалкий тип — таких спартанцы сбрасывали в пропасть. Он вспомнил себя пятилетнего у сестер-монахинь: несмотря на высокое положение Пелуеров в обществе, все первые места и лучшие отметки доставались детям кудрявым и красивым. Он вспомнил, как на контрольной по чтению прочел лучше всех, а его все равно поставили на последнее место. Жан Пелуер спрашивал себя иногда, любила ли его на самом деле рано скончавшаяся от чахотки мать. Сам он ее не помнил. Вот отец, тот души в нем не чаял: Жан был слабым отражением его самого, его бледной тенью в этом мире, где он осторожно прохаживался в домашних туфлях или возлежал на кровати, благоухающей валерьянкой и эфиром. Старшая сестра господина Жерома, тетка Жана, племянника терпеть не могла, однако она так обожала своего сына Фернана Казенава, человека видного, председателя генерального совета департамента, — она жила вместе с ним в Б., — что все остальные для нее как бы не существовали, она их в упор не видела. И все же порой она снисходила до Жана, так как, по ее расчетам, через племянника, обреченного на холостяцкое прозябание и раннюю смерть, все состояние ее болезненного брата должно перейти в руки Фернана. Перед взором Жана в единый миг предстала вся его неприкаянная жизнь. Три года в коллеже он провел, ревниво скрывая свою сердечную привязанность к приятелю Даниэлю Трази и аббату, преподавателю риторики, которым было невдомек, что означает этот его взгляд — взгляд побитой собаки.
Жан Пелуер открыл книгу Ницше на другой странице — это оказалось «По ту сторону добра и зла» — и жадно впился глазами в высказывание под номером 260, где шла речь о двух типах морали: морали господ и морали рабов. Он глядел на свое освещенное солнцем, желтое, как обычно, лицо и повторял слова Ницше, проникаясь их смыслом, — порывами октябрьского ветра отзывались они в его душе. На мгновение Жану показалось, что его вера вырвана с корнем, подобно дубу. Разве не она в этот знойный день валяется у его ног? Нет и еще раз нет! Дерево еще поддерживало его множеством своих корней. После обрушившегося на него шквала Жан опять обретал в своем сердце любимую тень, тайну, хоронящуюся под густой, вновь недвижной листвой. Жан осознал вдруг, что религия для него прежде всего убежище. Ему, уродцу, лишившемуся матери, она служила утешением. На алтаре обитал Тот, кто заменял Жану друзей, которых у него отродясь не было, а на Богородицу перенес Жан преданность, которая предназначалась матери по плоти. Душившие Жана признания изливались в исповеди или в безмолвных молитвах в сумраке церкви, в ночной свежести темного нефа. И тогда сосуд его сердца разбивался у невидимых ног. Если бы у Жана были кудри, как у Даниэля Трази, которого с самого детства не переставали ласкать женщины, стал бы он проводить свои дни среди старых дев и служанок? Он был из рабов, на которых так ополчался Ницше. Об этом свидетельствовала его невзрачная наружность, он носил на себе неизгладимую печать проклятия. Казалось, он был создан для того, чтобы терпеть одно поражение за другим, как, впрочем, и его отец, такой же набожный, как Жан, но более подкованный в богословии, еще недавно штудировавший святого Августина и святого Фому. Жана мало заботили догматы, религия была для него лишь поводом излить свои чувства, тем не менее он восхищался отцом, искавшим ей разумное обоснование. Жан всегда помнил слова, которые отец любил повторять: «Без веры кем бы я стал?» Однако при всей своей вере он не мог в обычный день пойти на мессу из боязни простудиться. По большим праздникам его пускали в протопленную ризницу, откуда он, тепло закутанный, следил за церемонией.
Жан Пелуер вышел из дома. Он снова, размахивая руками, шел по проходу между глухими стенами под дружественной сенью безмолвных деревьев. Иногда ему представлялось, что вера, поддерживавшая его на плаву, неожиданно покинула его. И ничего, ничего не осталось. Подобный исход доставлял ему странное удовлетворение, на ум приходили школьные строчки: «Примерно наказать меня решили боги. Хвала, бессмертным, вам за то, что вы так строги…»[5] Но через несколько шагов он уже доказывал деревьям, камням, стенам, что среди христиан есть подлинные господа и что святые, великие ордена, сама католическая Церковь являют собой высочайший пример воли к власти.
Поглощенный таким множеством мыслей Жан пришел в себя лишь от звука собственных шагов в вестибюле — тут же со второго этажа донесся стон. Сонный плаксивый голос отца позвал Кадетту. На кухне застучали стоптанные башмаки служанки, во дворе залаяла собака, открыли ставни — пробуждение господина Жерома выводило из оцепенения весь дом.
Опухшие глаза, горечь во рту — отцу в эти минуты все представлялось в черном цвете. Жан поспешил укрыться в гостиной, где было прохладно, как в погребе. Налет на стенах скрывали заплесневелые обои. Бой часов здесь зачастую некому было слушать. Жан уселся поглубже в кресло. На душе у Жана было неспокойно, его вера теряла опору. Прожужжала и замолкла муха. Закукарекал петух, послышалась птичья трель — снова петух… часы пробили половину… опять петух… один… другой… Жан задремал.
Проснулся Жан в отрадный час, когда он обычно окольными улочками добирался до небольшой дверцы, ведущей в благовонный сумрак церкви. Отказаться ли ему теперь от этих свиданий с Богом? Но на какое еще свидание может рассчитывать такой мозгляк, как он? Вместо церкви Жан пошел в сад: заходящее солнце обещало прохладу. Там порхали белые бабочки. Внук Кадетты — красивый малый в сабо на босу ногу, любимец девушек — поливал салат. Жан Пелуер избегал этого парня, ему претило, что тот его слуга. Не справедливее ли было бы такому тщедушному типу, как Жан, ублажать этого юного, излучавшего довольство огородного бога? Жан даже издалека не отважился ему улыбнуться. С крестьянами Жан держался на редкость скованно. Сколько раз он пытался помочь кюре в благотворительных делах, в церковной школе, но всегда непонятный стыд сковывал его, обращал в посмешище, заставлял вернуться к своему одиночеству.
Господин Жером тем временем шел по аллее, окаймленной подстриженными грушевыми деревьями, гелиотропами, резедой, геранью, где все перебивал запах огромной липовой рощи, заполнявшей, казалось, все пространство до самых небес. Господин Жером еле волочил ноги. Штанина застряла в туфле. На голове — помятая соломенная шляпа с отделкой из муара, на плечах — принадлежавшая сестре старая вязаная накидка. В руках у отца Жан признал том Монтеня[6]. Конечно же, в «Опытах», как и в религии, отец находил оправдание своему бездействию, они придавали его отношению к жизни некое подобие мудрости. Да, именно так, думал Жан, бедняга называет это стоицизмом, христианским смирением, на самом деле он просто не хочет признать, что потерпел полное поражение в жизни. Жан хвалил себя за проницательность. Да, он любил отца, жалел его и в то же время презирал. Больной без конца причитал: в затылке колет, тяжело дышать, тошнит… А тут еще к нему ворвался арендатор Дюберн д'Уртина и потребовал еще одну комнату, а то, видите ли, некуда поставить шкаф его замужней дочери. Почему его не оставят в покое? Почему не дадут спокойно умереть? В довершение всего завтра четверг, базарный день, мало того, к нему пожалуют сестра Фелисите и племянник — их потом не выгонишь. И весь этот бедлам начнется чуть свет, спозаранок больного разбудит скотина на базарной площади, а у дверей затарахтит машина Казенавов, возвещая о начале еженедельной напасти. Фелисите вломится на кухню и в угоду своему сыну поломает весь распорядок дня брата. Эта парочка укатит только вечером, оставив Кадетту в слезах и хозяина дома полуживым.
Слабый, беззащитный перед врагом, господин Жером втайне лелеял свою месть. Он так часто бормотал под нос, что оставит Казенавам «кукиш с маслом», что Жан поначалу не придал значения словам отца, когда тот наконец заговорил с ним об этом. «Мы обведем их вокруг пальца, Жан, только ты должен все сделать, как я скажу. Сделаешь?» Витавший в облаках Жан только улыбнулся в ответ. Тем временем отец оглядел его с ног до головы и сказал: «Тебе в твоем возрасте следует больше заботиться о своей одежде, ты ведь не на паперти стоишь!» И хотя господин Жером никогда прежде не обращал внимания на то, во что одет его сын, Жан и не подумал спросить, что тот имеет в виду. Жан вообразить себе не мог, какой сюрприз готовит ему судьба. Взяв из отцовских рук Монтеня, Жан прочел: «
II
В эту ночь Жан Пелуер почти не спал. Открытые окна глядели в белесую ночь — из-за кваканья лягушек в пруду было шумно, как днем. Обманчивый свет звезд до самой зари не давал угомониться петухам. Городские петухи перекликались с фермерскими, а те разносили петушиные крики дальше. «Тысячекратный зов, на сменах повторенный…»[8] Жан не спал, прислушиваясь к глухому звучанию стиха. Через оконные переплеты в комнату струилось сияние звезд, поглощавших небесную лазурь. Жан подошел босиком к окну и уставился на звездные миры, называя их по именам. При этом его неотступно преследовал вчерашний вопрос: что для него вера — некая совокупность идей или хитроумный способ утешить самого себя? Разумеется, среди господ преобладали верующие. Но разве Шатобриан[9], к примеру, не рискнул хоть раз пожертвовать вечностью ради женской ласки? А сколько раз ради поцелуя предавал Сына человеческого Барбе д'Оревильи[10]? И не было ли их предательство ценой за обретенную победу?
На рассвете Жана разбудил жалобный визг поросят. Как и вообще по четвергам, Жан поостерегся открывать ставни, чтобы с рынка никто его не увидел. На тротуаре, прямо под окнами мадам Буриде, продавщица остановила Ноэми д'Артьял, чтобы спросить, успела ли та позавтракать. Жан не спускал жадных глаз с семнадцатилетней Ноэми. Ее лицо испанского ангелочка, обрамленное каштановыми кудрями, не очень сочеталось с коренастой фигурой, но Жану как раз и нравился контраст молодого, крепкого, слегка угловатого тела с ангельским личиком — местные кумушки недаром твердили, что Ноэми д'Артьял прямо загляденье. Приземистая Рафаэлева мадонна, она пробуждала в Жане все самое лучшее и самое худшее, рождала высокие мысли и вызывала низменные вожделения. Ее нежная шея покрылась испариной. Длиннющие ресницы и темные бездонные глаза придавали девушке целомудренный вид.
Младенческое лицо, девственно-детские губы — и неожиданно здоровые, как у парня, руки и затянутые шнуровкой мощные плотные икры. Жан следил за этим ангелом украдкой, а вот внук Кадетты, тот мог разглядывать Ноэми в упор — такие красавчики, пусть даже из простонародья, вправе пялить глаза на любых девушек. Жан едва осмеливался вдыхать потревоженный ее перкалевым платьем воздух, запах туалетного мыла и чистого белья, когда на обедне, пересекая неф, она задевала его стул. Вздохнув, Жан надел вчерашнюю (она же позавчерашняя) рубашку. Его тело было без толку ублажать. Для умывания он брал кувшин с водой и тазик, такой крошечный, чтобы можно было, не поломав, открывать крышку комода. В саду под липой Жан молиться не стал, а уткнулся в газету так, чтобы внук Кадетты не видел его лица. Он еще насвистывал, этот поганец! С красной гвоздикой за ухом внук Кадетты выглядел расфуфыренным самцом. Его синие брюки поддерживал ремень. Жан Пелуер люто ненавидел этого баловня судьбы и сам ужасался своей ненависти. Даже мысль о том, что этот хлыщ рано или поздно превратится в обрюзгшего крестьянина, не согревала душу, ведь к тому времени на его место заступит другой — другой, столь же крепкий, столь же хорошо сложенный парень будет поливать салат, подобно тому как в воздухе будут порхать другие белые бабочки, как две капли воды похожие на сегодняшних. «Этим летним утром моя душа еще уродливее моего лица», — подумал Жан.
Из дома донеслись звуки флейты. Неужели это кюре? Его ежедневный визит обычно не приходился на эту пору. Как это он не побоялся прийти, зная, что Фернана Казенава воротит от одного только вида священнослужителя? Спрятавшись за липой, Жан Пелуер видел, как мимо трусцой пробежал Фернан, — он всегда бегал перед тем, как сесть за стол. За ним, задыхаясь, трусила его мать. Крупная, с большими ногами, с лицом старой матроны, она упиралась подбородком в дебелую грудь. Ни дать ни взять разладившаяся, отслужившая свое громоздкая машина, послушная воле своего любимца сына: тот словно нажимал кнопку, пуская в ход заржавленный механизм. Советник соизволил остановиться и подождать мать, он вытер платком влажный лоб и поправил соломенную шляпу. Насупленное божество обливалось потом. Металлический взгляд из-под очков ровным счетом ничего не выражал. Мать расчищала ему дорогу, обламывая людей, словно ветки. Рассказывали, как однажды она выдала: «Если Фернан женится, моя сноха долго не протянет». Немудрено, что место снохи занять так никто и не рискнул, да и какая женщина согласилась бы кормить и нянчить этого увальня, который привык, чтобы его и на шестом десятке обслуживали, как младенца? «Затренькал, сволочь», — пробормотал Фернан, заслышав звон церковного колокола.
Жан проскользнул к столу, когда за ним с салфетками на груди уже восседали Фернан с матерью. Господин Жером немного припозднился. Он сел сгорбившись, с виноватым видом, но, окинув быстрым взглядом присутствующих, не побоялся признаться, что его задержал кюре. На беду хозяев, когда подали баранью ногу, разразилась гроза. Первый кусок подали Фернану, и тот, взмахнув вилкой, обернулся к матери. Фелисите понюхала кусок, перевернула и бросила сквозь зубы: «Пережарено!» И гости разом отодвинули тарелки. Появилась Кадетта и с затравленным видом принялась, коверкая слова, защищать свою стряпню, что, впрочем, было излишне, ибо господин советник, сменив гнев на милость, умял и пережаренное мясо. Насытившись, он извинился, что не пришел поздороваться с дядей сразу по приезде, так как в вестибюле увидел шляпу священника. Пелуеры знали, что священники вызывали у Фернана физическое отвращение. Не поднимая глаз, господин Жером монотонным голосом произнес: «Кюре явился поговорить со мной о тебе, Жан. Поверишь ли, он задался целью тебя женить!» Фернан, ухмыльнувшись, бросил: «Чушь какая-то! Жану и двадцати трех нет». И тут же взорвался: что взбрело в голову этому святоше! Какое право он имеет совать свой нос в их семейные дела! И совершенно бестактно вполголоса добавил: «Еще неизвестно, способен ли Жан создать семью». Мать взглядом приструнила своего нахала сына. «Было бы чудесно, если бы Жан женился, — сказала она, — дому так нужна хозяйка! Правда, у нынешних девушек все больше дурь в голове, да и потом — это нарушит устоявшийся уклад жизни моего дорогого брата». Фернан, успокоившись, согласился с матерью: конечно, почему бы Жану не жениться? Только не выйдет ли ему это боком: у драгоценного племянника свои привычки, причуды, как у старого холостяка? Брату, если таковое случится, разумнее было бы не жить вместе с молодой четой, ввернула тетя Фелисите: сразу столько забот на голову! И она напомнила, чем заканчивались попытки отправить Жана в коллеж. Уже и место было забронировано, и вещи собраны, коляска подана, но его отец в последний момент шел на попятную.
Жан встревожился, хотя ничуть не сомневался, что вся история с женитьбой от начала до конца выдумана отцом. Покопавшись в памяти, Жан вспомнил вечер второго октября, когда его под дождем и впрямь ожидало дряхлое ландо, чтобы отвезти в благочестивое заведение в Базаде, где дети со всей округи корпели над своими тетрадями, мечтая в душе об охоте. Чемодан Жана, доставшийся ему от двоюродного дедушки, до сих пор был обклеен бумагой в цветочек. Жан помнил, как рыдал отец, — так страшил его момент расставания. Бедняга, разумеется, и потом требовал тишины, но эту тишину стали изредка нарушать детские проблемы живущего с ним бок о бок сына.
До пятнадцати лет Жан занимался с кюре, а в коллеж поехал лишь сдавать экзамены. И вот теперь — что за внезапная блажь с его женитьбой? Жану пришли на память странные слова, сказанные отцом накануне в саду… Впрочем, к чему беспокоиться? Жан повторял себе, что не способен создать семью. Казенавы, должно быть, не в своем уме, если приняли шутку всерьез. Теперь они донимали отца, чтобы тот назвал имя избранницы. Наступившее время сиесты позволило отцу уклониться от ответа. Несмотря на жару, гости двинулись в сад, и Жан в тревоге наблюдал из коридора за их оживленной беседой. При звуке мотора, возвестившем, что гости уехали, больной проснулся. Услышав, что отец зашаркал туфлями, Жан вошел в его пропахшую лекарствами комнату. В этой удушливой атмосфере Жану дали понять, что его на самом деле хотят женить и в жены ему прочат не кого-нибудь, а Ноэми д'Артьял. Наклонное зеркало на ножках отражало тело Жана, такое же сухое, как сожженная вересковая пустошь. «Она не захочет», — пробормотал он и вздрогнул, услышав совершенно немыслимый ответ: «Разговор с ней уже вели, она не против». Ее семейство и не мечтало о таком браке. Но Жан качает головой. Вытянув вперед руки, он словно пытается отогнать видение. Девушка в его объятиях, по своей воле! Та самая Ноэми из церкви, в чьи агатовые глаза он не осмеливался даже взглянуть! Ветерок в нефе, когда ее таинственное тело скользило мимо, овевал Жана, и это было подобно поцелую.
Тем временем отец излагает свои мысли — вернее, мысли кюре — по поводу женитьбы Жана. Пелуерам нужны наследники, чтобы ничто из их имущества не перепало тетке Фелисите и Фернану Казенаву. Господин Жером добавляет: «Ты ведь знаешь, если кюре что-нибудь задумал, он не отступится». Жан натянуто улыбается, уголки губ дрожат: «Ей будет противно со мной». Отец и не возражает. Его самого никогда не любили, поэтому ему и в голову не приходит, что сыну может привалить такое счастье. Однако он с готовностью напоминает о достоинствах Ноэми, которую, заботясь о своем приходе, избрал для Жана кюре. Ноэми из тех, кто не ищет в браке плотских радостей, для нее долг превыше всего, она будет предана Богу и своему супругу. Она будет одной из тех матерей, которые сохраняют святую простоту и невинность даже после многочисленных родов, — такие редко, но встречаются. Прокашлявшись, господин Жером растрогался: «Если я буду знать, что ты удачно женился и Казенавы не могут причинить тебе вреда, я смогу спокойно умереть». Кюре считает, что нужно ковать железо, пока горячо: Жан может видеться с Ноэми уже с завтрашнего дня. Она будет ждать его после завтрака у кюре в доме, а уж повод оставить их наедине мадам д'Артьял найдет. Отец говорил быстро, раздраженно — даже пальцы у него дрожали, — предвидя, что Жан будет возражать, отказываться и его придется уламывать. Но Жан совсем потерял голову и не знал, что сказать. Стыдно так трусить! Разве не наступил момент выбраться из стада рабов и совершить поступок, достойный господина? Уникальный шанс разбить оковы, стать настоящим мужчиной. Отец ждал ответа, и Жан кивнул в знак согласия. Впоследствии, вспоминая эту минуту, когда повернулась его судьба, Жан вынужден был признать, что все решил десяток плохо усвоенных страниц Ницше. А в тот момент он так быстро ретировался, что господин Жером рот открыл от изумления — настолько легко досталась победа — и тут же решил как можно скорее сообщить новость кюре.
Не успел Жан сойти с лестницы, как уже уверовал в чудо, утратив в какой-то мере свое целомудрие, ведь ему дали понять, что он вовсе не обречен на вечную девственность. Жан представил себе, как смотрит в темные глаза Ноэми. Да от одного этого ноги подкосятся!
Жан решил, что ему надо вымыться. Ванна в доме Пелуеров была завалена картошкой, что не редкость в этих краях. Пришлось Кадетте ее убирать.
После обеда Жан прошелся по городку. Он следил за собой, чтобы, не дай бог, не замахать руками, не заговорить с самим собой. С чопорным видом, напряженный, он приветствовал каждую группу знакомых, которые, как болотные лягушки, внезапно замолкали при его появлении. Но никто даже не улыбнулся. Наконец, когда последние дома остались позади, на пыльной дороге, тянувшейся между двумя рядами черных, дышащих жаром, словно в парилке, сосен, наполнявших лесной собор благоуханием, как из множества кадильниц, Жан с бодрым видом щелкнул пальцами и, рассмеявшись, воскликнул: «Я из расы господ, из расы господ!» Потом, сохраняя цезуру в стихе, продекламировал: «Какие тайные пружины — чудеса какие — подвигнули нам в помощь небеса святые?»
III
Жан Пелуер опасается, что беседа вот-вот иссякнет: боязнь тишины заставляет кюре и мадам д'Артьял в безумном расточительстве касаться то одной, то другой темы. Платье Ноэми обволакивает стул, словно магнолия, вырастающая из вазы. Как сильно пахнущие цветы, которые не советуют оставлять в спальне на ночь, Ноэми пропитывает в этот знойный июльский день своим девичьим запахом скромную гостиную, где отовсюду — со стен, с камина — смотрит Бог. Жан косится, не поворачивая головы. Он разглядывает спустившуюся с пьедестала Ноэми, которая с такого близкого расстояния выглядит очень необычно — словно под увеличительным стеклом. Он жадно ищет недостатки, «пятна» в этом живом трепещущем драгоценном металле: на крыльях носа — черные точки, на шее в самом низу — старый след от ожога йодом. Шутка кюре заставляет Ноэми на секунду улыбнуться, и Жан успевает различить в ровном ряду ее зубов один темноватый, который растет как-то не так. Под его пристальным взглядом Ноэми опускает свои большие темные глаза долу, может, он потому и впился в нее взором, чтобы не дать ей возможность хорошенько разглядеть его самого. Хорошо еще, что кюре не нуждается в собеседниках, он говорит без умолку и проповедует на самые разные темы.
Хотя кюре маленький и кругленький, жизнерадостным его не назовешь. Несмотря на полноту, в его облике есть некая суровость. Фермеры его не очень привечают, зато в городке кюре любят: не одна душа под его водительством достигла высот духовного совершенства. Он из тех, кто наследует землю. Казалось бы, приятные манеры, сокрушенный вид, податливость — но с пути его не сбить. Самых красивых девушек он отваживает от воскресных балов и по возможности мягко отвращает юношей от любовных похождений. Никому невдомек, что это он в последний момент удержал почтмейстершу от падения. И это он решил, что нехорошо Жану Пелуеру оставаться одному. Для кюре было важно еще и то, чтобы состояние Пелуеров не перешло в один прекрасный день к Казенавам — волк не должен проникнуть в овчарню.
Никогда раньше Жан не замечал, как высоко поднимается грудь женщины, когда она дышит: Ноэми почти касалась ее подбородком. Кюре решил не ходить больше вокруг да около: он встал со словами, что милым детям, наверное, есть что сказать друг другу, и пригласил мадам д'Артьял в сад, чтобы показать, какой большой урожай слив ожидается в этом году.
Словно для какого-нибудь научного опыта, маленького испуганного чернявого самца оставили в темной комнате с прекрасной самкой. Жан замирает на месте, не поднимая глаз: теперь это ни к чему, теперь он сам во власти чужого взгляда. Девушка рассматривает ничтожество, назначенное ей судьбой. Молодой красавец с изменчивым ликом, обитающий в девичьих грезах, во время бессонницы подставляющий широкую грудь и заключающий в жаркие объятия, — он теперь расплывается в полумраке дома священника, исчезает навсегда в самом темном углу гостиной, что твой сверчок. Ноэми глядит на своего суженого, от которого теперь никуда не деться: Пелуерам не отказывают. Родители Ноэми места себе не находят, боясь, как бы молодой человек не передумал, они и вообразить себе не могут, что заартачится их дочь. Ноэми тоже такое в голову не приходит. Вот уже четверть часа ее суженый грызет ногти и ерзает на стуле. Наконец поднимается. Стоя, Жан кажется еще ниже. Он что-то бормочет под нос, Ноэми переспрашивает, и ему приходится повторить:
— Я знаю, что недостоин…
— Да что вы, мсье… — возражает Ноэми.
У Жана приступ самоуничижения, он признает, что его нельзя полюбить, и умоляет лишь, чтобы позволили любить ему самому. Слова льются как из рога изобилия. К двадцати трем годам Жан дождался наконец случая открыть свое сердце женщине. Он по привычке размахивает руками, словно в одиночестве обнажает свою душу, — впрочем, он так и так одинок.
Ничему не удивляясь, Ноэми созерцала дверь. Она слышала, как люди называли Жана тронутым, говорили, что у него не все дома. Он болтал без умолку, а дверь все не открывалась, казалось, никого не было в доме, кроме этого размахивавшего руками чудака. Ноэми совсем растерялась, к горлу подступили слезы. Но вот Жан замолк, и ей стало страшно, как будто где-то в комнате затаилась летучая мышь. Когда кюре с мадам д'Артьял вернулись, она бросилась на шею матери, не представляя себе, что подобное излияние чувств примут за согласие. Но кюре уже прижимал к себе Жана. Дамы ушли одни, чтобы не привлекать внимание соседок. Сквозь щель между ставнями Жан видел рядом с худощавой, поджарой мадам д'Артьял, по-собачьи переставлявшей ноги, Ноэми в чуть помятом платье, ее поникшую голову — она походила на сорванный, едва живой цветок — цветок, которому не суждено распуститься.
Этот нелюдим, привыкший прятаться от мира, чтобы его никто не увидел, прямо-таки одурел от поднявшегося вокруг него шума. Случай вытащил его на божий свет, словно слова Ницше, обретя силу магической формулы, разрушили стены его темницы. Жан вбирал голову в плечи, растерянно моргал, напоминая потревоженную днем ночную птицу. По-другому вели себя и окружавшие его люди. Господин Жером нарушал дотоле незыблемый порядок дня, вместо привычной сиесты провожая кюре до ризницы. Казенавы в четверг не явились, зато они усиленно распространяли постыдные слухи о неких качествах Жана, будто бы не позволяющих выполнять семейные обязанности.
Смирение Жана было таким глубоким, что он искренне изумлялся, как это тетка с кузеном могут ему в чем-то завидовать. Соседки судачили о том, что Ноэми, бесспорно, заслужила свое счастье. Это стариннейшее семейство находилось в тяжелом материальном положении. Потерпев неудачу в нескольких начинаниях, известный своим трудолюбием мсье д'Артьял не постеснялся поступить на службу в мэрию. Ни для кого не было секретом, что на Пасху д'Артьялам пришлось рассчитать единственную домработницу. Глядя в зеркало, Жан Пелуер уже не казался себе таким уродливым. Кюре не уставал повторять, что Жан хотя и неказист, наделен незаурядным умом. Почтительное молчание, с каким Ноэми, сидя на диване, слушала Жана, наводило его на мысль, что кюре прав: серьезная девушка и впрямь ценит в женихе прежде всего ум. Он забывался, как прежде, когда разговаривал сам с собой, морщил лоб, жестикулировал, невпопад цитировал стихи — и прекрасная девушка, съежившаяся на углу дивана, казалось, внимала его речам столь же благосклонно, как раньше деревья на пустынной дороге. В своих признаниях Жан зашел слишком далеко и даже упомянул о Ницше, который, возможно, заставит его пересмотреть свои моральные принципы. Ноэми вытирала влажные руки скомканным платком и бросала взгляд на дверь, за которой шептались ее родители. Разговора их она, к счастью, не слышала: отца Ноэми очень тревожили слухи о будущем зяте. Наученный горьким жизненным опытом, он нисколько не сомневался, что внешне выгодная для дочери партия непременно таит в себе какую-нибудь напасть, на что мадам д'Артьял отвечала, что дурные слухи разносят Казенавы и что если Жан Пелуер до сих пор и сторонился женщин, то причиной тому его благочестие и робость.
В комнату струился лунный свет. Пробило одиннадцать. Мадам д'Артьял открыла дверь, не кашлянув предварительно и не постучав, и очень огорчилась, что не застала молодых в положении, которое наводило бы на определенные мысли. Она извинилась, что потревожила «голубков», но им с дочерью уже пора откланиваться. На прощание Жан коснулся губами волос Ноэми, после чего в компании собственной тени отправился бродить по улицам.
Его победные шаги будили сторожевых собак, которым луна мешала заснуть снова; так, даже в ночную пору, он умудрялся будоражить всю округу. Странное дело, но Жан уже не испытывал того волнения, какое охватывало его, когда Ноэми плыла по церкви в своем отутюженном платье. Время от времени Жан встряхивал головой, чтобы отогнать мысль о той сентябрьской ночи, когда она станет его женой. Эта ночь никогда не наступит: случится война, кто-нибудь из них умрет, разверзнется земля…
Ноэми д'Артьял в рубашке до пят шептала под звездным небом слова молитвы. Холод мощенного плитками пола был приятен ее ногам. Беззащитную нежную шею окутывала ночная мгла. Ноэми не стала смахивать рукой застывшую слезинку, просто слизнула ее языком. Шелест липы, ее запах достигали Млечного Пути. Чуть безумные девичьи мечты уже покинули эту небесную колею. Сверчки, стрекотавшие в своем убежище, напомнили Ноэми о ее будущем муже. В этот вечер, растянувшись на простыне, предавая всю себя без остатка теплому течению ночи, Ноэми сначала плакала тихо, а потом зарыдала, уже не сдерживаясь. Она с жалостью глядела на свое нетронутое целомудренное тело, пламенеющее жизнью и в то же время полное какой-то растительной прохлады. Что с ним сотворит этот сверчок? Ноэми знала, что за ним будет право на любую ласку, и даже на ту загадочную и страшную, после которой родится ребенок, родится тщедушный чернявый маленький Пелуер. Этот сверчок будет всю жизнь рядом с ней, даже в кровати. Ноэми плакала навзрыд так, что наконец явилась мамаша — вышитая кофта с фестонами, жидкая коса. Малышка тут же сочинила, что замужество вообще вызывает у нее отвращение, что она хочет уйти к кармелиткам. Спорить мадам д'Артьял не стала, просто прижала дочь к груди. Рыдания постепенно утихли. Тогда мадам д'Артьял сказала, что в таких делах надо полагаться на своего духовника. А разве не сам господин кюре выбрал для нее этот путь? Послушная душа, нежная, благочестивая, Ноэми не нашлась что ответить. Романов она не читала. Родительская воля была для нее законом, она не стала протестовать. Ее убедили, что мужчина вовсе не должен быть красавцем, что брак рождает любовь, как яблоня — яблоко… Но чтобы ее убедить, достаточно было несколько раз повторить незыблемую фразу: Пелуерам не отказывают. Разве можно не дать согласие Пелуеру-младшему, отвергнуть все эти фермы, овечьи стада, столовое серебро, копившееся десятилетиями белье во вместительных высоких благоухающих шкафах — отвергнуть все самое лучшее, что есть в их краю, краю песчаных равнин? Разве можно ответить отказом Пелуеру-младшему?
IV
Земля не разверзлась. Никаких небесных знамений не случилось, и заря в этот сентябрьский вторник мягко осветила землю. Жан Пелуер спал как убитый — его пришлось будить. Каменный порог и плиты передней были устланы ветками самшита, листьями лавра, магнолии. Их запах перебивал все остальные запахи в доме. Шептались подружки невесты, не садившиеся, чтобы не помять платьев. Зал «Красной лошади» украшали бумажные гирлянды. Готовый праздничный обед должны были привезти из Б. десятичасовым поездом. Со всех сторон в открытых колясках целыми семьями прибывали гости. Все были в белых перчатках. Солнечные блики играли на цилиндрах мужчин, чьи фраки так изумляли крестьян.
Господин Жером продемонстрировал всем, что он свое дело сделал: он даже с кровати не встанет. Так он реагировал на все похороны и свадьбы в округе. Если случалось какое-нибудь торжественное событие, он проглатывал снотворное и задергивал занавески. Когда в свое время у его жены началась агония, господин Жером лег наверху носом к стене и соизволил открыть глаза лишь после того, как ему доложили, что гроб уже закидали землей и что последний из гостей отправился восвояси. Когда в день свадьбы бледный как полотно Жан с потерянным видом явился за отцовским благословением, тот даже не разрешил Кадетте открыть ставни.
Ужасный день! Жану Пелуеру вспомнился весь его позор. Несмотря на то, что свадебный кортеж двигался под колокольный звон, сетования из толпы достигали его чуткого уха охотника. «Вот досада!» — бросил какой-то парень. Девушки, забравшиеся на стулья, прыскали со смеху. Жана охватила дрожь, он вцепился в бархат скамьи. Впереди сверкал огнями алтарь, позади бурлила толпа. По сторонам Жан не глядел, но чувствовал, как трепещет рядом загадочное женское тело. Голос кюре не умолкал. Ах, если бы его речь никогда не кончалась! Но солнце, изрешетившее щербатый пол церкви, клонилось к закату, близилась разоблачительница-ночь.
Жара испортила праздничный стол. Один лангуст попахивал, мороженое превратилось в желтую бурду. Мухи облепили печенье и ни в какую не желали улетать. Грузные дамы изнывали в своих нарядах. Обильный пот заливал одежду, стекая под корсажами, и ничего нельзя было поделать. Лишь детишки радостно галдели за своим столом. Из глубины своего отчаяния Жан зорко следил за лицами гостей: о чем это Фернан Казенав шепчется с дядей Ноэми? Жан, как глухонемой, угадывал все по губам: «Послушай нас, вовремя горю можно было бы помочь. Но мы в нашем положении не могли вмешиваться — нас бы неправильно поняли».
V
Комната в доме Аркашонов была меблирована под бамбук. Домашняя утварь стояла на самом виду. Обои были запачканы пятнами от раздавленных мух. Через открытое окно доносился запах моря, запах рыбы, водорослей, соли. Звук тарахтящего мотора удалялся к фарватеру. Два ангела-хранителя стыдливо прятали свои лица в кретоновой занавеске. Жану долго пришлось преодолевать свою собственную скованность, а потом бороться с неподвижной, словно труп, Ноэми. Слабый стон на рассвете обозначил конец этого шестичасового поединка. Весь в поту Жан даже боялся пошевелиться — он сам себе казался червем, отвалившимся от мертвого тела.
Ноэми походила на мученицу, которую сморил сон. Прилипшие ко лбу волосы, как у умирающей, делали ее лицо — лицо побитого ребенка — еще тоньше. Скрещенные у беззащитного горла руки сжимали немного выцветшую ладанку и медальон. Хотелось поцеловать эти ноги, хотелось схватить это нежное тело, осторожно, не разбудив, отнести его далеко в море и погрузить в божественную пену.
VI
Хотя предполагалось, что молодожены отправятся в трехнедельное путешествие, через десять дней после свадьбы они нежданно-негаданно вернулись в дом Пелуеров, взбудоражив весь городок. Тут же примчались Казенавы, не в силах дотерпеть до четверга. Они пытались по виду Ноэми определить, как обстоят дела, но лицо Ноэми было непроницаемо. Впрочем, ее родители вместе с кюре положили конец пересудам: по их словам, голубки предпочли уют домашнего очага суете гостиниц и вокзалов. Выходя после мессы из церкви, нарядно одетая Ноэми с улыбкой пожимала всем руки, смеялась, и все решили, что она счастлива. Слегка удивляло лишь ее каждодневное присутствие на обедне. Женщины заметили, что после причастия Ноэми долго не отнимала рук от осунувшегося печального лица. Ее удрученный вид кумушки истолковали по-своему, решив, что она забеременела. Прослышав об этом, прибыла тетка Фелисите, чтобы ненароком оценить, не тесновато ли ей стало платье. Но тайная беседа с Кадеттой — ей можно было верить, ведь именно она стирала белье — успокоила ее. С этой минуты тетка сочла более дипломатичным держаться в стороне, не желая, как она выражалась, своим присутствием создавать впечатление, будто она одобряет состряпанный кюре чудовищный брак. Она готовилась вернуться на сцену при первых признаках надвигающейся грозы.
Тем временем господин Жером с удивлением обнаружил, что сноха печется о нем с самоотверженностью монашки. Она приносила лекарства в назначенный час, следила, чтобы ужин подавали в строгом соответствии с установленным распорядком дня, и мягко, но решительно пресекала все попытки нарушить тишину во время сиесты. Жан, как и прежде, уходил из дома и кружил по улочкам. Спрятавшись за сосной у просяного поля, он выслеживал сорок. Была бы его воля, он остановил бы время, чтобы вечер никогда не наступал, но темень опускалась быстро. Сосны, потревоженные ветром с Атлантики, затягивали под сурдинку жалобную песнь, принесенную с мимизанских и бискаросских песков. Над густыми папоротниками поднялись шалаши из вереска — в октябре жители ланд охотятся за дикими голубями. Рядом с фермами витал аромат ржаного хлеба. На заходе солнца Жан стрелял последних жаворонков. Он подходил к городку, и его шаги замедлялись. Еще чуть-чуть… еще немного времени, прежде чем своим присутствием в доме он начнет терзать душу Ноэми.
Крадучись, он пересекает прихожую. Так и есть: Ноэми ждет его. Приветливо улыбаясь, она идет к нему с лампой в руке, подставляет лоб, пробует на вес охотничью сумку и, как положено супруге, радуется возвращению любимого мужа. Но роль свою она выдерживает лишь несколько минут, сама при этом не строя никаких иллюзий. Во время обеда господин Жером развлекает их своими разговорами: с тех пор как его недугами занялась молодая сиделка, он не устает рассказывать о своих ощущениях. Кроме всего прочего, Ноэми взяла на себя обузу общаться с арендаторами, поэтому ей приходится много расспрашивать о делах в поместье. Господин Жером удивлялся, что эта девочка, по сути, единственная в доме, кто в состоянии проверять отчеты управляющего и следить за продажей бревен. Кроме того, именно снохе господин Жером ставил в заслугу то, что со времени женитьбы сына он поправился на целых два килограмма.
Когда же, отобедав, господин Жером погружался в дремоту, опершись ногами о подставку камина, супруги волей-неволей оставались наедине. Жан, стараясь не дышать, усаживался подальше от лампы и словно растворялся в темноте. Но как бы то ни было, он был здесь, и в десять Кадетта вносила подсвечники. Потом следовало тягостное восхождение в спальню. Осенний дождь шуршал по черепице, хлопал ставень, затихал вдали звук дребезжащей тележки. Преклонив колена рядом с внушающей страх кроватью, Ноэми вполголоса произносила слова молитвы: «Склоняясь пред Тобою, Господи, благодарю Тебя за то, что Ты даровал мне сердце, способное узнавать и любить Тебя». Жан угадывал в темноте, как в отвращении напрягается тело любимой, и отодвигался как можно дальше. Ноэми иногда дотрагивалась рукой до его лица, невидимого во мраке и потому менее отвратительного, и чувствовала на его щеках жаркие слезы. Испытывая угрызения совести и жалость, она, закрыв глаза и стиснув губы, бросалась к Жану, как христианская девственница — к зверю на арене цирка, и стискивала несчастного в объятиях.
VII
Охота на диких голубей служила Жану предлогом, чтобы проводить дни вдалеке от той, которую он изводил одним своим присутствием. По утрам он вставал еле слышно, чтобы не разбудить Ноэми. Когда она открывала глаза, двуколка уже увозила его далеко по грязной дороге. Жан распрягал коней у арендатора и, подходя к шалашу, прятался и свистел — боялся спугнуть голубей. Внук Кадетты кричал, что он может подойти, и они устраивались в засаде: долгие часы проводили они в тумане и дремоте под звон колокольчиков проходящего стада, под крики пастухов, вороний грай. После четырех пора было возвращаться, но чтобы явиться домой как можно позже, Жан заглядывал в церковь. Молитв он не произносил, но его сердце кровоточило. На глаза часто навертывались слезы. Ему представлялось, что его голова покоится на ее коленях. Потом Жан бросал на кухонный стол синевато-серых голубей с раздувшимися шеями. Башмаки Жана сушились у огня, теплый собачий язык лизал ему руку. Кадетта заливала бульоном ломтики хлеба. Следом за нею Жан входил в гостиную. Ноэми встречала его словами: «А я и не знала, что вы уже вернулись…» или «Руки мыть будете?» Тогда он шел к себе в комнату — ставни еще не были закрыты, фонарь освещал поливаемые дождем рытвины на дороге. Жан мыл руки, но вычистить застарелую грязь из-под ногтей не удавалось, и он прятал их под стол, чтобы не увидела Ноэми. Украдкой он наблюдал за ней: какая она бледная! Она почти ничего не ела. Жан неуклюже настаивал, чтобы она попробовала баранину. «Я же говорю, что не голодна!» Покорная улыбка, а иногда и сложенные для воздушного поцелуя губы смягчали минутное раздражение. Она глядела мужу в лицо, как верующая, отдавая Богу душу, глядит в лицо смерти. Улыбка вообще не сходила с ее уст, словно она хотела подбодрить лежащего на смертном одре. Это из-за него, из-за Жана, каменеет ее взгляд, из-за него у нее в лице ни кровинки. Рядом с ним иссякала ее молодая жизнь. Но, осунувшаяся, она была ему еще более дорога. Какую еще жертву так сильно любил палач?
Зато господин Жером совершенно расцвел. Всю жизнь для него существовали только его собственные страдания, чужих он не замечал. И все буквально остолбенели, когда услышали из его собственных уст, что в последнее время он чувствует себя значительно лучше. Астма отпустила его. Он спал до самого рассвета без всяких снотворных. Хорошо, что он отказался лечиться у доктора Пьёшона, говорил господин Жером, ведь у того в доме лежит харкающий кровью сын. Из боязни заразиться господин Жером порвал со своим старым другом. Он клялся, что ему достаточно снохи, которая поднаторела в деле ухода за больными лучше всяких врачей. Взяла она на себя и заботу о его гардеробе. Самую пресную диету она умудрялась сделать вполне сносной. Лимонный и апельсиновый сок, иногда капелька старого арманьяка заменяли запрещенные специи, возвращали господину Жерому аппетит, который, если верить ему, он потерял еще пятнадцать лет назад. После нескольких робких попыток Ноэми подрядилась после обеда читать своему тестю вслух, чтобы пища лучше усваивалась. Она была неутомима и не прекращала читать, даже когда господин Жером начинал посапывать во сне.
Было час пополуночи — на час меньше оставалось содрогаться от отвращения во мраке супружеской спальни, следя за лежащим рядом неподвижным гадким телом и зная, что Жан из жалости к ней притворяется спящим. Иногда он нечаянно задевал ее ногой, и Ноэми, проснувшись, прижималась к стене. Иногда она вздрагивала от неожиданной ласки: это Жан отваживался украдкой погладить ее, думая, что она спит. Теперь уже была очередь Ноэми притворяться спящей, ибо она всякий раз опасалась, что он на этом не остановится.