Задачу МОЛИНЬЮ можно считать переосмыслением платоновской пещеры, то есть аллегорией того, как познавать мир через реорганизацию и культивацию когнитивных способностей. Случай с поэтом СПИНОЗЫ — это «антипещера», это история о разучении, о том, как всё предыдущее знание может быть забыто. Это история о забвении, которое наступило (lēthē), а не которое отступило навсегда (alētheia). Это не совсем «смерть автора» — и всё же поэт у СПИНОЗЫ пишет сочинения, которые уже не может признать своими. Так выглядит окончательная месть собственного произведения, окончательное отлучение, последнее предательство со стороны медиа.
Цель этой главы — рассказать о медиации, по пути определить главные точки опоры, а затем обратиться к исторической систематизации медиа и к одной конкретной трансформации в ее рамках.
Многие утверждают, что существует только один режим медиации — например, как в случае с поэтом СПИНОЗЫ. Некоторым и достаточно одного режима, поскольку он уже отражает базовый парадокс медиа: чем больше мы расширяем свое сознание в мир, тем больше рискуем оказаться от него отчужденными.
Другие согласятся с одним видом медиации, но дополнят его вторым: к поэту СПИНОЗЫ добавят провидца МОЛИНЬЮ. И вновь двух режимов будет достаточно. Так опасность отчуждения и помутнения рассудка можно уравновесить ясностью и культивацией. Если человек лишается своих коммуникативных способностей, есть надежда, что они снова к нему вернутся. Если мир погружается во тьму, мы знаем, что однажды наступит рассвет.
Но медиация существует не в единственном числе. И даже если добавить второй вспомогательный режим, с его культивацией и просветлением, это проблему не решит. Я надеюсь убедить вас в том, что эти два режима медиации заключены в третьем; это третий способ посредничества, который условно и современен, и стар как мир.
Три режима медиации, три середины: первая — это
У каждой середины есть свое олицетворение. Для первой это Гермес — олицетворение коммуникации в ее самом привычном смысле. Как бог, преодолевающий границы, Гермес отправляет сообщения и покровительствует путешествиям в чужие края. От его имени происходит и
Но что это значит для нас сегодня? За последние годы ряд критиков и теоретиков заявили, что герменевтика переживает кризис[38]. Раньше она служила краеугольным камнем для многих гуманитарных дисциплин, от феноменологии до литературной критики. Теперь же многие считают, что герменевтика под угрозой, в упадке или по иным причинам более не отвечает интеллектуальным вызовам нашего времени. К чему погружаться в глубины человеческого разума, если нейронауки расскажут, о чем мы думаем на самом деле? Зачем пытаться раскрыть замысел картины, когда значение имеют лишь аффекты, которые она вызывает еще до всякой интерпретации? Или давайте совсем огрубим — когда важна лишь ее цена на аукционе? Поэтому многие заявляют, что мы живем в эпоху «постгерменевтики»: те нерушимые техники интерпретации, что господствовали со времен средневековой схоластики, если не с самой Античности, сегодня уходят в прошлое. Но что же в таком случае заменило герменевтику? Кто-то вдохновляется «новым сциентизмом» (что во многих дисциплинах принимает форму когнитивистики), кто-то возвращается к докритической имманентности личного опыта, а кто-то выбирает вновь открытое разнообразие возможностей «плоской» онтологии, в ее соединениях и воссоединениях ризоматических структур.
Задача перед нами стоит многообразная. Сначала необходимо определить медиацию через герменевтику, буквально — с помощью фигуры Гермеса. Но за Гермесом не остается последнее слово в коммуникации
Все три режима медиации указывают на парадоксы, которые таит в себе коммуникация. Герменевтика Гермеса признает, что даже самая прозрачная из форм коммуникации окружена ложью и угрозой самоустранения. Иридизация Ириды приводит участников коммуникации к экстазу ее мгновенности; это гиперкоммуникация, которая заканчивается коротким замыканием. А ярость фурий уничтожает главенство модели «от отправителя к получателю» — и множит коммуникационных посредников далее до бесконечности. И герменевтический путник, и экстатический мистик, и яростный рой — все они в своем роде экскоммуницированы. И все осмеливаются выйти за пределы человеческого мира в неизвестность. Каждый из этих режимов медиации действует в логике экскоммуникации — все они признают невозможность дальнейшей коммуникации, будь то из-за ее лжи, мгновенности или множественности.
В то же время ни одна из трех моделей не доводит экскоммуникацию до конца; ни одна не отрекается от медиации полностью, ни одна не пытается вступить в коммуникацию с чем-то абсолютно непостижимым. А экскоммуникация настроена весьма воинственно. Экскоммуникация — это сообщение, которое провозглашает: больше никаких сообщений. ТАКЕР и УОРК подробно осветят это в последующих главах: экскоммуникация указывает на невозможность коммуникации — и делает это в тот самый момент, когда коммуникация идет своим чередом. Мои три способа медиации выступают здесь своего рода увертюрой; все они воздерживаются от последнего шага. Они прочно укоренены в этом мире, человеческом мире «здесь и сейчас». Так, размечая карту местности, я намерен только начать наш разговор, а не закончить его. Мы сможем по-настоящему осмыслить экскоммуникацию только тогда, когда отважимся выйти за пределы человеческого мира. ТАКЕР в главе про темную коммуникацию и УОРК в главе про чужеродную коммуникацию указывают нам на то, что может лежать за этими пределами; не столько изображение нашего мира, сколько сообщение — из мира, в котором нас не существует.
Согласно мифу, Гермес родился «утром, чуть свет; <…> к полудню играл на кифаре, к вечеру выкрал коров у метателя стрел, Аполлона»[39]. Он стремительно растет и словно не имеет за плечами никакого прошлого. Он умен и изобретателен, а также хитер и коварен. Брат Аполлон называет его «черной ночи товарищ» и нарекает «главою воров»[40]. На это еще маленький Гермес отвечает незамедлительно — выпустив газы и громко чихнув.
В качестве посредника Гермес больше известен как diaktoros, вестник богов. В скульптуре его часто изображают подвязывающим крылатые сандалии и готовым отправиться в путь. Он всегда на пороге, всегда в дверях. «В нем нет ничего неизменного, стабильного, постоянного, ограниченного или незыблемого, — писал ЖАН-ПЬЕР ВЕРНАН. — И в небе, и в мире людей он олицетворяет движение, течение, изменение состояния, переходный процесс, соприкосновение чужеродных элементов. В доме его место перед дверью, у порога; он охраняет жилище от воров, ведь он сам — главный вор»[41]. В Гомеровом гимне к Гестии Гермеса называют «благодавцем», angelos[42]. Это вновь отсылает нас к Гермесу как вестнику, но уже в ином качестве: он также и «ангел», посланник богов. Он покровительствует путникам в путешествии — и поэтому он также бог, указывающий путь. Он сопровождает и путешественников, и торговцев. Так, древнегреческий поэт ФЕОКРИТ писал: «Я, чужестранец, охотно отвечу на то, что спросил ты / Стража дорог, Гермеса, боясь жестоко разгневать: / Больше всех прочих богов, говорят, он гневен бывает, / Если получит отказ о пути вопрошающий странник»[43].
Поэтому Гермес также известен как strophaios, бог дверных петель; его изображение часто помещали у входа в дом, то есть у петель, на которых держится дверь. «Подобная практика [установки гермы у входа в дом] могла также сложиться из-за полномочий Гермеса в потустороннем мире. Мы знаем, что страх потусторонних сил преследовал древних греков; они использовали заклинания… и другие магические приемы, чтобы защитить свои дома. Герма у входа в дом служила понятной религиозной профилактикой»[44]. Гермес как бог пограничных переходов также является покровителем границ, рынков (agoraios) и торговцев (empolaios). Что неудивительно: торговцы отважно пересекают границы, чтобы продавать и закупать товар, а у слов «мерчант» («торговец», merchant) и «Меркурий» (имя Гермеса в римском пантеоне) прослеживается единый корень. «Некоторые боги тоже были в своем роде agoraioi [к ним относятся Зевс, Афина и Артемида], но только Гермес был богом торговли par excellence»[45]. Почему же? «Вероятно, так Гермес как охранитель дорог заявлял о своих исконных правах — тех, что действовали задолго до появления городов. Тогда всю торговлю вели бродячие купцы, и покровительство бога путей и дорог было необходимостью. Самой же безопасной рыночной площадью считалась та, что расположена на границе между двумя общинами; герма на такой площади служила гарантией святости этого места и его нейтралитета»[46]. Гермес свободно пересекает границы и столь же свободен в своих связях. В Гомеровых гимнах его уделом, данным Зевсом, называют «всевозможные мены». Стало быть, мы можем назвать Гермеса богом циркуляции как таковой. Так и ЖАК ДЕРРИДА бодро прозвал его «бог означающий»[47].
Он стал таковым по всем вышеназванным причинам. Он же «бог означающий» и в буквальном смысле: Гермесу приписывают изобретение письма, азбуки и цифр (а еще изобретение огня, до того, как Прометей передал его людям, но про это вспоминают редко). Философ-неоплатоник ПЛУТАРХ приводит следующее наблюдение: «Полагают, что Гермес первым из богов изобрел в Египте письмена; поэтому египтяне на первое место среди письмен ставят изображение ибиса, птицы, посвященной Гермесу, — неправильно, по моему мнению, предоставляя первенство среди букв образу немого существа»[48]. И здесь поэт СПИНОЗЫ вновь выходит на первый план. Птица ибис, безголосая и бессловесная, становится символом алфавита и, соответственно, письменности в целом — получившей форму, но всё еще малопонятной. Об этом пишет и ПЛАТОН в диалоге
Две истории, которые лучше всего характеризуют Гермеса, — это история о похищении коров и об убийстве Аргуса. Я перескажу их по очереди. Возвращаемся к началу: «Утром, чуть свет, родился он, к полудню играл на кифаре, к вечеру выкрал коров у метателя стрел, Аполлона». Обнаружив, что его скот пропал, брат Гермеса Аполлон начинает свое расследование — и допрашивает старика, единственного свидетеля угона скота. Старик отвечает Аполлону:
Здесь читаются все знакомые нам атрибуты Гермеса: и его развязность, и легкость на подъем, плутовство и изворотливость, многоречивость, тяга к торговле и получению прибыли, моральная неопределенность — и, конечно, воровство. Гермес гонит стадо так, что они идут назад, оставляя после себя следы копыт в противоположном направлении. Здесь он — dolios, бог хитрости и плутовства, «покровитель воров, лжецов и мошенников»[52]. «Многохитрый», «изворотливый малый», — таков Гермес. «Вор, быкокрад, сновидений вожатый, ночной соглядатай, в двери подглядчик»[53].
Посланник богов и охранитель границ также и обманщик. Почему же? Можно вспомнить тех, кто вынужден перемещаться с места на место. Путник тоже в своем роде распутен: не местный, никому не известный, возможный вор или пират. Так и покровитель путников не отличается кротким нравом — кривит душой и не краснеет. Когда Гермес оправдывался перед Зевсом за украденных коров, тот расхохотался над его отговорками — настолько ложь Гермеса казалась очевидной. Бог, указывающий путь, — это также и бог, вводящий в заблуждение. Но ложь Гермеса морально находится на уровне невинной лжи, когда все вовлеченные стороны и так знают правду, даже если подыгрывают или поддерживают ложь по иным причинам (выгода, дипломатия, целесообразность и т. д.). Гермес — не просто вор; он предводитель всех воров.
Двойственность речей Гермеса — это также и его другой эпитет, явно лингвистический и семиотический: Гермес logios, или, выражаясь современным языком, Гермес «дискурсивный». Красноречие, убеждение и ораторское искусство — всё это в его власти. Потоки слов мало чем отличаются от трансграничных потоков товаров и услуг; здесь, как и в случае с торговцами и торговлей, у Гермеса прослеживается особая связь с диалогической и дискурсивной экономикой языка, что вырывается из уст оратора. Он один из «нашептывающих», соблазняющих богов, как Эрос или Афродита, ибо он способен одурманить и соблазнить — либо обещаниями выгоды, либо нежными звуками своей лиры или тростниковой флейты. Гермес logios в скульптуре обычно изображен произносящим речь, как вестник, что прибыл их далеких земель, а теперь выпрямился и говорит, четко и убедительно. Так в одном Гермесе соединяются путешествие и риторика (а порой и ее низшая форма, софистика)[54].
В результате второй истории Гермес получил один из своих самых известных эпитетов — argeiphontēs, Гермес Аргоубийца. ЗИГФРИД ЦИЛИНСКИ в своей книге
Мифический герой контролирующего взгляда — Аргус; это имя происходит от латинского arguere — свидетельствовать, прояснять. Он всевидящ, у него сто глаз, из которых всегда лишь два находились в состоянии покоя, а остальные непрерывно двигались, внимательно наблюдая за происходящим вокруг. Богиня Гера назначила его стражем своей прекрасной жрицы Ио, которая была возлюбленной Зевса. Надзор — это взгляд зависти, ненависти, ревности. Аргуса убил Гермес, сын Зевса. Зевс сделал его вестником богов[55].
Эпитеты Аргуса для нас крайне важны. Он Аргус panoptēs, что можно примерно перевести как «всевидящий», «высвечивающий»; этот эпитет, разумеется, этимологически близок слову «паноптикум», которое мы знаем из работ БЕНТАМА и ФУКО. «У него были глаза по всему телу» — так писал об этом существе АПОЛЛОДОР[56]. Во сне Аргус закрывал глаза по очереди. Даже если несколько десятков из них были закрыты, в любой момент хватало и открытых бдительных глаз.
Как же Гермесу удалось убить его, этого неусыпного сторожа? Стратегия хитроумного Гермеса — говорить. Он говорит и говорит, часами напролет, рассказывая Аргусу историю о том, как изобрели свирель. Этот утомительный монолог усыпил Аргуса: все его глаза один за другим закрылись, и так его судьба была решена. По сути, Аргусу до смерти наскучили самые скучные рассказы на свете — рассказы о технологии.
В итоге посланник богов убивает паноптикума. У АПОЛЛОДОРА Гермес забивает Аргуса камнем; на знаменитом полотне РУБЕНСА в музее Прадо он отсекает ему голову мечом. А ОВИДИЙ описывает поэтический финал этой истории: богиня Гера собрала уже безжизненные глаза великана и перенесла их на оперение павлина — где они и остаются по сей день[57].
Существует гипотеза, что Гермес, со всеми его многогранными эпитетами — это не один бог, а несколько божеств, совмещенных в одном. Есть смысл представить его как синкретическое божество, ибо он управляет столь же синкретическим поведением людей, то есть слиянием и обменом разнородных экономик и культур. В конечном счете Гермес не исчезает вместе с древнегреческим культом; напротив, он соединяется с древнеегипетским богом Тотом и получает имя Гермес Трисмегист. Он станет святым покровителем алхимиков, гностиков и средневековых мистиков — а также оставит после себя
Почему герменевтика получила свое название от Гермеса? Ответ кроется в особой связи Гермеса с дискурсом, обменом и риторикой. В герменевтической медиации не бывает прямой связи с истиной — здесь всегда идет
Это противостояние с истиной можно более ясно разметить в рамках критической традиции. Оно состоит из трех этапов:
(1) экзегетика → (2) герменевтика → (3) симптоматика
Обратите внимание на иерархию интерпретации, что порядком задержалась в критической традиции. Всё начинается с экзегетики, с области практической интерпретации. Это есть
Второй этап — это, собственно, герменевтика, которую часто обозначают как критику. Она берет свое начало в толковании религиозных и нерелигиозных текстов. Герменевтика пытается, если угодно, развенчать статус-кво — и фокусируется на развитии и преобразовании отдельного произведения. Как в случае с Гермесом и его странствиями, произведение для герменевтики — это неизвестная страна, которую необходимо исследовать. Таким образом, герменевтика предполагает прочтение текста «поперек» его буквальных и скрытых истин. В эссе СТЮАРТА ХОЛЛА
В связи с этим МАРКС и ФРЕЙД — это важные вехи в истории герменевтики как методологии. МАРКС и его переосмысление понятия «товар» — это хрестоматийная герменевтика в том, как он отказывается от скрытых прочтений и обманчивой «формы проявления» в пользу куда более дерзновенного путешествия: в пользу пересечения границ на пути к самой сути (так и создается ценность). Структура психики, по ФРЕЙДУ, устроена в схожей логике: бессознательное существует в скрытой реальности, за очевидным пластом человеческого сознания. По этой причине и марксизм, и фрейдизм иногда относят к «глубинным» моделям интерпретации. Они следуют основным принципам Гермеса: медиация включает в себя неясность и обман; медиация — это путешествие в глубины, в далекие края или прямиком из них.
Критическая герменевтика не спрашивает «Как действует артефакт „А“?». Она, скорее, задается вопросом «Занимаются ли артефакты политикой?» (так его сформулировал ЛЭНГДОН УИННЕР)[59]. Артефакт можно толковать согласно его собственным условиям, но истина будет раскрыта
Третья фаза нашего критического нарратива — это фаза симптома. Если предыдущая фаза отсылает нас к структурализму, то эта отсылает к постструктурализму в целом и к деконструкции в частности. В отличие от герменевтики, симптоматическое толкование не признает рамку экзегетики вообще. Здесь экзегетика представляется своего рода западней, выгодным объяснением, от которого необходимо полностью отказаться — но не в попытках исследовать глубины произведения, а в ходе топологического анализа знаков на ее поверхности. Если герменевтика перпендикулярна тексту, то симптоматическое толкование словно носится туда-сюда по его поверхности. Попытки возвращения к истокам работы или воззвания к непреложным истинам, что таятся в ней, — всё это симптоматика не воспринимает всерьез. Вместо этого она фокусируется на толковании «подсказок» (симптомов), чтобы раскрыть структурные недостатки, противоречия и неувязки, чтобы выявить в работе «эпистемологического другого» или то, что «не было сказано».
Элегантный пример симптоматики можно найти в эпиграфе книги ДОННЫ ХАРАУЭЙ
Эти три метода — экзегетика, герменевтика, симптоматика — вместе сложены в «нарратив» или в «иерархию», потому что в критической традиции все три метода обычно раскладывают в таком порядке: не в строгом хронологическом, но в порядке нормативной последовательности, с началом, серединой и концом. Для герменевтической традиции экзегетика — это затхлая, устаревшая техника; ее стоит вывести на чистую воду как пример идеологического лицемерия. А затем и сама герменевтика оказалась перечеркнута: ее подвела неспособность восприятия в тексте бессознательного, к чему как раз обратился новоиспеченный метод симптоматической интерпретации. Таким образом, (1) экзегетика уступает (2) герменевтике, которая в свою очередь уступает (3) симптоматике. Можно переложить это в известные нам термины и имена: (1) призраки буржуазной социологии оказались
История поэта СПИНОЗЫ, которую мы вспоминали в самом начале, описывает базовую дилемму, с которой сталкивается критическая традиция. Идею забвения, которое постигло поэта, можно перенести на отношения людей с медиа. Отрезанные от человеческого «Я», медиа для нас — навсегда чужие. Их следует разбирать по косточкам, их следует укрощать — но при этом важно не подпускать близко, чтобы они не мешали процессу сигнификации. И вновь критика, будучи всегда
На этом большинство описаний критической традиции подходят к концу. И осведомленный читатель до сих пор пребывает на вполне знакомой территории. Но что еще вмещает в себя критика — помимо экзегетики, герменевтики и симптоматики? Разве мы уже сказали всё, что можно сказать об основных способах медиации? Едва ли; наше путешествие только начинается. И цель этого путешествия — понимание теорий медиации в их широком смысле. Впереди нас ждет второй мир, параллельный миру критической традиции, а также третий мир, готовый его уничтожить. (Четвертый сохраним до самого конца как этакий обобщающий постскриптум, прежде чем передать бразды правления ТАКЕРУ и УОРКУ.)
Муравьи выносят свои яйца на поверхность земли, журавль отправляется в полет, корова фыркает, а великая радуга пьет воду (bibit ingens arcus). Всё это происходит на широкой пасторали
Радуга Ириды предлагает нам другой способ медиации, противоположный Гермесу и герменевтике. Среди характерных черт Ириды:
У Ириды нет своей собственной истории, нет своей мифологии. Она богиня радуги и, как и Гермес, вестница богов[63]. Но у Гермеса длинный список эпитетов, а у Ириды он совсем небольшой. Она и в самом деле проходит меньше итераций, в ней меньше расходящихся аспектов, которые необходимо свести в единую форму. Гермес сбивает с толку и исчезает; Ирида же присутствует, всегда.
Она — служанка Геры. Ирида похожа на тотемное животное, что склонило голову и навострило уши; она всегда готова сопровождать царицу богов и помогать ей:
У ГОМЕРА Ирида «очеловечена, но не заземлена; она целиком и полностью практична, но остается эфемерной» — такое описание привел УИЛЬЯМ ГЛАДСТОН[65]. Эпитеты, найденные у ГОМЕРА, составляют подходящий портрет богини медиации и посредничества. В разные периоды ее называли (A) angelos, «вестница»; metangelos, «посланница», «посредница»; (B) chrysopteros, «златокрылая»; (C) kraipnōs memauia, «стремительная»; (D) okea, «быстрая», или podas okea, «быстроногая»; tacheia, «проворная»; и (E) aellopos, «молниеносная», или podēnemos, «быстрая словно ветер»[66]. Все эти эпитеты найдены в работе ГЛАДСТОНА, а я добавлю к ним еще два: (F) thaumantos, «дочерь Изумления (Тавманта)»; и (G) dea clara, «сияющая».
Как и Гермес, Ирида — посланница богов. Она есть середина. Ее вотчина — это посредничество между двумя индивидами. Она быстро перемещается по свету, решительно охватывает пространство. Она не двигается по прямой или искривленной линии — ее движения обретают форму дуги или арки. Она прислуживает Зевсу и Гере; и если Гермес зачастую сопровождает человека или служит проводником, то Ирида — это чистая передача информации. Она передает и повторяет сообщения, которые переносит в рамках собственной физики.
Послания, с которыми работает Ирида, зачастую принимают двухчастную форму эха: сначала она получает сообщение (обычно от Геры), а затем отправляется к получателю и озвучивает его. Ее пересказ может немного отличаться от исходного послания, как и следует ожидать от того, что воспроизводится по памяти. Обычно ее распоряжения действуют в одном направлении, например от бога к человеку, — в рамках иридисцентной медиации обратная связь не играет роли. Иногда нам известно исходное сообщение для Ириды, но его повторение указано лишь мимоходом — это пример миметического повторения без каких-либо отступлений. Рассмотрим пример, когда Гера передает через Ириду послание, состоящее из трех частей и предназначенное для трех разных получателей — для Фетиды, Гефеста и Эола:
Иногда происходит обратное: исходное сообщение едва упоминается, а затем озвучивается в пересказе. В каждом случае действует логика удвоения или механического повторения. Гермес — он толкователь, герменевт (ermēneus), а имя Ириды происходит от греческого eirein, что значит «пользоваться словом»[68].
Но возможно ли в данном случае «телесообщение», передача сообщения на расстоянии? Гермес и герменевтика всегда отвечают утвердительно: любое общение происходит на расстоянии, от дружеской беседы до самых отдаленных медиаций времени и пространства. А радужная медиация Ириды всегда отвечает отрицательно: здесь общение на расстоянии невозможно. Нельзя кричать с вершины горы. И никакое прошлое не пытается с нами говорить. Время и пространство моментально преодолеваются что в крике, что в разговоре. Говорить — значит касаться, и расстояние здесь не играет роли; для Ириды любая медиация — это медиация «здесь и сейчас».
Здесь мы можем перейти к набору характеристик, которые позволят примерить модель радужной имманентности на любой из режимов медиации.
(1)
Ириду волнует вопрос близости, и при этом совершенно не волнуют вопросы обмена и циркуляции. Она никак не связана с производством ценностей и смыслов через системы обмена (что обычно приписывают теории фрейдомарксизма). Уровень Ириды — это межличностный уровень. Она ни системна, ни структурна. Если представить герменевтику как лабиринты эпистемологии, то иридизация{11} — это лишь слегка извилистая тропа.
(2)
Если герменевтика когнитивна и вербальна, то иридизация аффективна — и потому совершенно бестолкова. Но бестолкова не в уничижительном смысле, а в значении «бессловесна», «потерявшая дар речи». Не стоит забывать, что Ириду зовут thaumantos, «дочерью Изумления». (В этом плане иридизация с ее мгновенностью противоположна порнографии, которая всегда демонстрирует слишком много, тем самым совершая насилие над самым интимным, что в ней есть — над реальным. Герменевтике в таком случае противоположен фетишизм; он есть претензия на две абсолютно не связанные друг с другом вещи — первая становится скрытым источником, а вторая — неочевидным приспособлением, что скрывает и раскрывает первую.) Имя Ириды этимологически происходит от eirein, «пользоваться словом»; и всё же ей, вспоминая РОЛАНА БАРТА, абсолютно «нечего сказать». Она бессодержательна. Она говорит — и это все, на что она способна. Это всего лишь вопрос присутствия и передачи слова. Как только слово будет передано, оно тут же исчерпает себя.
(3)
Безусловность можно рассмотреть и с технической точки зрения: феномен радуги позволяет нам обратиться к техническим наукам. Самый банальный пример: иридизация существует в виде подлинного оптического эффекта; она встречается и в аналитической геометрии ДЕКАРТА, и в работах СПИНОЗЫ о преломлении и отражении света в каплях воды, и в цветовой системе ФРАНСУА Д’АГИЛОНА, и в цветовом круге НЬЮТОНА, и в других научных теориях в области диоптрики и иридизации. Это немаловажно, учитывая, что герменевтика не может похвастаться подобным — если, конечно, взять в скобки амбициозные научные устремления структурализма или семиотики.
Иными словами, герменевтику нельзя по-настоящему выразить через точные науки, математику или логику. А в случае с иридизацией это более чем возможно. Ирида
На этом этапе мы можем соединить сказанное о Гермесе и Ириде — и сделать промежуточные выводы. Я обращаюсь к этим двум ипостасям как к двум способам медиации, но мы также можем присвоить им характерные медиаформаты. Если обобщить, то центральный формат для критики — это текст, а для иридизации —
Присваивая режимам медиации свойственные им форматы, я не пытаюсь заявить, что каждый режим работает исключительно в рамках одной формы. Скорее, я указываю на то, что определенный метод эстетической медиации связан с определенной формой медиа — и связаны они узами гегемонии, то есть отношениями договорного доминирования. Вообще текстуальные, визуальные и системные элементы работают в унисон во многих существующих медиа-артефактах. Некоторые элементы могут порядком нуждаться в других, а также активно стирать любые различия между ними.
Главная трудность в переключении между режимами — это замена изначального формата и изначального метода. Иными словами, чтобы переключиться с Гермеса на Ириду, необходимо поменять текст на изображение, а критику — на озарение. Затем, когда мы подробнее рассмотрим фурий, последней задачей станет замена изображения на систему, а озарения — на ярость.
Вспомним великую мантру феноменологии: «Назад, к самим вещам!» Многие годы философы и критики пытались понять, что это может значить. Эта мантра присягает на верность Гермесу или Ириде? На чем здесь сделан акцент? В случае акцента на «к вещам» — подчеркивается ли здесь факт необходимого путешествия, расстояния, которое нужно преодолеть от восприятия к самой вещи? Или же акцент сделан на «самим», намекая на достижимость царства вещей? Ведь в определенном смысле воспринимающий вещь уже нашел себя в этом царстве.
Это широкая пропасть, которую соединяет МАРТИН ХАЙДЕГГЕР и его феноменология. С одной стороны, ХАЙДЕГГЕР предан культу Гермеса. Истина есть путь (Weg), идти по которому следует не спеша. Ничто в бытии не проявляется мгновенно; оно открывается только в единении с тем, кто пытается его познать. С другой стороны, ХАЙДЕГГЕР относится к культу Ириды: его версия феноменологии не до конца признает вечную отсрочку в обмене и циркуляции, что свойственна Гермесу. Бытие, по ХАЙДЕГГЕРУ, есть тайна. Но в нем также есть место озарению. Оно, как Гермес, очень далеко от нас — и оно же, как Ирида, ясно, прозрачно и мгновенно: «Бытие шире, чем всё сущее, и всё равно оно ближе человеку, чем любое сущее, будь то скала, зверь, художественное произведение, машина, будь то ангел или Бог. Бытие — это ближайшее. Однако ближайшее остается для человека самым далеким»[69].
Эти строки ХАЙДЕГГЕР написал вскоре после окончания Второй мировой войны. Спустя несколько лет, в 1964 году, молодая СЬЮЗЕН СОНТАГ выдвинула громкое обвинение в адрес Гермеса и его манеры посредничества: «Прозрачность сегодня — высшая, самая раскрепощающая ценность в искусстве и в критике. Прозрачность означает испытать свет самой вещи, вещи такой, какова она есть»[70]. Ее манифест называется
СОНТАГ словно восклицает: познавайте же вещи такими, какие они есть!
Следы подобного озарения СОНТАГ нашла у АЛЕНА РОБ-ГРИЙЕ в его «новом романе». Она видела их и в поп-арте, и в поэзии символистов, и в некоторых видах абстракции. То был отказ от любых систем искусства, опиравшихся на герменевтику, на ее устаревшие методы и тропы: системы демонстрирующие и скрывающие, подавляющие и разоблачающие, нативизирующие и отчуждающие. Та же судьба должна была постигнуть любое интеллектуальное усилие, что сопровождает читателя или зрителя, бережет его от возможной опасности — будь то аллегория вместо прямого высказывания или критика вместо ремесла. Предложения СОНТАГ бесстрашно ворвались в послевоенную интеллектуальную среду — словно порыв свежего ветра, всколыхнувший покрытые пылью герменевтические практики. Но и эти предложения не были столь однозначны; они требовали своих жертв: например, отречение от ФРЕЙДА, отказ от культурного марксизма и скептическое отношение к другим методам, связанным с интерпретацией.
Сегодня многие другие исследователи присоединились к СОНТАГ в ее борьбе с Гермесом. Отдельные оппортунисты используют эту борьбу, чтобы наконец разоблачить «потемкинские деревни», которые воздвигли ДЕРРИДА, ЛАКАН или другие «нежелательные личности». В сущности, Гермес стал синонимичен «теории» как таковой. Следовательно, борьба с недостатками теории требует и определенной антипатии к Гермесу.
Есть и другие: те, кто не выступают против теории, но признают, что в чем-то она сбилась с пути, — а значит, не хотят полностью отказываться от критики в ее адрес. В последние годы появилась целая плеяда сочинений, авторы которых вдумчиво размышляют о современном положении теории (в частности, критики или герменевтики) и о ее актуальности в будущем. К ним относятся БРУНО ЛАТУР и его новый скептический взгляд на производство знания
ГУМБРЕХТ, СОНТАГ и другие вовлеченные в «постгерменевтический поворот» указывают на один возможный выход из плена интерпретации. Но есть и другие, которых также необходимо обозначить. Это и «новый когнитивизм», который постепенно поражает целый ряд гуманитарных наук, включая теорию кино и литературоведение[74]. Это и так называемая школа спекулятивного реализма, во многом вдохновленная неожиданным разноголосием ЖИЛЯ ДЕЛЁЗА, БРУНО ЛАТУРА, ФРАНСУА ЛАРЮЭЛЯ и АЛЕНА БАДЬЮ. Эта школа выступила против собрата герменевтики — против того, что она назвала «корреляционизмом». Этот новый поворот весьма волнителен: на наших глазах континентальная философия впервые за долгие годы вступает в реальную фазу развития. Но пока результаты кажутся интересными лишь отчасти — по крайней мере те, что представлены в книге КВЕНТИНА МЕЙЯСУ
Вопрос не в том, нужно ли искать замену Гермесу или Ириде; вопрос в том, как это сделать. Ибо следует еще раз подчеркнуть, если это не столь очевидно: постгерменевтический поворот в немалой степени движим чем-то вроде ностальгической, если не всецело реакционной политической силы. Корреляционизм же включает в себя и постструктурализм (что прочно укоренен в герменевтической традиции, как бы он сам ее ни усложнял), и феноменологию (что родилась в уникальном сплаве герменевтики и иридизации). Отвергая корреляционизм, мы обязаны также сбросить со счетов и МАРКСА, и ФРЕЙДА, и всех остальных — всё по заветам СОНТАГ. Что, может быть, и хорошо — как генеральная уборка перед приходом новых гостей. Но разве мы не рискуем вместе с устаревшим отбросить и что-то важное? Постгерменевтический поворот — это точно положительный сдвиг? Или регресс обратно к «досоциальным» и «дополитическим» временам?
Где же мы находимся сейчас? И куда держим путь? Рискуя нажить себе немало новых врагов, я обращусь к двум источникам вдохновения из прошлого и к двум — из настоящего. Из прошлого мы мудро выберем себе в проводники ХАЙДЕГГЕРА и ДЕЛЁЗА. Не так давно БАДЬЮ заявил, что ХАЙДЕГГЕР — это последний общепризнанный философ. Возвращаясь к методологии, стоит отметить, что в конце 1960-х годов ХАЙДЕГГЕР стал центральной фигурой постструктурализма — именно он подсказал, как определить фундаментальную нестабильность в рамках онтологического аппарата. Феноменология как одно из последствий XIX века — также и одно из великих антипросвещенческих направлений философской мысли. При этом ХАЙДЕГГЕР продолжает не менее великую традицию немецкого романтизма; по этой причине ему столь близка поэзия иридизации. И всё же, возможно, ХАЙДЕГГЕР не довел свое дело до конца. Возможно, речь идет не столько о конце метафизики, сколько о конце онтологии. Точнее, о конце герменевтической онтологии, что базируется на идее интерпретации как главного способа взаимодействия с миром. ХАЙДЕГГЕР желал искоренить определенный род онтологической мысли, и феноменология помогла этого добиться. Но что, если настоящий вызов — это искоренить онтологию как таковую? Или, по крайней мере, искоренить ее претензии на превосходство?
ДЕЛЁЗ представляет первое настоящее движение, которое смогло выйти из тени ХАЙДЕГГЕРА. Он первым разработал альтернативную философскую систему, которую нельзя было в том или ином виде свести к уже существующей школе, будь то семиотика, структурализм, диалектика, феноменология, психоанализ или позитивизм. ДЕЛЁЗ решил переосмыслить традицию материализма, опираясь на СПИНОЗУ и других философов. Диалектическое мышление с его циклом отрицания и аскетического самоотречения представлялось ДЕЛЁЗУ, как и герменевтика, весьма ретроградным, если не откровенно фашистским. Всё же глубоко внутри ДЕЛЁЗ был марксистом — он признался в этом в одном из последних интервью. МАРКС часто фигурирует на страницах
За ХАЙДЕГГЕРОМ и ДЕЛЁЗОМ следует БАДЬЮ: его я отношу к «настоящему» просто потому, что в англоязычном контексте к нему начали содержательно обращаться уже в новом тысячелетии — хотя он всего на несколько лет моложе ДЕЛЁЗА. Почему же БАДЬЮ? Потому что именно его идеи привели к созданию третьей значимой философской системы XX века, после ХАЙДЕГГЕРА и ДЕЛЁЗА[76]. БАДЬЮ занимается ключевым вопросом философии, который еще с древних греков (или, как некоторые могут сказать, с древних греков в прочтении Хайдеггера) обращается к проблеме онтологии. ДЕЛЁЗ и БАДЬЮ настолько близки в политическом плане, что подчас трудно поверить, насколько они несовместимы философски. Сегодня БАДЬЮ стал частью тенденции, которой ДЕЛЁЗ противостоял бы со всей яростью: это возрождение метафизики или даже идеализма. А одно возрождение без колебаний перейдет в другое — вернет к жизни кого-нибудь вроде ГЕГЕЛЯ, заклятого врага ДЕЛЁЗА. Этому способствуют и БАДЬЮ, и СЛАВОЙ ЖИЖЕК, и даже ДЕРРИДА и ЖАН БОДРИЙЯР. Тот факт, что БАДЬЮ возвращается к платоновским истокам — это тоже вполне в духе нашего времени. С МАРКСОМ или без МАРКСА — сегодня вновь можно быть идеалистом. Кроме того, БАДЬЮ может выражать свою систему в концептах, которые легко адаптируются к другим областям — будь то «верность», «истина», «воинственность», «вычитание», «бесконечное», «родовое» или «универсальное». Это расширяет возможности его онтологической системы — вплоть до методологической кооптации и миграции. Пока БАДЬЮ противостоял сначала идеям ХАЙДЕГГЕРА, а затем и ДЕЛЁЗА, пока клеймил онтологию последнего «поэтической», он сам попал под влияние музы. Это проявляется если не в структуре его текста, то в его атмосфере и задоре: Бадью шокирует тем, как недвусмысленно нарекает пустоту «именем собственным бытия». Ибо что может быть поэтичнее онтологии, которая предписывает нам рассуждать о верности, истине и любви?
Наша четвертая фигура — ЛАРЮЭЛЬ, по сути самый важный автор для любой теории экскоммуникации. Я не так много уделяю внимания ЛАРЮЭЛЮ, но это вовсе не из-за отсутствия интереса; напротив, он заслуживает как минимум отдельной монографии. На самом деле теория медиации ЛАРЮЭЛЯ (если ее можно так назвать) настолько несовместима со всем, о чем идет речь в этой главе, что будет практически неузнаваема. В двух словах, ЛАРЮЭЛЬ определяет этот мир через медиацию и отношения, которые она подразумевает. Мира, который не является миром медиации, просто не существует. «Реальное есть сообщаемое, а сообщаемое есть реальное», — пишет ЛАРЮЭЛЬ. И если мы хотим погрузиться в экскоммуникацию как в невозможность коммуникации, мы должны полностью отказаться от мира, каким мы его знаем. Иными словами, для теории медиации ЛАРЮЭЛЯ необходимы условия мира-вне-мира. Он называет это условиями нестандартной реальности, в которой нет ни взаимодействия, ни взаимосвязей, ни медиации в привычном смысле слова. Моя задача в этой главе — рассмотреть пределы экскоммуникации в этом мире, в стандартном мире. Возможность выйти за пределы этого мира я уступаю ТАКЕРУ и УОРКУ, и они вспомнят о ЛАРЮЭЛЕ в следующих главах.
Способы медиации Гермеса и Ириды остаются сугубо теологическими, даже после перехода от древнегреческой религии к современному западному секуляризму. Герменевтика принадлежит теологии в буквальном смысле — изначально она служила толкованию Священного Писания. Но на самом деле всё гораздо сложнее. Чтобы изучать текст,
Иридизация тоже лежит в области теологии. Правда, здесь духовный аспект меньше связан с распутыванием земных текстов сообразно священным предписаниям («Всегда историзируй!», «Денатурализуй идеологию!»). Напротив, здесь речь идет об объединенном опыте: опыте равновесия, самосознания и единения сущностей. Если бы в рамках иридизации существовал высший божественный закон, он звучал бы так: «Видеть вещи такими, какие они есть». Человеческое сознание действует спонтанно; нет никаких человеческих заповедей, есть только физическая непреодолимость судьбы. Теология Ириды стоит не на дисциплине или религиозной вере — она движима судьбой, или «дорогой», по которой движется мир. Мир озарен светом, но его истина скрывается в человеческом сердце.
История — это не просто процесс, который превращает Гермеса в герменевтический нарратив, а Ириду — в радужную арку. Как нам подсказывает МАРСЕЛЬ ДЕТЬЕН, история есть навязывание структурных связей между двумя медиаторами, между Иридой и Гермесом. В подобном ключе историю можно представить как
ПОЛЬ ДЕ МАН обращается к темам слепоты и прозрения в ряде своих работ — и в литературе, и в литературной теории. Согласно ДЕ МАНУ, и Гермес, и Ирида находят себя в едином потоке истории. Здесь литературная имманентность служит представлением, в котором существует текст, в самом себе и для себя. А литературную интерпретацию можно сравнить со своего рода медиацией, непременно слепой, как и сама литература. Впрочем, возможно и развести эти две категории: Гермес в таком случае будет олицетворять слепоту, а Ирида — прозрение. С одной стороны, герменевтическая традиция утверждает, что репрезентации в конечном счете смысл не присущ. И дело не в том, что смысл такой особенный, или невыразимый, или склонный к паразитизму; дело в том, что
Получается, вотчина Гермеса — это слепота и неопределенность, а Ириды — озарение и проницательность. Для Гермеса сияние Ириды — это потеря себя, побег во тьму. Лучезарность и самовыражение в его случае превращаются в накопление и циркуляцию. В иридизации всё происходит в великолепном блеске естественности и связанных с ней потребностей — поэтому она претендует на подобие научного закона в этом мире. В конце концов, сама радуга — это природное оптическое явление. В иридизации весь мир проникнут светом; остается только его увидеть. Герменевтика же, наоборот, исходит не из материального права, а из заповедей — будь то «Всегда историзируй!» или «Денатурализуй идеологию!». Герменевтическая заповедь откликается на слепоту; законы иридизации просто признают озарение как факт. Первое происходит в контексте дискурса и присваивания имен, второе — в контексте присутствия, познания и чувства. Кульминация в герменевтике всегда подобна некоему мистическому откровению, оно пронзает словно молния. В иридизации кульминация подобна цветению, утренней заре, отблеску священного присутствия. Наконец, возвращаясь к началу, можем сказать, что Гермес воплощает страшную потерянность поэта СПИНОЗЫ, а Ирида — озарение провидца МОЛИНЬЮ.
ДЕ МАН и другие авторы предполагали, что в XX веке (и уж точно к 1960-м годам) герменевтика вернулась как ответ на доселе существовавший кризис чтения. «Укоренившиеся правила и конвенции, делавшие критику краеугольным камнем интеллектуального истеблишмента, настолько подверглись коррозии, что вся доктрина грозит обрушиться, — писал ДЕ МАН в 1967 году. — О последних достижениях европейской критики мы привыкли говорить в терминах кризиса»[77]. Критическая теория прошлого века стояла на том, что рассуждения о любого рода прозрении весьма наивны. Иридизация, что принимала форму мгновенного озарения, считалась просто абсурдом. При этом финальная стадия развития критической традиции (выше мы назвали ее «симптоматикой», но «деконструкция» тоже подойдет) на деле оказалась герменевтикой, сменившей свою маску. Всё, что есть в симптоматическом толковании, есть и в герменевтическом. Достаточно самого факта, что для симптоматики текст всегда представляет собой «кризис» или «ловушку», — это значит, что мы всё еще не покинули пределы Гермеса-обманщика, Гермеса dolios. ДЕ МАН предсказал грядущий кризис — но не мог предсказать, что грядет после него.
Такие авторы, как ГУМБРЕХТ и CОНТАГ, откликались на происходящее — и, я бы сказал, откликались весьма безосновательно. Они повторяли как мантру хорошо знакомые гуманистам слова утешения — о ностальгии, трансцендентности или о тонкостях метафизики, как в случае ГУМБРЕХТА и его философских кружев на тему феноменологии. Что же это за происходящее, на которое они реагировали? Это, конечно, их современность. Но ее необходимо уточнить. ДЭНИЕЛ БЕЛЛ назвал происходящее «концом идеологии». ФРЭНСИС ФУКУЯМА дал более пафосное название — «конец истории». Для экономистов пришла эпоха «постфордизма», а для тех, кто занят в индустрии, наступил взлет информационных технологий. ПОЛ БЭРАН в 1964 году писал о «распределенных» коммуникациях. А ДЕЛЁЗ и ГВАТТАРИ в 1980 году описали происходящее через распростертую структуру ризомы.
После знакомства с Гермесом и Иридой мы не вернемся к герменевтике (критическому нарративу) или к феноменологии (радужной арке), а перейдем к третьему способу медиации, тому, который совмещает оба предыдущих — и отменяет их. Ведь помимо Гермеса и Ириды есть еще одно божественное воплощение чистой медиации. Это распределенная сеть, выраженная в неспособном себя сдерживать теле. Древние греки называли их эриниями, затем — эвменидами; римляне знали их как фурий. В этот раз мы не столкнемся ни с «проблемой», ни с «поэзией» — мы будем говорить о «системе». Третье божество вступает в игру: ни мужчина, ни женщина, но звериная стая.
«Вычеркнутые. С искаженными лицами. Загубленные. Сгнившие. Разрушенные. Разорванные на куски. Постепенно, по кусочку. Стертые в порошок. Медленно, по крупицам. Partes extra partes. Рассеянные по ветру. Расщепленные. Деконструированные. Раздробленные. Рассыпанные. Разбросанные. Выжатые. Исступленные. Вывернутые. Свернутые. Незавершенные. Успокоенные. Спокойно. Внимательно. Непрерывно. Настойчиво»[78]. Фурии предупреждают: они не согласуются ни с имманентностью, ни с герменевтикой; они отрекаются и от присутствия, и от различия. Они предупреждают: о триумфе множественности, неоднородности, параллельности, ризоматичности, горизонтальной топологии, многосложности и нелинейности систем. Но с чем именно мы имеем дело?
Фурии — доисторические существа. Они распространяются быстро, как инфекция. «Черноодетая стая, губительный сонм» — так их описывал ЭСХИЛ; их часто сравнивают со стаей животных или с пчелиным роем. Мы не знаем точное число фурий: их количество меняется от одного источника к другому. Если Гермес — «бог означающий», а Ирида — богиня имманентности, то фурий можно назвать богинями неистовства. ЖАН-ПЬЕР ВЕРНАН описывал фурий как злых духов, которые олицетворяют отсутствие индивидуальности:
…темные
«Эринии — охотницы, но они же — настоящие животные, — пишет ПЬЕР ВИДАЛЬ-НАКЕ о зверстве фурий. — Фурия напоминает и змею, и самку зверя. Их абсолютно звериную природу отмечает Аполлон <…>: „В жилище льва, в пещере окровавленной / Пристало б вам укрыться, а не в храм входить, / Позоря достославное святилище“»[80].
Если Гермес всегда отвечает уклончивым «возможно», а Ирида — всегда утвердительным «да, конечно», то вечный ответ фурий — «никогда». Они влекут за собой возмездие, и оно не имеет ничего общего с «современной» правовой системой Афин. Они влекут возмездие вечности. Их оружие — цепи, веревки, звенья. Если Гермес — индивидуальность, а Ирида — сама жизнь, то фурии — это экосистема, туча, сонм[81].
ДЕЛЁЗА можно считать святым покровителем фурий и их способа медиации. Рассуждая об одном из персонажей НИЦШЕ, он включает в текст образ паука — важный образ в разговоре о природе фурий:
ДЕЛЁЗА не так просто включить в нашу нынешнюю схему: его в равной степени интересуют и имманентность, и множественность (при этом он абсолютно ненавидит Гермеса, в любом из его обличий). У ДЕЛЁЗА особые отношения и с иридизацией, и с фуриозностью. В текстах он часто упоминает ассамбляжи и ризомы — но это никак не уменьшает его интереса к чистой имманентности. Поэтому ДЕЛЁЗ с такой легкостью жонглирует терминами — например, в эссе о ЮМЕ и «реальном эмпирическом мире». Этот мир — «мир Арлекина, мир разноцветных паттернов и нетотализируемых фрагментов, в котором коммуникация осуществляется через внешние связи»[83]. Таким образом, в ДЕЛЁЗЕ сосуществуют и иридизация с ее озарением, и фуриозность с ее фрагментацией. Причина тому — изначальное желание Делёза низвергнуть герменевтическую традицию. Он относился к герменевтике как к изжившей себя болтовне о глубине и разделении, о диалектических уловках, что достигли своего апогея в заблуждениях ДЕКАРТА, КАНТА или ГЕГЕЛЯ — прародителей современного понятия субъекта. Чистая множественность отменяет всё это пустословие, как и чистая имманентность. Потому оба варианта виделись ДЕЛЁЗУ по-философски заманчивыми. И чистая множественность, и чистая имманентность прекрасно в нем уживаются: однозначность бытия и есть чистая множественность[84].
Согласно классическим текстам, фурии родились из отсеченных гениталий бога Урана. Капли крови, упавшие на землю, породили фурий и гигантов; из самих гениталий, которые попали в море и образовали белоснежную пену, родилась богиня Афродита. Афродиту можно назвать богиней полового медиума (
До сих пор мы обсуждали только двусторонние режимы медиации, будь то поэт Спинозы или провидец Молинью, Гермес или Ирида, герменевтика или иридизация. Теперь мы дополним эту модель третьим компонентом, который при этом активно сопротивляется самой модели. Если Гермес выступает посредником через нарратив (повествование), а Ирида — через описываемую арку (радуга), то можно предположить, что посредничество фурий осуществляется через систему. Хотя радужная имманентность столь же фундаментальна и доисторична, фурии и их посредничество противостоят самой возможности воздвигнуть «арку истории». Фурии всегда около реального, но они никогда не про реальное. Они ничего не отражают, ничего не раскрывают и уж точно ничего не утверждают в духе феноменологии Ириды: «Воссияй же в своей сути!» Напротив, они показывают, что истина находится не в самой реальности, и даже не за ее пределами; истина просто где-то рядом, наступает реальности на пятки. (Получается, логика Ларюэля соотносится с логикой фурий: «нефилософия» стоит в одном ряду с философией, но не определяется последней ни внешне, ни внутренне[85].) Фурии способны обратить мир в бегство — но не могут ни интерпретировать его, ни имманентно оставаться в его рамках.
Если перенести эти идеи на прямую исторической хронологии, то можно условно представить, что древний мир, герменевтический мир — это мир шифра (по мотивам известного высказывания «Physis kryptesthai philei»{12}). Итальянское барокко — это иридисцентный мир призмы, что преломляет белый свет и разделяет его на радужный спектр. А к середине XX века мир стал системой, синтезирующей всё многообразие цветов в один глобальный механизм. Если Гермес представляет темную метафизику, а Ирида — светлую, то фурий в этой дихотомии не существует вовсе; фурии — это чистая микрофизика связей и векторов.