В Судане события повернулись иначе. Сразу после смены власти там был сформирован в качестве высшего органа власти состоявший из представителей силовых структур (прежде всего вооруженных сил и Сил быстрого реагирования) Переходный военный совет. Затем в него были допущены представители оппозиции. Новый орган власти, получивший название «Суверенный совет Судана», сформировал правительство, состоявшее преимущественно из гражданских лиц. Был объявлен трехлетний план перехода к демократии, начали проводиться реформы. Однако во главе совета оставался военный лидер.
Уже в 2021 году военные попытались вернуть себе всю полноту власти, но пошли на попятную под давлением вспыхнувших вновь протестов. В 2023 году процесс преобразований был полностью блокирован войной между вооруженными силами и Силами быстрого реагирования. Армейский лидер, формально остающийся главой Суверенного совета, заявил, что после победы в этой войне, которая приобрела крайне кровавый и разрушительный характер, он вернется к реализации трехлетнего плана. Есть все основания относиться к таким заявлениям со скепсисом. Факт состоит в том, что Судан остается военной диктатурой, которую раздирает гражданская война между разными силовыми фракциями.
Случаи Алжира и Судана показывают, что, хотя военные диктатуры и считаются типом авторитаризма, относительно благоприятным с точки зрения перспектив перехода к демократии, эти перспективы отнюдь не гарантированы. При этом консолидированный военный режим, как в Алжире, может предпочесть демократизации самосохранение, в то время как неконсолидированный режим, как в Судане, может сползти в состояние конфликта между различными силовыми фракциями, что само по себе блокирует переход к демократии.
3.3.1 Партийный режим
Персоналистские диктатуры лишь недавно стали доминирующей в мире формой авторитаризма. До конца 1980-х годов первенство удерживали партийные режимы. С одной из их разновидностей – коммунистическим режимом – наша страна хорошо знакома по собственному сравнительно недавнему опыту. Другая разновидность, которую чаще всего называют «фашистским режимом», Россию миновала, но остается на слуху. Были и другие, о которых сегодня вспоминают редко. Во второй половине прошлого века во многих развивающихся странах существовали режимы, которые относились к категории партийных либо формально, потому что имитировали советскую систему, либо по существу, потому что во многом уподобились советскому оригиналу. Мода на то, чтобы имитировать фашистские режимы, наблюдалась в развивающихся странах (особенно в Латинской Америке) в 1930-х годах, однако потом сошла на нет.
Партийные режимы в гораздо большей степени, чем любая другая форма авторитаризма, нуждаются в идеологии. И действительно, как оправдать претензию партии на власть, если не с помощью выборов? Самый простой и очевидный способ – приписать этой партии наиболее верное, неоспоримо истинное видение перспектив общественного развития, воплощенное в идеологической доктрине. Примеры – марксизм-ленинизм и его локальные разновидности у коммунистических режимов, «расовая теория» у нацистов в Германии и несколько более мягкая форма агрессивного национализма у фашистов в Италии. Партийные режимы развивающихся стран были, как правило, националистическими. Они выдвигали на первый план разного рода концепции национальной интеграции, хотя при этом многие из них придерживались социалистических позиций.
И все же главное в партийном режиме – не его идеология, а стоящая у власти партия. Многие дискуссии о том, возможна ли трансформация нынешнего российского режима в направлении партийного, начинаются с обсуждения его идеологии, да на этом и заканчиваются. Я отложу разговор об идеологии, который сам по себе важен, на потом, потому что стартовая точка должна быть иной. Начинать надо не с идеологических, а со структурных особенностей политического устройства. Это очень просто: если нет правящей партии, то нет и партийного режима.
С этой точки зрения довольно очевидно, что российский режим – не партийный. Называть «Единую Россию» правящей партией не придет в голову никому, кто что-либо понимает в реальной механике политического процесса в нашей стране. И дело тут не в том, что формально в России нет однопартийности. Хотя партийные режимы в большинстве своем не проводили даже формально альтернативных выборов, сводя периодическую явку граждан на избирательные участки к абсолютно пустому ритуалу (как это было в СССР), были и исключения из этого правила.
Мы уже рассматривали в деталях случай авторитарной Мексики. Этот режим носил партийный характер по той причине, что Институционно-революционная партия действительно правила. Более того, она служила механизмом сменяемости власти. Хотя президенты Мексики пользовались большими полномочиями, с 1934 года никто из них не задерживался у власти дольше шести лет, положенных по конституции. Мнение действующего президента о том, кто станет его преемником, обычно принималось во внимание, но решение было не за ним, а за руководящими органами партии.
Так оно и должно быть при партийном режиме.
Во многих случаях так и было. Авторитаризм содержит естественную тенденцию к сползанию в личную диктатуру. Однако в той мере, в какой режим остается партийным, у этой тенденции есть предел. Власть Никиты Хрущева в СССР казалась безграничной, но в 1964 году он был смещен пленумом ЦК КПСС. В современном Китае в течение длительного времени действовала система «смены поколений», которая обеспечивала сменяемость высшего руководства страны. Можно вспомнить и о том, что Бенито Муссолини в Италии был отстранен от власти партийно-государственным органом, Большим фашистским советом.
Случаи превращения партийных режимов в режимы личной власти многочисленны. Однако каждый раз, когда это происходит, результатом становится эрозия режима, утрата им партийного характера. Скажем, в последние годы правления Николае Чаушеску в Румынии члены политбюро Румынской компартии фактически находились под домашним арестом. Чаушеску полностью узурпировал власть, а когда потерял ее, то это произошло вследствие массовых волнений и силового переворота, а вовсе не по решению партии. Персоналистские диктатуры Иосифа Сталина в СССР и Мао Цзэдуна в Китае стали возможны после страшных ударов, нанесенных этими лидерами по собственным партиям: сталинского Большого террора и маоистской Культурной революции, в ходе которой Компартия Китая на некоторое время фактически утратила власть.
Все эти примеры иллюстрируют простую мысль: личная диктатура лишь в весьма ограниченных рамках совместима с партийным режимом. Диктатор нуждается в партии лишь в той мере, в какой она служит послушным инструментом в его руках, и не допускает превращения других ее лидеров в самостоятельных политических игроков. Пределы терпимости единоличного правителя к его собственной партии определяются лишь тем, насколько партия полезна в качестве инструмента удержания власти и текущего управления.
В чем полезность «Единой России» для Путина? Исключительно в том, что по итогам выборов она выигрывает большинство мест в представительных собраниях, а затем послушно реализует законодательную повестку дня, диктуемую исполнительной властью. Совершенно очевидно, что успехам самого Путина на президентских выборах «Единая Россия» способствовала в лучшем случае лишь в минимальной степени, а иногда, возможно, и мешала, поскольку собственная популярность партии всегда оставляла желать лучшего. Роль «Единой России» в управлении страной ничтожна. Она не влияет на состав центрального правительства, а на региональном и местном уровнях служит придатком административных органов.
У Путина нет потребности в «Единой России» как в правящей партии. Она бесполезна за рамками тех узких задач, которые уже выполняет. В то же время если бы «Единая Россия» действительно претендовала на какую-то долю власти, то взять эту долю было бы не у кого, кроме как у самого Путина. Не вижу ни одной причины, по которой он согласился бы на это. Эволюция партийного режима в личную диктатуру вполне возможна, но вот обратный путь – от личной диктатуры к партийному режиму – нереален с точки зрения элементарной политической логики.
Как показано выше, вероятность прихода к власти в России консолидированного военного режима, строящегося на консенсусе широкого круга силовиков, не особенно велика. Однако поскольку эта опция все же остается, как говорится, на столе, то следует отметить, что некоторые консолидированные военные режимы пытались оформиться в качестве партийных. Однако их успехи на этом пути были довольно сомнительными.
Военная хунта обычно включает в себя людей, объединившихся с целью сместить действующий режим, но при этом не придерживающихся каких-то общих взглядов на стратегию развития. Это не политики и уж точно не идеологи, а просто военные. Оказавшись у власти, они обычно говорят о борьбе с коррупцией, о необходимости наладить более эффективное управление, о преодолении внешних или внутренних угроз для национальной безопасности. К гражданским политикам они относятся с недоверием, а собственным политическим опытом, необходимым для партийного строительства, не обладают.
Лишь в немногих случаях пришедшие к власти военные придерживаются общих взглядов, которые служат основой для партийных проектов. Хунта, свергшая гражданское правительство Бирмы в 1962 году, выдвинула план революционной трансформации общества, который должна была реализовать созданная с нуля Партия бирманской социалистической программы. Однако однопартийный режим, установившийся в Бирме, был лишь ширмой, прикрывавшей полновластие хунты, а строительство социализма как главный идейный ориентир режима постепенно отошло на второй план, сменившись чистым национализмом.
Это и неудивительно, если учесть, что реализация «бирманской социалистической программы» поставила страну на грань экономической катастрофы. В конце концов, столкнувшись с массовыми протестами, военные фактически демонтировали свою партию, но остались у власти. В Африке сходные процессы наблюдались в Сомали и в Судане. Эти несчастные страны до сих пор расхлебывают последствия затеянных военными процессов преобразования общества.
В целом, однако, это довольно редкая, необычная для военных режимов траектория развития.
Иногда партийные проекты оказываются востребованными у военных режимов, являющихся продуктом борьбы между различными группировками военных и иными силовыми структурами. Лидеры таких режимов склонны оправдывать свой успех в борьбе за власть тем, что, в отличие от конкурентов, они выполняют идеологически обоснованную миссию и пользуются поддержкой организованных общественных сил. Но когда успех достигнут и конкуренты устранены, лидеры подобных режимов просто узурпируют власть и становятся обычными автократами, для которых правящая партия, как мы видели, не особенно полезна, а в чем-то даже вредна.
У бывшего лидера Эфиопии Менгисту Хайле Мариама ушло чуть больше двух лет на то, чтобы после антимонархического переворота 1974 года отстранить от власти (и в отдельных случаях устранить физически) некоторых других лидеров переворота. Все это время Менгисту представлял себя в качестве твердого марксиста-ленинца, а где ленинизм, там, понятное дело, и партия. Но тут возникли проблемы, потому что еще в условиях монархии в Эфиопии действовали несколько подпольных партий коммунистической ориентации. Все они приветствовали переворот и, естественно, ожидали, что Менгисту поделится властью с единомышленниками.
Однако Менгисту не для того расчистил себе путь к власти, чтобы ею делиться, и подобные претензии вызывали у него вполне естественное раздражение. Всю свою энергию он направил на то, чтобы расправиться с другими эфиопскими коммунистами – Эфиопской народно-революционной партией и Народным фронтом освобождения Тыграй, борьба с которыми стала основным содержанием развязанного в стране красного террора. В итоге к 1979 году, когда Менгисту непосредственно приступил к партийному строительству, эфиопские коммунисты были либо истреблены, либо ушли в еще более глубокое подполье, чем это было при монархическом режиме. Созданная военными партия полностью от них зависела и никакой самостоятельной роли в политике страны не играла.
Военные режимы, независимо от их характера и происхождения, чужды партийной политике. Об этом следует помнить тем российским националистам, некоторые из которых сейчас могут питать надежду на то, что Путина у власти сменит более идейно близкое руководство. Пример Эфиопии показывает, что идейная близость к военной диктатуре не гарантирует ни власти, ни даже политического выживания после переворота. Скорее наоборот. Лучшее, на что могут рассчитывать российские националисты при таком повороте событий, – это роль медийной прислуги режима, которую, впрочем, они исправно играют и при Путине.
Это, конечно, не исключает того, что сами члены военно-политического руководства будут придерживаться каких-то единообразных, идеологически окрашенных взглядов. Поэтому заслуживают внимания вопросы о том, можно ли квалифицировать российский режим как требующий обязательного идеологического обоснования, а также об идеологической оболочке, которую мог бы приобрести российский авторитаризм.
3.3.2 Тезис Снайдера
Толчком к дискуссии о «российском фашизме» послужила опубликованная в «Нью-Йорк таймс» статья Тимоти Снайдера [2022] «Мы должны это произнести: Россия – фашистская». В применении к политическим режимам фашизм – это концепт, который можно сформировать путем выделения некоторых признаков двух основных случаев, нацистской Германии и фашистской Италии, в качестве существенных и поэтому допустимых к экстраполяции на какой-то более широкий круг наблюдений. Большинство ученых всегда воздерживалось от такого подхода. Некоторые предпочитали понятие о тоталитаризме, которое было содержательно шире, поскольку применялось как к указанным случаям, так и к коммунистическим режимам. Однако сейчас это понятие вышло из научного оборота, хотя в публицистике циркулирует довольно широко. Жан Блондель [1969] в своей разработанной еще в 1960-х годах классификации проводил различие между «авторитарно-эгалитарными» (то есть коммунистическими) и «авторитарно-инэгалитарными» (типа германского нацистского и итальянского фашистского) режимами. Но и эта классификация не прижилась.
Таким образом, в сравнительных политических исследованиях понятие о фашистском режиме отсутствует. Однако многие историки, которые занимались преимущественно изучением подобных правых националистических диктатур, все же задавались вопросом о том, к каким из них следует применять слово «фашизм», и это естественным образом подталкивало их к тому, чтобы составлять списки существенных признаков фашизма. Действительно, следует ли считать фашистской Испанию при Франсиско Франко? Португалию при Антониу Салазаре? Грецию при «черных полковниках»? Чили при Аугусто Пиночете? А поскольку такие вопросы задавались обычно в применении к отдельным странам и, как правило, вели к положительным ответам, то и неудивительно, что предложенные отдельными учеными списки существенных признаков фашизма как режима – очень разные. Иногда такие списки называют «определениями» фашизма. Но это неточно. В подавляющем большинстве случаев это просто перечисления дескриптивных характеристик, которые тот или иной исследователь считает важными и поэтому определяющими.
Упомянутая выше статья Снайдера была вписана в сугубо американский внутриполитический контекст. На мой взгляд, Снайдер попытался предложить своим соотечественникам – и прежде всего правящим кругам – такой взгляд на современную Россию, который обосновал бы жесткую линию по отношению к российским властям. На мой взгляд, эта попытка не была особенно убедительной. Гораздо сильнее аргумент, согласно которому Россия, будучи ядерной державой с внешней политикой, направленной против ряда стран, с которыми США связаны договорными обязательствами о военной взаимопомощи, представляет для США (как и для всего мира) экзистенциальную угрозу.
И действительно, американские политики не проявили большой склонности к тому, чтобы прислушаться к оценкам Снайдера. Возможно, это связано с тем, что администрация Джо Байдена не исключает для себя возможности урегулирования отношений с нынешними российскими властями (к смещению которых США, как неоднократно подчеркивал Байден, не стремятся) после завершения активной фазы боевых действий в Украине. В более широком смысле позиция Снайдера расходится с общей установкой администрации США на противостояние автократическим тенденциям, которые наблюдаются в современном мире широко, и отнюдь не только в России. Ведь если российская автократия выделяется из ряда других авторитарных режимов как уникально порочная, фашистская (или, как предположил консервативный автор Ли Эдвардс, марксистско-ленинская), то с другими автократиями можно обходиться гораздо мягче. Строго говоря, на практике США именно так и поступают, однако вряд ли администрация Байдена заинтересована в том, чтобы подводить под такую «реальную политику» идеологическое обоснование.
Широкий отклик, который статья Снайдера вызвала в российских независимых СМИ (уточню: условно российских, поскольку базируются они в основном за рубежом) и социальных сетях, связан с тем, что она предложила простой и, видимо, психологически утешительный способ осмыслить чувства фрустрации и недоумения, после 24 февраля охватившие значительную часть тех граждан России, которые и ранее придерживались критического взгляда на политику властей. Историческая память в нашей стране такова, что слово «фашизм» (как и слово «нацизм», во многих контекстах использующееся как его синоним) вызывает крайне негативные ассоциации, согласующиеся с эмоциональным откликом этой части российского общества на текущую ситуацию.
Однако раз слово сказано, то неизбежными стали попытки рационально, с научных позиций осмыслить характеристику российского режима как фашистского. Почти все участники обсуждения – в более или менее категорической форме – отвергли снайдеровскую характеристику российского режима, хотя некоторые признают у него значительный потенциал к эволюции именно в таком направлении. Пересказывать все аргументы, высказанные разными авторами, нет необходимости.
Однако на двух линиях аргументации есть смысл остановиться по той причине, что они, на мой взгляд, ближе всего подводят нас к цели, ради которой подобные дискуссии и стоит вести: лучшему пониманию природы современной российской власти. Снайдер выделяет три содержательных элемента, которые, по его мнению, позволяют безошибочно отнести позиции современного российского руководства к числу фашистских: (1) культ одного конкретного лидера; (2) «культ мертвых», который, как поясняет Снайдер, выстроен в России вокруг Второй мировой войны; (3) «миф об оставшемся в прошлом золотом веке имперского величия», к которому можно вернуться путем «целительного насилия», то есть войны.
Вероятно, специалисту по истории Восточной и Центральной Европы этот набор признаков фашизма действительно покажется достаточным. Однако более широкий взгляд на недавние политические реалии позволяет обнаружить немало стран, где все эти признаки присутствовали, но отнесение этих стран к числу «фашистских» мало согласуется со здравым смыслом. Рассмотрим Африку и, чтобы не задевать никого из действующих правителей континента, сосредоточимся на давно ушедшем в прошлое режиме Кваме Нкрумы в Гане (1957–1966).
Культ личности Нкрумы определенно превосходил по масштабам то, что наблюдается в современной России. Достаточно упомянуть, что один из лозунгов молодежной организации, функционировавшей при правящей партии (в Гане была тогда однопартийная система), гласил: «Нкрума – наш мессия». Идеология этой партии включала в себя как культ борцов, пострадавших в борьбе против колониализма, так и идею о прошлом «золотом веке» в Африке вообще и в Гане в частности, который, по мнению Нкрумы и его единомышленников, был прерван европейской колонизацией. Еще находясь у власти, Нкрума пришел к выводу, что процесс деколонизации не может быть завершен без создания единого панафриканского государства, а для этого необходимо насильственным путем покончить как с остававшимися тогда очагами колониализма и апартеида, так и со многим африканскими режимами, которые Нкрума (отчасти справедливо) рассматривал как марионеточные. Позднее, уже находясь в эмиграции, Нкрума изложил эти идеи в книге «Пособие по революционной войне».
Подобные явления можно в массовом порядке наблюдать в странах, которые раньше было принято относить к «третьему миру». Пожалуй, даже более показательным примером была бы Индонезия в первой половине 1960-х годов, когда у власти стоял президент Сукарно. Официальной идеологии этого режима были присущи все три выделенных Снайдером признака. Кроме того, в отличие от Нкрумы, который только фантазировал о всеафриканской освободительной войне, Сукарно был милитаристом на практике. Он угрожал войной Нидерландам, требуя передачи своей стране Западного Ириана, и вполне успешно: голландцы не стали ввязываться в конфликт и уступили (1962). Не остановившись на этом, Сукарно развязал войну с соседней Малайзией из-за той части острова Калимантан, которую считал утраченной индонезийской территорией. Все началось с подготовленных и вооруженных Индонезией «добровольцев», но продолжилось прямым военным вторжением индонезийских сил.
Я полагаю, что если в какой-то стране устанавливается режим личной власти, который использует националистическую риторику (а это сочетание характеристик я нахожу очень естественным и почти неизбежным), то – при условии что страна располагает хоть какими-то ресурсами для проведения агрессивной внешней политики – чрезвычайно трудно избежать как появления всех трех признаков фашизма по Снайдеру, так и попыток военной агрессии. Однако приведенные примеры показывают, что далеко не все страны при этом становятся фашистскими в том смысле, который, по мнению Снайдера, можно экстраполировать из восточно- и центральноевропейского опыта 1930—1940-х годов. Вероятно, лучше было бы сказать, что это националистические по своей идейной ориентации автократии.
Вторая линия аргументации, если представить ее в предельно компактном виде, сводится к тому, что фашистские режимы – мобилизационные, в то время как российский режим не обладает таким свойством. Понятие о политической мобилизации – сложносоставное и обычно включает в себя несколько элементов, которые можно представить в виде следующего нарратива. Фашистский режим имеет идеологию, основывающуюся на идеях национального превосходства и оправдывающую агрессивную внешнюю политику. Основным выразителем идеологии считается возглавляющий государство вождь. Идеология навязывается всему обществу с помощью репрессивного подавления инакомыслия и тотального контроля над СМИ. Но этих трех элементов, каждый из которых взыскательный взгляд может обнаружить в современной России, недостаточно. Ключевой признак фашизма состоит в том, что массовое сознание действительно полностью пропитывается идеологией и позволяет режиму не просто держать население в подчинении, но и вызывать активную, деятельную поддержку, создавать глубокую идейную связь между властями и массами.
Собственно, именно этот элемент и отсутствует, по мнению некоторых участников дискуссии, в современной России. Фактическая достоверность этого мнения у меня не вызывает сомнений, но она отнюдь не очевидна. В этом пункте дискуссия о «фашистской России» непосредственно смыкается с другой темой, которая широко обсуждается оппозиционно настроенной общественностью. Социологические опросы, которые проводятся в России, обычно показывают весьма высокий уровень поддержки властей вообще, и в особенности их внешней политики. Отмечу, что даже самые оторванные от масс и отнюдь не фашистские по своей природе автократии обычно способны добиться фиксируемой опросами массовой поддержки. Этого они достигают преимущественно за счет того, что лишают население информации о возможных альтернативах. Разумеется, в условиях международного конфликтана это накладывается обычный эффект «ралли вокруг флага». Дистанция между такой поддержкой и подлинной политической мобилизацией колоссальна.
Однако я должен заметить, что в целом данная линия аргументации, которая в широком смысле восходит к Ханне Арендт и некоторым другим авторам Франкфуртской школы, не представляется мне достаточной. Политические режимы выделяются не по идеологическим, а по структурным характеристикам. Следовательно, наличие или отсутствие политической мобилизации, которая действительно присуща фашистским режимам, нужно фиксировать не по идеологическим предпочтениям масс, а по тем организационным механизмам, которые, собственно, и являются каналами их политической активности.
С этой точки зрения даже удивительно, что, уделяя повышенное внимание идеологии, дискуссия о «фашистской России» полностью обошла вниманием такой общепризнанный элемент наблюдавшихся в прошлом фашистских режимов, как корпоративизм, который для исторически первичного фашизма – итальянского – был одним из базовых элементов самоидентификации. Речь идет не о механизмах формирования экономической политики, а о той роли, которую играли созданные режимом массовые организации как каналы активного привлечения отдельных сегментов общества – молодежи, рабочих, женщин, мелких предпринимателей – к политическому участию. Такие организации существовали в Италии, но немецкий нацизм, вообще отличавшийся от итальянского последовательностью действий, довел их практически до совершенства.
В современной России такие каналы политической мобилизации отсутствуют начисто. Разговоры об их создании идут постоянно. Сегодня много говорят о детском движении «Большая перемена», а в свое время шумели по поводу «Наших», «Молодой гвардии Единой России» и так далее, но дальше разговоров и масштабного освоения бюджетных средств дело обычно не заходит. Массовая политическая мобилизация в России отсутствует просто потому, что нет организационных средств для ее проведения. Митинги, которые удается проводить путем значительных, но эпизодических усилий и серьезных затрат, не в счет: политическую мобилизацию не проводят сугубо административными методами. Для этого нужен настоящий, организованный на низовом уровне политический актив.
Это подводит нас к основной структурной характеристике, отличающей российский режим от фашизма в его классических – итальянской и немецкой – манифестациях. Как и нынешний российский, прежние фашистские режимы были режимами личной власти. Незыблемое положение вождей во главе этих государств было институционально оформленным, наиболее последовательным выражением чего служил «фюрер-принцип» в Германии. Но – и в этом состоит отличие – само это оформление личной власти обосновывалось тесной идейной и организационной связью между вождями и их партиями, НСДАП в Германии и Национальной фашистской партией в Италии. Как сами эти партии, так и действовавшие под их непосредственным руководством массовые движения служили каналами политической мобилизации масс. В наиболее кратком определении фашистские режимы были личными диктатурами, институционализированными как партийные режимы.
Современный российский режим институционализирован не в партийной, а в электоральной форме. Как и другие электоральные авторитарные режимы, он рассматривает в качестве основного источника власти не партию с ее единственно правильной идеологией (никакой идеологии у «Единой России», в общем-то, нет) и системой массового политического участия (которой тоже нет), а выборы. Эти выборы, как и положено при авторитаризме, устроены так, что проиграть их ни сам Путин, ни «Единая Россия» не могут. Поэтому, сравнивая их с демократическими электоральными процессами, следует констатировать, что эти выборы – фиктивные, имитационные.
Однако с точки зрения внутренней динамики режима они являются незаменимым инструментом, поскольку только таким способом можно обосновать право нынешнего лидера на власть и нейтрализовать других возможных претендентов внутри системы. Выполняют они и ряд других полезных для автократий функций, но эта – главная. Этим и объясняется то, что, хотя выборы чреваты для электоральных авторитарных режимов некоторыми рисками и открывают окна возможностей для оппозиции (иногда замысловатые, вроде «умного голосования»), отказ от них невозможен. И хотя эти выборы фиктивны, но не до такой степени, как это было, скажем, в нацистской Германии. Нынешний российский режим вполне адекватно описывается и объясняется в терминах, общепринятых в политической науке. Когда они устареют, настанет время для иной терминологии.
3.3.3 Российская идеология?
Как это часто бывает в публицистике, обилие дискуссий по поводу российской идеологии во многом связано с тем, что само понятие идеологии не очень четко определено и употребляется в разных смыслах. Кардинально различаются и представления о роли, которую идеологии играют в политической жизни. Эти разногласия имеют давнюю историю. Просто для того, чтобы прояснить собственные позиции, я должен уделить вопросу о природе идеологии некоторое внимание. Постараюсь не вдаваться слишком глубоко в дебри истории общественной мысли и отвлеченное теоретизирование.
В течение длительного времени слово «идеология» было преимущественно ругательным. Этой незавидной репутацией оно было обязано сначала Наполеону Бонапарту, который нелестно отозвался о творчестве изобретателя термина, философа Антуана де Траси, а затем главным образом Карлу Марксу. В целой серии ранних сочинений Маркс писал об идеологии как о «ложном сознании», с помощью которого господствующий класс контролирует мысли и настроения угнетенных таким образом, что они не просто принимают систему эксплуатации как естественную и не имеющую альтернатив, но даже и не способны увидеть эти альтернативы. Любая, не только религиозная, форма идеологии – это, по Марксу, «опиум народа».
Парадоксально, но именно в марксистской традиции значительно позднее – ближе к концу XIX столетия – начало формироваться альтернативное представление об идеологии как о системе взглядов, на научной основе раскрывающей законы общественного развития, а значит – способной послужить оружием угнетенных в борьбе против существующего порядка. На роль подобной науки претендовал, естественно, сам марксизм. После возникновения коммунистических режимов, которые широко использовали идейную обработку населения в целях политической мобилизации, такое понимание коммунистической идеологии стало преобладающим для ее сторонников, а тезис о «ложном сознании» был зарезервирован для всех прочих идеологий. В кругах левых интеллектуалов до сих пор бытует ироническое высказывание «у них идеология, у тебя мнения, у меня наука».
В современной политической науке понятие «идеология» занимает важное, но не центральное место, главным образом – при изучении поведения избирателей. Для политологов идеологии – это системы ценностей, знаний и убеждений, с помощью которых люди ориентируются в мире политики и направляют (а также объясняют) собственные действия, прежде всего – выбор при голосовании. Зачастую более широкого политического участия от рядовых граждан никто и не ожидает, но если для существующего политического режима важны и иные формы политической мобилизации, то для них тоже используется идеологическая мотивация.
Истинность или ложность идеологических представлений для политологов не является предметом первоочередного интереса, и это кардинально отличает современные подходы к проблеме от марксистских. Однако во многих других отношениях преемственность очевидна, и прежде всего – в том, что идеологии можно ранжировать по степени их способности обеспечивать отдельные формы политической мобилизации. Для некоторых идеологий, направленных преимущественно на оправдание существующего социального порядка, мобилизация граждан допустима лишь в ограниченном объеме. Такие идеологии назовем консервативными. Другие идеологии стремятся к широкой мобилизации граждан на достижение поставленных политическими лидерами целей. Такие идеологии назовем мобилизационными.
К какой из этих двух разновидностей отнесем идеологию нынешнего российского режима? Прежде чем перейти к этому вопросу, надо разобраться, есть ли у него хоть какая-то идеология. В течение длительного времени политологи сторонились этой проблематики, исходя из того, что для любой персоналистской диктатуры – включая сюда и российскую – идеология не является предметом первоочередной необходимости.
Это связано с тем простым обстоятельством, что диктаторы не любят принимать на себя обязательства по достижению идеологически мотивированных целей, предпочитая подчеркивать свой «прагматизм». В классическом виде это выразил одиозный центральноафриканский диктатор Жан Бедель Бокасса, когда сказал, что примет идеологию той страны, которая поможет ему построить железную дорогу. В действительности, однако, подобный «прагматизм» сам по себе носит идеологический характер, служит основой для фундаментально консервативных идеологий, свойственных персоналистским диктатурам.
Пожалуй, по своему содержанию такие идеологии ближе всего подходят к исходному марксистскому тезису об «опиуме народа». Российская идеология существовала в этом модусе довольно долго. С начала 2000-х годов официальные российские СМИ, которые всегда служили основным каналом идеологической обработки населения, делали основной упор на несколько тезисов, которые можно суммировать примерно так:
1. Под руководством Путина Россия вышла из полосы нестабильности и вызванных ею народных страданий.
2. Путин обладает уникальной способностью вести Россию и дальше по дороге стабильности и процветания, роста жизненного уровня масс.
3. Чтобы Путин и дальше успешно справлялся с этой своей исторической миссией, от граждан требуется немногое – поддерживать его на выборах и воздерживаться от изъявления протеста. Путин сам решит все проблемы.
Этот идейный комплекс, если можно его так назвать, хорошо резонировал с жизненным опытом значительной части граждан России как в период болезненных экономических реформ, так и в начале нынешнего столетия, когда цены на нефть были особенно высоки. Нетрудно заметить, что риторика путинского режима всегда была прямо направлена на политическую демобилизацию населения, на пассивное принятие гражданами сложившегося по итогам преобразований 1990-х годов социального и политического порядка.
Поэтому неудивительно, что пропаганда тщательно избегала любых конкретных положений, которые объясняли бы населению действия вождя. Публично заявленная приверженность властей той или иной политической линии ограничивала бы пределы маневрирования в области экономической или социальной политики. Действительно, идеология сдерживает. Если правитель хочет делать всё, что ему угодно, а это и есть самая емкая формула персоналистской диктатуры, то он не будет окружать себя идеологами. Потому что какой смысл держать при диктаторе идеолога? Чтобы он объяснил, что делать, потому что он знает. Конечно, диктатор предпочтет зарезервировать такое знание за собой. Однако это значит связать себя какими-то собственными мыслительными конструкциями для проектирования будущего. А из персоналистских диктаторов этого никто не хочет, потому что они руководствуются соображениями выгоды, а не доктрины.
Путин всегда проводил правую, либеральную экономическую политику. Не чуждался он и риторики экономического либерализма. Но в то же время как сам Путин, так и, в особенности, программные документы партии «Единая Россия» всегда содержали социально-протекционистские тезисы, а в пропаганде режима обильно представлена ностальгия по советским временам как воплощению идеалов социальной защиты и справедливости. Пропагандистская риторика режима представляет собой смесь национализма, либерализма и социального протекционизма. При этом каждый из компонентов этой смеси в любой момент может выйти на первый план в силу каких-то ситуационных соображений, в результате чего выделить основной идеологический вектор невозможно.
Довольно часто идеологические основы режима характеризуются отсылкой к «традиционным ценностям», на страже которых будто бы стоит Россия. Однако в чем именно состоят российские традиционные ценности, если не считать отрицания однополого брака, в течение долгих лет не разъяснялось. Сравнительно недавно, в ноябре 2022 года, указом Путина был утвержден официальный список «традиционных ценностей»: «жизнь, достоинство, права и свободы человека, патриотизм, гражданственность, служение Отечеству и ответственность за его судьбу, высокие нравственные идеалы, крепкая семья, созидательный труд, приоритет духовного над материальным, гуманизм, милосердие, справедливость, коллективизм, взаимопомощь и взаимоуважение, историческая память и преемственность поколений, единство народов России».
Однако ничего специфически традиционного (или даже специфически российского) в этом списке нет. Под любым пунктом из такого списка с готовностью подписалась бы любая страна мира, и это включает в себя даже «приоритет духовного над материальным». Кому-то может показаться, вопреки всем фактам, что такой порядок приоритетов характерен для жителей России в большей степени, чем, скажем, для жителей США, но полагаю, что у американцев, с их массовой и искренней религиозностью, было бы что возразить.
В действительности, чтобы ослабить способность граждан к критической оценке отдельных действий, предпринимаемых властями, российские официальные СМИ насаждали отнюдь не гуманистические ценности вроде вышеперечисленных, а цинизм и недоверие к любым суждениям, которые позволили бы конкретизировать дискуссии по политическим вопросам. Политическая активность за пределами прямой поддержки режима объяснялась корыстными мотивами ее инициаторов. Соответственно, любое публичное высказывание, выходящее за рамки официальной линии, рассматривалось как манипуляция, направленная на удовлетворение частных интересов.
Отсюда – такая особенность российской пропаганды, как неопределенность в оценках практически любых фактов или идей, заметных в современном мире. Пожалуй, единственный тезис, на котором сходятся все пропагандисты, – это то, что однополый секс нежелателен, а брак допустим только между разнополыми лицами, обязательно нужны «мама» и «папа». Такая фиксация на вопросах пола кажется даже несколько странной. Но позиции пропагандистов по прочим вопросам лучше всего выражает одна из излюбленных фраз участников ток-шоу на российском телевидении, «все не так однозначно».
Свобода? Лучше, чем несвобода. В России настоящая свобода, а на Западе хаос и произвол. Но при этом российская цивилизация такова, что мы всегда ставим интересы государства выше интересов индивида. Демократия? Лучше, чем диктатура. В России, а также в странах вроде Сирии и Венесуэлы настоящая демократия, а на Западе нет. Но в России есть традиция самодержавной власти, в которой тоже много позитивного. Европейские ценности? Россия – их последняя защитница, а сама Европа их давно предала. Но Россия еще и азиатская страна, поэтому и ценности у нас скорее азиатские. Справедливость? Россия за справедливость, а на Западе эксплуатация и неравенство. Но сверхвысокие доходы чиновников и предпринимателей уберегают Россию от того, чтобы этих ценных специалистов переманили зарубежные корпорации.
Обязательные отсылки к международному опыту – это, конечно, отличительная черта современной российской идеологии. Отчасти эти отсылки носят сугубо риторический характер и даются в рамках популярной среди пропагандистов конструкции «у нас не все идеально, зато в Америке линчуют негров». Однако есть и более глубокий аспект, ведущий нас к вопросу о месте, которое в этой идеологии занимает национализм.
Идеологии в подавляющем большинстве всегда были и повсеместно остаются более или менее националистическими. Исключения – социализм и некоторые версии либерализма – есть, и интернационализм занимает некоторое место в мире демократических идеологий, но для авторитарных режимов национализм – это естественный способ идеологического самовыражения. Даже советский режим, начав с готовности полностью пожертвовать Россией ради целей мировой революции, уже через пару десятилетий начал приобретать ярко выраженный националистический оттенок. С очевидностью националистическими являются как остающиеся в мире коммунистические режимы, от Китая до Кубы, так и диктатуры в развивающихся странах.
Однако национализм российского режима весьма своеобразен. Это, так сказать, негативный национализм, который подчеркивает, что любая страна хуже России по каким-то параметрам, но при этом не объясняет, почему, собственно, Россия превосходит другие страны во всех отношениях. Одна из причин такого положения состоит, конечно, в том, что у многих жителей страны есть какой-то зарубежный опыт и он явно свидетельствует, что жизнь в России, по сравнению с другими странами, не так уж хороша.
Более глубокая причина – в том, что российская идеология лишена естественной для любой националистической идеологии составляющей, а именно отсылок к этничности. Российское государство – многонациональное, и оно хочет сохраниться в этом качестве. Поэтому русский национализм неприемлем для властей. Но российского национализма не существует. Понятие «русского мира», существующее преимущественно в экспортном варианте, абсолютно бессодержательно и не отвечает даже на элементарные вопросы. Где «русский мир» находится? Кто его населяет? Если российские «советники» обнаруживаются в Центральной Африке, то значит ли это, что Центральная Африка – часть «русского мира»? Хотим ли мы, чтобы она была его частью?
Иногда говорят, что суррогатом национализма в России могла бы стать империалистическая идеология территориального расширения, так называемое «имперство». Должен отметить, что те империалистические идеологии, которые действительно доминировали в мире до Второй мировой войны, обычно включали в себя этническую составляющую. Скажем, британский империализм был бы невозможен без тезисов о том, что (1) моральное и материальное превосходство британской нации, ее способность нести «бремя белого человека» оправдывает территориальную экспансию и (2) для самих британцев империя – это полезное, экономически выгодное предприятие, ведущее к обогащению народа.
Можно ли убедительно сформулировать подобные тезисы применительно к внешней политике современной России? Я сомневаюсь. Центральное место в оправданиях «имперства» занимает примитивный ресентимент, бесконечное и однообразное перечисление обид, нанесенных России ее зарубежными «партнерами» в более или менее отдаленном прошлом, а также воспоминания о былых победах. Кроме того, националистические чувства пытаются подогревать тезисом о том, что «сильную» (то есть угрожающую соседям) Россию будут «бояться, а значит – уважать». Боюсь, здравый смысл делает этот тезис сомнительным даже для далеких от политики людей, не обделенных хоть каким-то жизненным опытом. Дворового хулигана многие боятся, но никто его не уважает.
В последнее время довольно видное место в риторике российских властей начинает занимать цивилизационный подход. В рамках цивилизационного подхода, как его сформулировали Освальд Шпенглер и Арнольд Тойнби, а затем ввел в политическую науку Сэмюел Хантингтон, выделяются большие культурно-исторические общности, которые и определяются как цивилизации. В исходных версиях теории этим общностям приписывалась логика развития, напоминающая жизненный цикл живого организма, от рождения до смерти, причем Шпенглера, скажем, интересовала преимущественно последняя фаза этого цикла. Для Хантингтона были важнее реально или потенциально конфликтные отношения между цивилизациями.
Цивилизационный подход, если применять его добросовестно, не может служить убедительным обоснованием национализма, потому что он не выстраивает никакой иерархии цивилизаций, не приписывает каким-то из них преимуществ над другими. Для Шпенглера закат Европы и наступление чуждых ей цивилизаций вроде «русско-сибирской», как он ее называл, были трагедией. Кроме того, поскольку сколько-нибудь строгая методология применения этого подхода отсутствует, то, в зависимости от политических позиций мыслителя, любую цивилизацию можно описывать как находящуюся в состоянии зарождения, процветания или упадка.
Версия Хантингтона подходит для обоснования пропагандистского тезиса о России как осажденной крепости, так как позволяет пересказать его в наукообразных терминах «столкновения цивилизаций». Однако и она не объясняет – да и не может объяснить, – почему в этом столкновении Россия находится на правильной стороне истории. Идея о «государстве-цивилизации», которую западные теоретики эпизодически применяли для характеристики Китая, а в современной России иногда используют для описания ее политического устройства, уязвима с точки зрения любой версии цивилизационного подхода, поскольку культурно-исторические общности проходят свой жизненный цикл, сменяя политические формы.
Подводя итоги, констатирую, что идеология российского режима – глубоко консервативная, лишенная сколько-нибудь конкретного содержания и внутренней связности, попросту неубедительная. Иной идеологии у этого режима быть не может. Другой авторитарный режим, придя на смену нынешнему, мог бы, конечно, попытаться сформировать идеологию, пригодную для партийного строительства и массовой политической мобилизации. Не исключено, что такая мобилизационная идеология могла бы быть националистической. Однако начинать придется не просто с нуля, а с отрицательной величины, потому что надо будет преодолеть наследие нынешнего режима – глубокую политическую пассивность населения, его дезориентацию и цинизм в отношении любых идеологических конструктов и ценностей.
3.3.4 Кейс-стади: случай Китая
Вероятность того, что современный российский режим приобретет партийный характер, ничтожна. В заключение этой главы остановимся на вопросе о том, может ли партийный режим неэлекторального типа прийти к состоянию, когда он, пусть и путем длительной путем длительной эволюции, полностью изживет персоналистскую составляющую и достигнет полной институционализации, не переставая быть партийным. Именно такую стратегию для своей партии, гоминьдана, выработал когда-то Сунь Ятсен, основоположник националистического режима, существовавшего в Китае в 1920—1940-х годах. Сунь Ятсен считал однопартийную систему временной мерой, необходимой на период борьбы за независимость и национальное единство Китая. После достижения этих целей должен был состояться переход к демократии.
На закате гоминьдановского режима, во второй половине 1940-х годов, он действительно пошел на очень ограниченную либерализацию. Потом гоминьдан потерпел поражение в гражданской войне и уступил власть коммунистам, а поскольку условие о достижении национального единства так и не было выполнено, мы никогда не узнаем, насколько далеко зашла бы демократизация в Китае при сохранении националистов у власти. Факт состоит в том, что этот режим оставался партийным, и при этом его персоналистская составляющая под руководством Чан Кайши не сокращалась, а довольно заметно возросла с течением времени.
Начиная с 1949 года власть в Китае бессменно принадлежит Коммунистической партии, то есть ее руководящим органам. Фактическим лидером КНР является, стало быть, человек, занимающий пост генерального секретаря ЦК КПК и по должности возглавляющий основные ее коллегиальные органы – Политбюро и Военный совет. Органы государственной власти в Китае, как и в других коммунистических режимах, носят декоративный характер. К числу таких декоративных позиций относится и пост председателя КНР, которого избирает штампующий решения партии парламент, Всекитайское собрание народных представителей. Об этом парламенте достаточно сказать, что, в отличие от большинства нынешних и прежних коммунистических режимов, его даже не избирают напрямую (пусть и на фиктивных выборах), а формируют путем сложной многоступенчатой процедуры. В Китае нет всеобщих выборов на общенациональном уровне.
В теории коммунистические режимы допускают довольно высокий уровень институционализации, то есть могут обходиться без личной диктатуры. Ведь правящая партия – это институт. И действительно, бывали моменты, когда лидеры проигрывали в борьбе с партийным аппаратом, как это случилось с Никитой Хрущевым в СССР. Изобилуют и противоположные примеры, когда лидерам удавалось полностью подчинить себе партию. Так было в Румынии при Николае Чаушеску (который, как известно, просто держал членов Политбюро под домашним арестом). В Китае Мао Цзэдун, столкнувшись на рубеже 50-х годов с угрозой смещения по партийной линии, пошел еще дальше и по существу разгромил партию в ходе процесса, вошедшего в историю под довольно бессмысленным названием «Культурная революция».
Реальный итог Культурной революции состоял в том, что она вернула Мао неограниченную власть над страной и партией, но саму партию, естественно, расшатала. Когда основатель КНР покинул этот мир, не оставив явного преемника, в партийной верхушке КНР развернулась борьба за власть, достигшая высшей точки в 1989 году, когда события на площади Тяньаньмэнь поставили режим перед непосредственной угрозой краха. После этих событий, повлекших за собой смещение генсека КПК, наиболее авторитетный на тот момент лидер партии Дэн Сяопин запустил новую модель смены руководящих кадров. Она просуществовала до прихода нынешнего китайского лидера Си Цзиньпина.
Суть модели такова. В отличие от бурного периода 1981–1989 годов, когда высшая власть была разделена между Дэном и генсеком ЦК КПК, теперь она вновь сосредоточивалась в одних руках. Иными словами, посты генсека, председателя Военного совета и председателя КНР отныне занимал один и тот же человек, но только на 10 лет. Потом он уходил вместе со значительной частью своей команды. В Китае эту модель называли «сменой поколений». Но дело тут не в возрастных категориях. Каждое «поколение» было, в действительности, основано на представительстве внутрипартийных группировок, сформировавшихся еще в ходе Культурной революции и сразу после нее.
Смена власти всегда отражала изменение баланса сил между ними. Это был драматический процесс, сопровождавшийся серьезной борьбой с высокими ставками. Победители получали многое. Но не всё, потому что не навсегда. Партийную иерархию Китая с ноября 2012 года возглавляет Си Цзиньпин. Он же в 2013 году стал председателем КНР. Это значит, что Си должен был оставить высший государственный пост в 2023 году. Чтобы предотвратить его уход, китайская конституция была изменена таким образом, чтобы Си смог оставаться во главе КНР и по истечении десятилетнего срока. Соответствующим образом продлевалось и его право занимать высшие партийные посты.
Си Цзиньпину удалось положить конец модели «смены поколений» именно потому, что в борьбе внутрипартийных группировок он одержал полную, окончательную победу. Как это часто бывает в условиях стабильного авторитаризма, решающая схватка за власть проходила в форме «борьбы с коррупцией». В итоге противостоявшие Си группы были ослаблены до такой степени, что уже не смогли противостоять его претензиям на абсолютную власть. Эти претензии окончательно оформились, когда «идеи Си Цзиньпина о новой эре социализма с китайской спецификой» были включены в устав КПК в качестве ее идеологической основы.
Таким образом, в Китае действительно началась новая эра – эра неограниченной личной власти Председателя Си. Эта новая эра охарактеризовалась значительным замедлением экономического роста в Китае, но я не стал бы спекулировать на тему о том, что замедление было непосредственно обусловлено сменой политической модели. У такого рода перемен могут быть лишь долгосрочные экономические последствия, а сейчас уместнее говорить о неудачном для Китая повороте мировой политической и экономической конъюнктуры. Надо добавить, что Си пользуется в Китае вполне реальной и заслуженной популярностью. У него есть авторитет и за пределами страны. Однако отношения Китая с Западом портятся. В глобальном контексте сменяемость власти полезна именно потому, что она позволяет новому лидеру договариваться с окружающим миром, не будучи отягощенным грузом прошлых ошибок, подозрений и ярлыков. Так что, полагаю, несменяемость власти не пойдет на пользу глобальным амбициям Китая.
Общезначимый урок наступления «новой эры» в Китае касается давнего вопроса о том, можно ли в условиях партийного режима избежать персоналистской диктатуры. Из нынешнего китайского опыта вытекает, что на пару десятилетий – можно, но потом природа абсолютной власти берет свое. Возможно, что партийным режимам свойственно маятниковое движение между периодами персоналистского и неперсоналистского правления. При этом эксцессы персонализма могут поставить под угрозу партийный характер режима, так что партийный аппарат более или менее успешно сопротивляется этой тенденции. Это позволяет удержать известный уровень институционализации режима и стабилизирует его.
Сама такая стабилизация служит фактором, препятствующим попыткам изменить базовую политическую модель. Опыт советской перестройки показал, что если лидер партийного режима сознательно идет на его деинституционализацию и создание параллельного набора институтов, который может служить базой его власти, то перспективы демократизации становятся гораздо более реальными. Однако типичной для партийных режимов такую траекторию не назовешь, и очевидно, что КПК извлекла серьезный урок из опыта перестройки в СССР. По этому пути не пойдут ни китайские коммунисты, ни лидеры партийных режимов в других странах мира. Отмечу, что в другой восточноазиатской стране с коммунистическим режимом, Вьетнаме, долго действовала подобная китайской система обновления высших партийных кадров, но и там она была отменена.
4 Проблемы политической трансформации
4.1 Тезис Тризмана
Известный американский политолог и экономист Дэниел Тризман [2022] опубликовал в журнале Foreign Affairs статью, озаглавленную «Что сместит Путина? Коллапс режима более вероятен, чем переворот». Заголовок одного из разделов даже более красноречив: «Не будет вам переворота». Основной вывод статьи хорошо сформулирован уже в ее названии, однако в конце статьи он конкретизируется следующим образом: «В условиях, когда все утратят доверие к Путину, переворот или революция могут и не понадобиться для того, чтобы его сместить. Возможно, он сочтет для себя наиболее безопасным вариантом выдвижение более презентабельного кандидата на президентских выборах 2024 года – или даже раздел власти еще до них». Мне этот вывод представляется неправильным, вытекающим из недостаточно строгого рассуждения.
Для того чтобы обосновать свою точку зрения, я должен последовательно рассмотреть основные положения статьи Тризмана. Содержательная часть статьи начинается со ссылки на академическое исследование, показавшее, что военные поражения не всегда ведут к краху агрессивных авторитарных режимов. Действительно, основной вывод книги Джакомо Кьезы и Хайна Геманса [2011], на которую ссылается Тризман, таков: «Лидеры, которые ожидают ухода от власти в регулярном порядке – например, путем выборов, – могут ожидать малого выигрыша и большого проигрыша от международного конфликта, в то время как лидеры, предвидящие возможности насильственного смещения, будь то путем переворота или революции, могут ожидать большого выигрыша и малого проигрыша от международного конфликта».
Тризман в такую детализацию не вдается и просто констатирует, что вероятность сохранения диктатором власти после военного поражения довольно велика. Это иллюстрируется примерами Саддама Хусейна после краха его кувейтской авантюры, а также многих арабских автократов, которым удавалось удержать власть после катастрофических поражений в войнах с Израилем. В действительности переход к аргументации на примерах смазывает то обстоятельство, что если не проводить различий между различными видами автократов и их мотивов, то, как показывают Кьеза и Геманс, военное поражение повышает шансы на падение авторитарного режима. Случаи непосредственной причинно-следственной связи между военным поражением диктатора и утратой им власти многочисленны. Достаточно упомянуть падение «черных полковников» в Греции после поражения на Кипре и крах военного режима в Аргентине после провальной попытки захвата Фолклендских островов.
Однако если обратиться к заключениям Кьезы и Геманса в том виде, в каком они были сформулированы, то они как будто согласуются с подходом Тризмана. Если полагать, что Путин считает главной угрозой своей власти переворот или революцию, то тогда он действительно мог рассчитывать на то, что извлечет из военной операции больше пользы, чем вреда, даже в случае поражения. Разумеется, реальный расчет Путина был вовсе не на это, а на скорую и полную победу на поле боя. Вряд ли он или его советники знакомы с трудом Кьезы и Геманса. Однако если бы были знакомы, то нашли бы дополнительное научное оправдание своим действиям. Не могу удержаться от замечания, что в приведенных выше случаях – греческом и аргентинском – подобные ожидания подвели бы диктаторов. Однако поскольку с помощью исторических примеров, как известно, можно обосновать любое утверждение, развивать эту мысль не буду.
Скорее, я усматриваю проблему в логике, которая подводит Тризмана к его основному выводу. Дело в том, что его предположение о возможном способе ухода Путина – «выдвижение более презентабельного кандидата на выборах 2024 года» – приписывает российскому лидеру мотивацию, которая кардинально отличается от мотивации латиноамериканских диктаторов. Действительно, если бы Путин счел целесообразным выдвинуть на выборах 2024 года «презентабельного» кандидата, обладающего более высокими шансами на избрание, то это значит, что он рассматривал бы угрозу потерпеть поражение на выборах как вполне реальную. Это, словами Кьезы и Геманса, вводит его в категорию «лидеров, которые ожидают ухода от власти в регулярном порядке».
У нас нет решительно никаких оснований ожидать, что Путин имел основания опасаться такого исхода. Российские выборы уже давно устроены так, что проиграть их действующий носитель власти не может. Положительный для Путина исход гарантируется широким ассортиментом средств манипуляции, от полного закрытия электоральной арены для всех кандидатов, сколько-нибудь свободных от контроля со стороны властей, до известных особенностей организации голосования и подсчета голосов. Собственно говоря, если бы Путин держался иного взгляда на собственные электоральные перспективы, то у него были бы более сильные стимулы к осторожности во внешней политике даже в том случае, если он считал успех украинской операции гарантированным. Однако Путин знал, что никакое ухудшение экономического положения, даже если последствия санкционной политики Запада затронут подавляющее большинство населения, не подорвет его электоральных перспектив, ибо они однозначны и предопределены.
Разумеется, было бы несправедливо приписывать Тризману наивный взгляд на возможную результативность российских выборов в их нынешнем виде. Главный тезис статьи Тризмана состоит в том, что к моменту, когда Путин примет решение о добровольной передаче власти путем выборов, он фактически власти уже лишится, хотя формально все еще будет оставаться президентом. Такая постановка вопроса могла бы показаться парадоксальной, однако Тризман подводит под нее обоснование, которое не лишено собственной логики и нуждается в обсуждении. Я уже отмечал, что, как показали академические исследования, смена власти в автократиях может происходить путем выборов, но именно в таких условиях, когда диктатор уже согласился уступить власть под давлением каких-то непреодолимых обстоятельств. В этих условиях перспектива проиграть выборы выглядит предпочтительной по отношению к силовым сценариям утраты власти.
По Тризману, фактическая утрата Путиным власти может произойти вследствие процесса, который в заголовке его статьи назван «коллапсом режима», хотя в тексте чаще употребляется слово «meltdown», которое на русский можно перевести как «обвал» или «крах». Основные характеристики обвала, как они перечислены Тризманом, таковы. Во-первых, он находит (вполне справедливо) российскую систему государственного управления весьма высоко централизованной. Эффективность подобных систем, как пишет Тризман, может быть «терпимой» в стабильных условиях, но в условиях кризиса они дают сбой, что порождает угрозу утраты контроля. Во-вторых, чтобы удержать власть, диктатор, как пишет Тризман, должен постоянно поддерживать видимость сильного лидерства. Если же он теряет эту способность, то это ведет к «медлительности, бездействию и в конечном счете измене» со стороны сторонников режима.
Я не вижу веских причин считать, что сбои в функционировании государственной машины и нелояльность каких-то представителей режима следует приравнивать к утрате фактической власти. Северная Корея с ее чудовищными провалами в области государственного управления и известными случаями дезертирства высокопоставленных чиновников, включая даже видного члена правящей семьи, показывает, что персоналистская диктатура может пережить подобные осложнения без особого труда. Однако основная проблема с логикой Тризмана состоит не в этом, а в том, что отсутствует сколько-нибудь убедительное описание механизма, с помощью которого обвал приведет к смене режима. Что произойдет в «черном ящике» между выделенными Тризманом процессами и решением Путина передать власть?
Тризман выделяет несколько признаков кризиса, некоторые из которых уже налицо, а другие носят гипотетический характер (межфракционную борьбу в Кремле, экономические протесты, рост автономии игроков в системе регионального управления и в бизнесе, падение личной популярности Путина), однако механизмами смены власти эти процессы не являются и не могут ими стать. Собственно говоря, только один из них – массовые протесты, если они приобретут общенациональный и политический характер, – может рассматриваться как угрожающий личной власти Путина. Однако Тризман признает, что современные диктатуры располагают всеми ресурсами для силового предотвращения подобных угроз и нет никаких оснований рассматривать современную Россию как исключение.
Дальнейшая логика Тризмана, ведущая его к основному выводу из статьи, не совсем ясно выражена, но, видимо, ее можно эксплицировать следующим образом: хотя каждый из элементов обвала недостаточен для смены режима, все они вместе могут образовать такую совокупность обстоятельств, которая фактически лишит Путина власти и побудит его к формальной ее передаче путем выборов. По мнению Тризмана, Путин может принять такое решение добровольно, без государственного переворота или даже его угрозы.