Азар Нафиси
О чем я молчала. Мемуары блудной дочери
Azar Nafisi
Things I’ve Been Silent About
© Azar Nafisi, 2008
© Змеева Ю. Ю., перевод на русский язык, 2024
© Оформление. Livebook Publishing LTD, 2024
В память о моих родителях
Ахмаде и Незхат Нафиси
Моему брату Мохаммаду Нафиси и моей семье:
Биджану, Негар и Даре Надери
Пролог
Большинство мужчин изменяют женам, чтобы наслаждаться обществом любовниц. Мой отец изменял матери, чтобы сохранить счастливую семейную жизнь. Мне было его жаль, и я взяла на себя задачу заполнить пустоты в его жизни. Я собирала его стихи, выслушивала его жалобы, помогала выбирать подарки – сперва для матери, затем для женщин, в которых он влюблялся. Позже он утверждал, что его отношения с большинством этих женщин не носили сексуального характера, что он жаждал теплоты и принятия, которые они ему дарили. Принятия! Это от родителей я узнала, насколько смертельной может быть жажда принятия.
В нашей семье истории любили. Отец оставил после себя полторы тысячи страниц дневников, книгу изданных мемуаров и мемуары неизданные. Последние были куда интереснее. Мать не писала мемуаров, но рассказывала истории из прошлого и заканчивала их словами «но я ничего не сказала, я все время молчала». Она была уверена, что никогда не болтает о своей личной жизни, хотя на самом деле говорила только об этом, хоть и иносказательно. Она бы ни за что не одобрила моего решения написать мемуары, тем более – о семье. А я и не думала, что однажды напишу книгу о своих родителях. В иранской культуре сильна установка никогда не говорить о частной жизни: мы не полощем грязное белье на публике, как сказала бы мама, да и частная жизнь представляется чем-то неинтересным, о чем писать не стоит. Вот назидательные истории – другое дело, как те мемуары, которые в итоге издал мой отец. В них он описал картонную версию себя. Я же больше не верю, что мы можем молчать. Мы никогда на самом деле не молчим. Так или иначе – все равно выражаем случившееся с нами, становясь теми людьми, которыми являемся.
Отец завел дневник, когда мне было четыре года. Он адресовал его мне и отдал несколько десятилетий спустя, когда у меня уже были свои дети. На первых нескольких страницах говорилось о том, как важно быть добрыми и учтивыми по отношению к окружающим. Затем начинались жалобы на мать. Отец жаловался, что она точно забыла, что он когда-то ей нравился и она радовалась его обществу. Я – его единственное утешение и опора, писал он, хотя я была еще ребенком. Он советовал мне искать в муже настоящего друга и спутника, если я когда-нибудь, разумеется, выйду замуж. Описывал один случай, когда они с матерью ссорились, а я, как «ангел мира», пыталась отвлечь их и развлечь. Моя эмпатия была опасной, как любая тайная деятельность: этот грех мне мать так и не простила. Мы с братом пытались угодить им обоим, но что бы мы ни делали – притом, что старались изо всех сил, – родители всегда оставались недовольны. Мать отворачивалась и смотрела вдаль, многозначительно кивая невидимому собеседнику и словно спрашивая: ну что я вам говорила? Видите? Она будто знала про будущую неверность отца задолго до того, как мысль об измене пришла в голову ему самому. Она воспринимала ее как свершившийся факт и, кажется, испытывала извращенное удовольствие, когда ее предположения сбывались.
Когда мать тяжело заболела – это случилось через несколько лет после того, как моя собственная семья уехала из Тегерана в Штаты, – мне сказали, что она отказывалась ехать в больницу, пока не поменяют замки на дверях ее квартиры. Бормотала, что «этот тип и его потаскуха» вломятся, как уже было раньше, и вынесут все, что осталось от ее имущества. «Этим типом и его потаскухой» был мой отец и его вторая жена, которую мать винила во всех своих несчастьях, включая таинственное исчезновение коллекции золотых монет и двух сундуков с серебром. Ей, разумеется, никто не верил. Но мы привыкли к маминым выдумкам и не обращали на них внимания.
Ее окружали призраки давно ушедших людей – ее матери, отца, первого мужа, – и в их появлении она винила нас. В конце концов мы все оказались пленниками ее вымышленного мира. Она требовала преданности, но не себе, а своей истории.
Выдумки отца были проще; по крайней мере, так мне долго казалось. Он общался с нами посредством рассказов о своей жизни, жизни своей семьи и Ирана – он был почти одержим этой темой и черпал вдохновение из классических произведений персидской литературы. Так я познакомилась с литературой и узнала об истории своей страны. Он также рассказывал свою версию маминых выдумок, и нас постоянно бросало от одного призрачного мира к другому.
Всю жизнь мы с братом жили в плену вымысла, который внушили нам родители, – вымысла о самих себе и окружающих. И в каждой из версий положительным героем был тот, кто ее рассказывал. Я чувствовала, что меня обманули, ведь нам, детям, никогда не позволяли иметь свою историю. Только теперь я понимаю, что их история была и моей тоже.
Когда умирают близкие, наш мир делится надвое. Есть мир живых, к которому мы так или иначе, рано или поздно, соглашаемся принадлежать, а есть царство мертвых, которое, как воображаемый друг, враг или тайная любовница, постоянно манит, напоминая об утрате. Что есть память, если не призрак, притаившийся в углах сознания и прерывающий обычное течение жизни, мешающий спать напоминаниями об острой боли или удовольствии, о том, о чем мы когда-то промолчали или что мы когда-то проигнорировали? Нам не хватает не только присутствия мертвых и их чувств к нам, но и всего того, что они позволяли нам испытывать по отношению к ним и себе.
Что позволяла нам чувствовать мать? Я могу справиться со своей утратой, лишь задав себе этот вопрос. Порой я размышляла, всегда ли она была для меня потеряна или я просто слишком сильно сопротивлялась ей, когда она была еще жива, и потому не замечала, что еще не потеряла ее. Она так трогательно рассуждала о себе и своем прошлом, будто сама была выдумкой, занявшей тело другой женщины, которая порой дразняще выглядывала на поверхность, мерцая, как светлячок. Теперь я пытаюсь вспомнить эти светлячковые проблески. Как они характеризовали нашу мать и нас?
В последние годы жизни в Иране я зациклилась на воспоминаниях матери. Я даже забрала у нее несколько фотографий. Казалось, только так я могу проникнуть в ее прошлое. Я стала воровкой памяти и собирала ее снимки, фотографии старого Тегерана, где она выросла, вышла замуж и родила детей. Мое любопытство переросло в одержимость. Но это не помогло. Фотографии, описания, в какой-то момент даже факты – мне этого было мало. Определенные детали приоткрылись, но остались безжизненными фрагментами. А я искала просветы; искала то, о чем умолчали. Прошлое для меня – археологические раскопки. Просеивая гравий, натыкаешься то на один фрагмент, то на другой, наклеиваешь ярлыки, записываешь, где это было найдено, отмечаешь время и дату находки. Я искала не только главное, но и нечто одновременно более или менее осязаемое.
Я не задумывала эту книгу как политический или общественный комментарий или назидательную историю из жизни. Я хочу рассказать об одной семье, жившей на фоне турбулентного периода в политической и культурной истории Ирана. Об этом времени – между рождением моей бабушки в начале двадцатого века и рождением моей дочери в его конце – уже написано достаточно. В этот промежуток случились две революции, сформировавшие современный Иран и вызвавшие так много расколов и противоречий, что турбулентность, которая по природе своей является преходящей, стала для иранцев единственной постоянной величиной.
Бабушка родилась, когда Ираном правила неустойчивая абсолютистская монархия. В стране главенствовали суровые религиозные законы, разрешавшие побивание камнями, полигамию и браки с девятилетними девочками. Женщинам редко позволялось даже выходить из дома; если они и выходили, то только с сопровождающим и покрытые с головы до ног. Женских школ не было, но знать нанимала дочерям частных репетиторов. Однако у этой истории была другая сторона – бледные проблески будущего, проявлявшего себя через культурные и политические кризисы, которым предстояло разрушить старые порядки. При бабушке случилась Конституционная революция 1905–1911 годов: первый переворот такого рода на Ближнем Востоке, открывший дорогу современному Ирану. Благодаря ей возникли новые прослойки общества: прогрессивное духовенство, меньшинства, интеллектуалы, отдельные представители знати и женщины, которые начали поддерживать революционеров, организовывать подпольные ячейки и требовать доступ к образованию. В 1912 году американский финансовый консультант иранского правительства Морган Шустер поражался скачку, который совершили иранские женщины за столь краткий период. Они добились новых свобод, на обретение которых у женщин Запада ушли годы и даже века. «С 1907 года персидские женщины почти в одночасье стали самыми прогрессивными, если не сказать радикальными, среди женщин мира, – говорил он. – Не важно, что это противоречит традициям веков. Это факт».
Как описать неустойчивую и раздираемую противоречиями природу детства и юности моей матери, пришедшуюся на середину 1920-х –1930-х годов? К тому времени возможности женщин расширились до такой степени, что они могли появляться на улице без покрывала, посещать французскую школу, встретить будущего мужа и влюбиться в него, танцуя с ним на свадьбе. Два десятилетия тому назад подобное было бы невозможно. Но у этого времени имелась еще одна характерная примета – нежелание отказываться от побежденного прошлого. Когда в 1936 году Реза-шах Пехлеви, пытаясь ускорить процесс модернизации, выпустил мандат, согласно которому женщин обязали ходить с непокрытой головой, а традиционный мужской костюм попал под запрет, моя бабушка со стороны отца, как и многие иранские женщины, отказалась выходить из дома. В 1941 году постановление отозвали, но память о нем до сих пор является причиной раздора и вызывает вопросы.
В моем детстве и юности – в 1950-е и 1960-е – мы уже воспринимали образование, книги, вечеринки и кино как должное. Мы видели, как женщины участвуют во всех сферах жизни, занимают управляющие посты в парламенте (в числе парламентариев была и моя мать), становятся министрами. А потом, в 1984 году, моя дочь, рожденная через пять лет после Исламской революции, стала свидетельницей возвращения законов, отмененных при моей бабушке и матери. Ее заставляли носить платок в первом классе и наказывали за непокрытую голову на улице. Поколению моей дочери постепенно предстояло найти свой способ мужаться и сопротивляться.
В этой книге меня интересует не общий пересказ исторических фактов, а хрупкие переплетения, места, где моменты индивидуальной частной жизни резонируют с общей, универсальной историей и становятся ее отражением.
Эти переплетения частного и общего волновали меня, когда я начала писать свою первую книгу – об Иране, о Владимире Набокове. Мне хотелось обсудить романы Набокова в свете сложных времен, когда я их читала. Это было невозможно не только потому, что я не могла откровенно писать о политических и общественных реалиях жизни в Исламской республике Иран, но и потому, что государство табуировало личный и частный опыт.
Примерно в это время я начала составлять список в дневнике и назвала его «О чем я молчала». В этом списке значились следующие пункты:
Молчание бывает разным: к нему принуждают граждан тиранические государства, они крадут воспоминания, переписывают историю, навязывают санкционированную государством идентичность. Бывает молчание свидетеля, предпочитающего игнорировать или не говорить правду, молчание жертв, порой становящихся соучастниками совершенных против них преступлений. Есть молчания, касающиеся нас самих, личных мифов, и правила этого молчания мы насаждаем в реальной жизни. Задолго до моего понимания, как безжалостный политический режим насаждает гражданам собственное представление о том, какими они должны быть, крадет их личность и самоопределение, я пережила то же самое в своей личной жизни, в своей семье. Задолго до того, как я поняла, что значит быть жертвой или соучастницей преступлений государства, я на более личном уровне испытала стыд соучастия. В каком-то смысле эта книга – ответ моему внутреннему цензору и инквизитору.
Вероятно, нет более распространенного нарратива, чем история об умерших родителях и острая нужда заполнить пропасть, возникшую после их смерти. Этот процесс остается незавершенным – по крайней мере, таким он остался для меня, – зато позволяет
Часть первая. Семейные мифы
Глава 1. Саифи
Я часто спрашивала себя, не выдумала ли мать историю о том, как встретила своего первого мужа. Если бы не фотографии, я бы усомнилась в реальности его существования. Подруга однажды заметила, что мать обладала «достойным восхищения умением сопротивляться нежелательному», а поскольку для нее нежелательным было почти все в жизни, она придумывала истории о себе и верила в них столь безоговорочно, что мы начинали сомневаться в том, в чем сами были уверены.
В ее воображении их ухаживание началось с танца. Мне же казалось более вероятным, что его родители попросили ее руки у ее отца и это был брак по расчету между двумя видными семействами, как было принято в Тегеране 1940-х годов. Но за годы мать ни разу не изменила свою историю, чего не скажешь о других ее рассказах. Итак, они познакомились на свадьбе ее дяди. Всякий раз она непременно упоминала, что утром надела крепдешиновое платье с цветочным узором, а к вечеру переоделась в атласное, и весь вечер они протанцевали. «После того, как ушел мой отец, – говорила она и тут же уточняла, – поскольку в присутствии отца никто не осмеливался со мной танцевать». На следующий день Саифи попросил ее руки.
Саифи! Не помню, чтобы в нашем доме когда-либо произносили его фамилию. Мы звали его «мамин первый муж», соблюдая должную дистанцию, или называли полным именем – Саиф-ол-Молк Байят. Но для меня он всегда был Саифи, добряком Саифи, который являлся частью нашей повседневности. Он появлялся в нашей жизни с той же непринужденностью, с какой стоял за маминой спиной на их свадебных фотографиях, возникал неожиданно и тихонько увлекал ее прочь. У меня сохранились две фотографии со дня их свадьбы – больше, чем со свадьбы моих родителей. Саифи с его светлыми волосами и каре-зелеными глазами на них кажется спокойным и добродушным, а мать, изображенная в центре группового портрета, застыла, как одинокий букет посреди свадебного стола. Он кажется беззаботно и безоговорочно счастливым, но возможно, я ошибаюсь, и лицо его на самом деле выражает не надежду, а полную безнадежность. Ведь у него тоже есть тайны.
В ее истории меня всегда что-то настораживало, даже в детстве. Она казалась не столько неправдоподобной, сколько неестественной. Обычно, глядя на людей, мы понимаем, на что те способны, причем не только сейчас, но и в принципе. Я не говорю, что моя мать не умела танцевать. Все намного хуже. Она ни за что не пошла бы танцевать, даже если бы умела делать это очень хорошо. Ведь танец подразумевает удовольствие, а она очень гордилась тем, что отказывает себе в удовольствиях и прочем баловстве.
Все детство и юность и даже сейчас, в этом городе, таком далеком от Тегерана, каким я его помню, тень этой призрачной женщины, которая танцевала, улыбалась и любила, вторгается в воспоминания о женщине, которую я знала как свою мать. Мне почему-то кажется, что, если бы я могла понять, когда она перестала танцевать – когда перестала
У меня есть всего три фотографии матери и Саифи. Две – с их свадьбы, но меня больше интересует третья, маленькая. На ней они сидят на скале на пикнике, смотрят в камеру и улыбаются. Она слегка приобнимает его, как делают близкие люди, которым необязательно крепко друг за друга держаться. Их словно тянет друг к другу. Глядя на эту фотографию, я вижу, что эта молодая и, вероятно, еще не бесчувственная женщина, может расслабиться.
В этой фотографии я вижу чувственность, которой нам всегда не хватало в нашей матери в реальной жизни.
Несколько лет назад на семейном сборище я встретила одну приятную женщину, австрийку, жену нашего дальнего родственника, которая присутствовала на свадьбе моей матери и Саифи. Она хорошо запомнила эту свадьбу, потому что у невесты таинственным образом пропало свидетельство о рождении, что вызвало панику и переполох (в Иране браки и рождение детей записываются в свидетельстве о рождении). С лукавой улыбкой она добавила, что позже выяснилось, что невеста была на несколько лет старше жениха. В новом мамином свидетельстве о рождении ничего не сказано о первом браке. Согласно этому документу, выданному взамен якобы утерянного, она родилась в 1920 году. Но сама она настаивала, что родилась в 1924, а четыре лишних года к свидетельству приписал ее отец, так как хотел раньше отдать ее в школу. А вот мой отец рассказывал, что, оформляя новое свидетельство о рождении – оно понадобилось для получения водительских прав, – мать вычла из своего настоящего возраста четыре года. Когда ее не устраивали факты, она ни перед чем не останавливалась, чтобы сделать все по-своему.
Однако некоторые факты подтверждены документально. Так, ее свекор Сахам Солтан Байят был богатым землевладельцем, на чьем веку шахская династия Каджаров (1794–1925) сменилась династией Пехлеви (1925–1979). При смене власти он смог не только выжить, но и достичь процветания. Мать иногда хвасталась, что по материнской линии они с Саифи были родственниками и оба являлись потомками шахов из династии Каджаров. В моем детстве и юности, в 1950-е и 1960-е годы, никто не гордился происхождением от Каджаров, которых в официальных учебниках истории называли символом отжившей абсолютистской системы. А отец лукаво напоминал, что все иранцы так или иначе произошли от Каджаров; попробуй найти тех, кто от них не произошел, говорил он. Каджары правили страной 131 год; у каждого шаха было огромное число жен и детей. Подобно царям прошлого, они выбирали жен независимо от социального положения и класса: брали тех, кто приглянулся. Принцессы, дочери садовников, бедные деревенские девушки – коллекция была разнообразной. У одного из Каджаров, Фетх Али-шаха (1771–1834), по слухам, было сто шестьдесят жен. Мой отец, будучи человеком думающим, обычно добавлял, что это всего лишь часть истории; поскольку историю пишут победители, особенно в нашей стране, все, что говорят о Каджарах, необходимо делить на несколько – ведь именно в эпоху их правления началась модернизация Ирана. Но они проиграли, поэтому про них можно рассказывать любые сказки. Даже в детстве я чувствовала, что мать упоминает о связи с Каджарами скорее чтобы бросить тень на свою нынешнюю жизнь с отцом, чем чтобы похвастаться прошлым. Ее снобизм был выборочным, а предрассудки действовали лишь в отношении правил и законов, существовавших в ее собственном личном царстве.
Свекор моей матери, Сахам Солтан, упомянут в учебниках истории и политических мемуарах. Где-то ему отведена всего одна строчка, где-то – целый абзац. Когда-то он был депутатом и вице-президентом парламента, дважды, в начале 1940-х – министром финансов, а на несколько месяцев – с ноября 1944 по апрель 1945 – даже становился премьер-министром. Если верить моей матери, именно тогда они с Саифи поженились. Хотя во Второй мировой войне Иран объявил нейтралитет, Реза-шах Пехлеви сделал ошибку, открыто симпатизируя немцам. В 1941 году союзники – Великобритания и особенно СССР, у которых имелись свои геополитические интересы, – оккупировали Иран, заставили Реза-шаха отречься от короны, сослали его в Йоханнесбург, а на трон посадили его молодого и более податливого сына Мохаммеда Резу. Вторая мировая война так всколыхнула Иран, что в промежуток между 1943 и 1944 годом в стране сменились четыре премьер-министра и семь министров финансов.
О том, был ли ее свекор хорошим премьер-министром или плохим, мать ничего не знала, да и знать не хотела. Важнее было, что она воспринимала его как фею-крестную в своей сказочной жизни, предшествующей деградировавшему настоящему. Так я узнавала о многих иранских общественных деятелях – не из учебников истории, а по рассказам родителей.
Была ли мамина жизнь с Саифи на самом деле такой прекрасной, доподлинно неизвестно. Они жили в доме Сахама Солтана в тот же период, когда его первая жена умерла и он женился на женщине намного младше него, которая, по словам матери, была невыносимой. В отсутствие хозяйки дома эту почетную обязанность взяла на себя моя мать. «В первый вечер все глаз с меня не сводили», – рассказывала она, в подробнейших деталях описывая платье, которое надела тогда, и эффект, произведенный на гостей ее безупречным французским. В детстве я представляла, как она спускается по лестнице в шифоновом платье; черные глаза блестят, волосы уложены в безукоризненную прическу.
«В тот первый вечер приходил доктор Миллспо… Как жаль, что вы этого не видели!» Доктор Миллспо, глава Американской миссии в 1940-е, отправился в Иран по заданию администрации Рузвельта, а затем и Трумэна, с целью наладить работу современных финансовых институтов. Мама никогда не уточняла его национальность, и я почему-то долго считала его бельгийцем. Уже потом, вспоминая рассказы матери об этих званых ужинах, я с ошеломлением поняла, что на них никогда не присутствовал Саифи. Присутствовали его отец, доктор Миллспо и другие персоны, занимавшие важное положение в обществе, но не связанные с матерью лично. А где же был Саифи? В этом крылась трагедия всей ее жизни: мужчина рядом был ей на самом деле не нужен.
Мой отец, пытаясь заставить меня и брата молчать о навязанной нам матерью версии реальности, а может, желая оправдать свое потакание ее выдумкам, раз за разом повторял, что в доме свекра мать жила как пленница, а хозяйничала там на самом деле Ходжи, властная домработница. В руках суровой Ходжи находились даже ключи от кладовки, и матери приходилось лестью и уговорами добиваться, чтобы та выдала ей отрез ткани на красивое платье. Отец говорил, что в доме свекра к ней относились как к нежеланной гостье, а не как к полноправной хозяйке.
Мать рисовала себя счастливой юной невестой, гордой героиней, которую завоевал прекрасный принц. Отец изображал ее жертвой мелочной жестокости других людей. Оба хотели, чтобы мы подтвердили их версии. Мать предъявляла прошлое в доказательство ущербности настоящего, а отец стремился оправдать ее тиранию над нами, пробудив в нас сочувствие. Ему было трудно соперничать с Саифи, который, во-первых, уже умер, во-вторых, отличался красотой и, в-третьих, был сыном премьер-министра и мог бы стать кем угодно, как казалось матери. Ум и доброта отца, его перспективы и амбиции – он занимал многообещающую директорскую должность в Министерстве финансов, – даже то, что они с матерью происходили из двух разных ветвей одной и той же семьи – все это казалось вторичным по сравнению с тем, что, по мнению матери, мог дать ей Саифи. Она никогда не радовалась отцовским успехам в обществе, будто они были не супругами, а соперниками.
Проблема заключалась не в том, что она рассказывала, а в том, о чем умалчивала. Отец заполнил пробелы: Саифи, первенец в семье, любимчик, страдал от неизлечимой болезни – хронического нефрита, и врачи поставили на нем крест. Один посоветовал прожить последние годы жизни в свое удовольствие. Велел семье баловать сына, разрешать ему все. Развлекайте его, как можете, сказал врач, ведь у него осталось так мало времени. И когда его семья делала предложение моей матери, ей никто не сказал, что он умирает. Она узнала об этом в брачную ночь. Отец говорил, что у них никогда не было близости. Вместо этого в течение двух лет она выхаживала больного мужа, глядя, как каждый день тот становится ближе к смерти. Такой была любовь всей ее жизни, мужчина, которого она приводила нам в пример, напоминая о нашей несостоятельности!
Бывало, она заводила свою шарманку про Саифи, на лице у нее появлялось свойственное ей отсутствующее выражение, и мне хотелось встряхнуть ее и сказать: да нет же, все было не так! Но я, разумеется, не говорила. Думал ли он о том, что с ней станет, когда она узнает о его болезни, что станет с ней, когда он умрет? Мать была слишком гордой и упрямой; правда ее не интересовала. Она превратила реальное место и историю в фантазию собственного сочинения. С тех пор, как я себя помню, мы с братом и отцом пытались понять, чего именно она от нас добивается. Мы все пытались отправиться в ее вымышленный мир, туда, куда вечно смотрел ее отсутствующий взгляд, словно проникавший сквозь стены настоящего дома. Меня пугали не ее вспышки ярости, а эта вечная внутренняя мерзлота, куда мы никогда не могли пробиться. Пока она была жива, я избегала ее всеми силами, презирала и не понимала, в каком разочаровании и одиночестве ей приходилось жить и как похожа она была на множество других женщин, о которых ее лучшая подруга Мина с ироничной улыбкой говорила: «Еще одна умная женщина, чья жизнь прошла напрасно».
Глава 2. Проклятые гены
Мать часто повторяла, что с самого рождения я ее отторгала. Появившись на свет, я тут же кашлянула кровью, и все думали, что я умру. Она любила рассказывать, как в младенчестве я бросала грудь и позже отказывалась от еды, соглашаясь лишь когда мне начинали грозить уколами или повергавшей меня в ужас клизмой. Она не разрешала мне есть огурцы и почему-то орехи. Однажды влила в меня столько рыбьего жира, что я покрылась сыпью. Когда мы с братом заболели скарлатиной, нас сорок дней продержали в темной комнате: мать считала, что от света больные скарлатиной дети могут ослепнуть. Позже, уже будучи взрослой, я иногда рассказывала, как однажды утром она дала мне столько виноградного сока, что меня стошнило. Потом я тридцать лет не могла есть виноград, пока однажды дома у друга не уронила пару виноградин в бокал с вином и не обнаружила, как приятно расплющивать их зубами.
Мы часто ссорились из-за моих игрушек, которые мать запирала в чулане. Она всегда убирала именно мои игрушки и иногда доставала и разрешала мне с ними играть, но недолго, а потом снова прятала. У меня была маленькая куколка, которая умела ползать на четвереньках, и любимый зайчик, которого мамина подруга Монир-джун привезла из Парижа. Зайчик играл на барабане, был белый и пушистый, но из-за барабана обнять и погладить его не получалось. Как же мне нравилась мягкая белая шерстка этого зайчика-недотроги! Уже когда я уехала из дома, мать продолжала пополнять коллекцию кукол, уверяя, что однажды отдаст ее мне. А когда она умерла, этих кукол никто не смог найти. Они пропали вместе с ее редкими антикварными коврами, двумя сундуками серебра, золотыми монетами, фарфором, оставшимся с первого брака, и почти всеми драгоценностями.
Когда мне впервые разрешили поиграть с одной из моих любимых кукол – голубоглазой, фарфоровой, с длинными светлыми волосами в бирюзовом платье, – я стала подбрасывать ее в воздух и ловить, и в конце концов она упала на землю, и ее лицо разбилось. В последующие годы я не раз буду терять или уничтожать самые дорогие для меня вещи, особенно те, что подарила мать. Кольца и серьги, антикварные лампы, фигурки – я все их прекрасно помню. Потеря этих объектов – что она для меня значила? Может, я просто была таким человеком – беспечным, теряющим людей и вещи?
Наше первое настоящее столкновение лбами произошло, когда мне было четыре года. Мы поспорили, где будет стоять моя кровать. Я хотела поставить ее к окну: мне нравилось это окно с большим подоконником, где можно было рассадить кукол и разложить кукольный фарфоровый сервиз. Мать же хотела поставить кровать у стены рядом со шкафом. Она то уступала мне, то снова начинала настаивать на своем изначальном плане. Однажды я вернулась домой от наших соседей-армян, с чьей дочкой дружила – с этой робкой четырехлетней девочкой мы были неразлучны, – и обнаружила, что мать придвинула кровать обратно к стене. Тем вечером я безутешно плакала и отказалась от ужина. В другой день она бы заставила меня поесть, но тогда сделала исключение, и я наплакалась и уснула.
На следующее утро я проснулась в дальнем от окна углу, который ненавидела, и слезы негодования брызнули из глаз. Пришел отец и, улыбнувшись, сел на кровать. У нас с отцом был ритуал: по вечерам он приходил и рассказывал мне сказку на ночь. Но в то утро принес мне угощение. Он поставил на прикроватный столик маленькую фарфоровую тарелочку с шоколадными конфетами и сказал, что если я буду хорошо себя вести и улыбнусь самой широкой своей улыбкой, он откроет мне секрет. Какой секрет, спросила я? Грустным девочкам, которые хмурят лбы, секреты знать не положено, отвечает он. Но я упряма и не подчиняюсь ему: он должен открыть мне секрет просто так. Ладно, отвечает он, все равно ты улыбнешься, когда услышишь мой план.
Давай придумаем кое-что новое, с видом заговорщика говорит он. Будем выдумывать свои истории. Какие, спрашиваю я? Свои собственные; любые. Я так не умею, отвечаю я. Нет, умеешь; подумай, что тебе больше всего хочется, и сочини историю об этом. Ничего мне не хочется, отвечаю я. А он говорит: может, ты хочешь передвинуть кровать к окну, но знаешь ли ты, чего хочет твоя кровать? Я пожимаю плечами. А он говорит: давай сочиним историю о маленькой девочке и ее кровати… Слышала когда-нибудь о говорящей кровати?
Так и возник новый ритуал: с того самого дня у нас с отцом появился свой тайный язык. Мы сочиняли истории, в которых воплощались наши чувства и потребности, и строили свой мир. Иногда эти истории были самыми простыми и бытовыми. Когда я чем-то заслуживала его неодобрение, он выражал это в виде истории, например так: «Жил-был один человек, который очень любил свою дочку, но когда та пообещала не драться со своей няней и не сдержала обещание, он очень обиделся…» Постепенно у нас появились другие тайные способы коммуникации: когда я начинала плохо себя вести в обществе, в знак предупреждения отец прикладывал к носу указательный палец. Если мне надо было запомнить что-то важное, я семь раз ударяла себя пальцем по носу, каждый раз повторяя, что должна сделать, – этим методом я пользуюсь до сих пор. В нашем тайном мире для моей матери не было места. Так мы мстили ей за тиранию. Потом я узнала, что в вымышленном мире всегда можно укрыться; там я могу не только придвинуть кровать к окну, но и вылететь на кровати в окно и отправиться в тайное место, куда закрыт вход всем, даже моей матери, и где никто не сможет меня контролировать.
В начале 1990-х годов мой отец опубликовал три детских книги на основе классических текстов. Одной из них был пересказ «Шахнаме», «Книги царей» эпического поэта Фирдоуси. В предисловии к книге отец объясняет, что рассказывал эти истории нам, своим детям, когда нам было три-четыре года, и в дальнейшем продолжил наше обучение, знакомя нас с другими классическими шедеврами персидской литературы: «Маснави» Руми, «Гулистаном» и «Бустаном» Саади и баснями «Калила ва Димна». Он также пишет, что потом мы прочли эти книги уже сами. В предисловии он подчеркивает, что современные иранцы должны больше узнавать о своих предках и их ценностях, и в этом им поможет внимательное чтение «Шахнаме». Говорит, что счастлив, что посредством книги «мы видим, слышим и чувствуем в своем доме Иран; он согревает наши сердца…»
Когда отец говорил о Фирдоуси, голос его становился почтительным. Он учил нас, что к поэтам следует относиться с особым уважением, отличающимся от того уважения, с каким мы относимся к учителям и старшим. Как-то раз, когда я была очень маленькой – мне, наверно, было года четыре, – я попросила отца рассказать мне еще какую-нибудь историю, написанную «господином Фирдоуси». Никакой он не «господин», поправил меня отец. Он –
Сколько себя помню, родители и их друзья всегда говорили об Иране как о любимом, но непутевом сыне и постоянно спорили, рассуждая о его благополучии. С годами Иран стал для меня парадоксальной сущностью: с одной стороны, это было конкретное место, где я родилась и продолжала жить; я говорила по-персидски и ела иранскую еду. Вместе с тем Иран был чем-то мифическим, символом сопротивления и предательства и местом, взращивающим добродетели и ценности.