Отодвинулось вовсе назад.
На следующее лето мы снова встретились, на этот раз на пикнике в плавнях возле прекрасного и давно знакомого мне круглого озера. На этот раз Глазкина была с Семиным. Мое предсказание, как видно, полностью подтвердилось.
Наташа выглядела шикарно в черном закрытом купальнике и вела себя соответствующим образом. С царственной небрежностью она давала Коле какие-то указания, а он с жаром бросался их исполнять. Своего негодования по отношению ко мне она не скрывала. В ответ на какое-то мое замечание, она только плечиком повела и приказала Коле:
— Фас!
Семин не шутя бросился на меня и опрокинул на землю.
«Ну, вот, делай после этого людям добро» — подумал я, а вслух воскликнул:
— Коля! Из-за бабы?
Мои слова подействовали на него как ушат холодной воды. Он моментально слез с меня и начал бормотать какие-то извинения.
С Глазкиной в то лето я предпочел больше не встречаться, а с Колей виделся довольно часто. Как-то раз, загорая возле камней на море, я обратил внимание, что он почему-то не снимает рубашку.
— Ты, что, обгорел? — спросил я, он смутился.
Я приподнял уголок рубахи и все понял: вся грудь у него была в кровоподтеках, как будто его безжалостно пытали. На мой вопрос, откуда вся эта прелесть он глуповато улыбнулся:
— Наташенька!
О всякого рода «садомазохизме» я тогда еще и слыхом не слыхивал, поэтому искренне посоветовал другу отшлепать Наташеньку по филейным частям, что бы впредь неповадно было.
И снова мы не виделись полгода. На следующие зимние каникулы я приехал окрыленный. Я дал себе зарок, что впредь больше не буду приезжать в этот город один. Опять была тусовка у Глазкиных. Наташа была какая-то очень домашняя и умиротворенная. На меня она больше зла не держала. Как всегда, все обо мне все знали, даже то, чего вовсе и не было.
— Ты влюбился? — спросила она.
Я сказал, что, действительно, влюбился.
— А она красивая?
— Очень, — ответил я.
А потом она снова, как несколько лет назад, начала рассказывать свою новую историю, опять очень похожую на страшно знакомый роман. О том, как после своего перевода из Омска в Кировоград, на месячной практике в колхозе, она отчаянно влюбилась в писаного красавца однокурсника, сынка высокопоставленных родителей, и жила с ним, а после возвращения в город он перестал ее замечать.
И опять мне было жаль ее. На вопрос, что она будет делать дальше, Наташа ответила, что, вероятно, теперь выйдет замуж за Сергея Бахусева.
Алексеев
В стране, судя по всему, все еще продолжалась «оттепель».
Я говорю не о климатических условиях, а об оттепели в головах советских людей различных возрастов и рангов.
Одна за одной выходили книги, о существовании которых многие раньше даже и не подозревали.
Так, я прочел в Ленинке не только «Мастера и Маргариту», но и «Записки юного врача» Булгакова, и «Конную армию» Бабеля. А из поэзии — Незвала, Тувима, Неруду, и, разумеется, наших: Пастернака, Ахматову, Цветаеву.
Я буквально роскошествовал, рассматривая прекрасно изданные книги на итальянском или французском языках с цветными иллюстрациями живописных полотен.
Но первым делом, приходя в Ленинку, я заказывал литературу по философии. И я сделал для себя немало открытий.
Оказалось, что Карл Маркс далеко не всегда был тем бородатым сердитым классиком, которого мы привыкли видеть на его портретах. В молодости он глубоко занимался философией, изучал классическую немецкую философию, критиковал метафизический материализм, увлекался младогегельянскими идеями.
Некоторые его работы не вполне укладывались в прокрустово ложе отечественных теоретиков марксизма, поэтому их попросту не включали в собрания сочинений, которые выходили в Советском Союзе многомиллионными тиражами.
И только в 1956 году в нашей стране была издана книга «Из ранних произведений», в которой впервые были напечатаны «Экономико-философские рукописи 1844 года». В этих рукописях классик предстал романтическим молодым человеком, размышляющим о гуманизме и свободном развитии личности.
Кроме того, обнаружилась, по крайней мере, одна лакуна, которую не успели описать наши классики.
Такой «терра инкогнито» оказалась эстетика.
Если раньше у нас в стране почти за двадцать лет не было издано ни одной работы на эту тему, а тут будто прорвало. Все хотели высказаться об эстетике, даже те, кто по роду своих занятий более склонны были писать доносы на своих коллег, а не статьи в толстые журналы.
Весьма актуальным был вопрос: существовало ли прекрасное (читай, эстетическое) в природе до появления человека.
Благо, у классиков марксизма-ленинизма на эту тему ничего не было сказано. Умами моих современников, особенно из числа студентов прочно завладели передовые умы из числа «шестидесятников».
Конечно, мы и не подозревали тогда, что существует такая особая категория людей.
Но оказалось, что мне и моим однокурсникам повезло, и я был знаком с одним из таких людей.
В начале второго курса у нас ввели факультативный предмет по эстетическому воспитанию, то есть, курс не обязательный для посещения, но на который скоро в аудитории уже перестало хватать мест.
Кроме лекций по эстетике, на которые валом валили все девчонки из нашего общежития, подобный ажиотаж вызывали разве только концерты Высоцкого, пару раз выступавшего в нашем институте.
Поскольку я уже достаточно хорошо знал, что представляют собой институтские курсы гуманитарных наук, я не сразу заявился на лекцию по эстетике. Аудитория, которая по совместительству служила в дни вечеров и танцевальным залом, была переполнена. Мне досталось место в самом конце зала, за колонной, так что я с трудом мог видеть лектора.
Преподавателя звали Алексеев Семен Павлович. Это был человек лет под шестьдесят, среднего роста, коренастый. У него был могучий лоб мыслителя и каштановые, еще не седые волосы, зачесанные назад невысокой волной.
Тогда, во времена официального атеизма, я сравнивал его про себя с библейским богом, или, по крайней мере с одним из его пророков.
Я обратил внимание, как хорошо выглядит его яркий, со вкусом подобранный галстук в сочетании с темным костюмом и белоснежной рубашкой. Он говорил очень спокойно, негромким, высоковатым голосом, тщательно обдумывая формулировки.
По мере того, как он говорил, предубеждение, с которым я пришел на эту лекцию, незаметно рассеялось, я слушал философа со все возрастающим интересом. Как будто ничего особенного он и не произносил, но эти простые, казалось бы, слова звучали разительным диссонансом, к той абракадабре, которой пичкали нас на других лекциях по так называемым общественным наукам.
После лекции, я нарушил свое не писаное правило никогда не высовываться и подошел к преподавателю с первым пришедшим на ум вопросом.
— Скажите, — спросил я, — Вы остановились на искусстве Византии, как на примере расцвета народного духа и его энергии, так, кажется, я понял?
Он кивнул головой и посмотрел на меня внимательно и как будто заинтересованно.
— А между тем, в большинстве книг, которые я прочел, в качестве основной причины развития искусства указывается на классовый состав Византийского общества. Нет ли здесь противоречия с Вашими словами?
— Видите ли, — ответил тот, немного помедлив, — наше искусствоведение все еще не может расстаться с вульгарно-социологическим толкованием законов искусства. В таких работах все выводится из борьбы классов, а между тем, дело обстоит гораздо сложнее. И расцвет искусства, так же, как его упадок, нельзя объяснить просто государственным устройством. Это, конечно, вульгаризация идей Энгельса.
— Да, — подхватил эту мысль я, не зная еще, что такая манера ведения разговора вскоре станет обычной для нас, — многие, казалось бы, прогрессивные государства ничего не дали для искусства, а, напротив, реакционные, характеризовались его расцветом. Например, в России первой половины девятнадцатого века, с ее самодержавием и крепостным правом возникло то, что мы называем русской литературой, музыкой, живописью….
— Вот, вот, здесь важна не борьба классов, а состояние народного духа, — сказал, усмехнувшись, философ.
И добавил:
— А Вы, я вижу, интересуетесь этими вопросами. У нас на кафедре организовано студенческое социологическое общество. Приходите на следующее занятие. Вам будет интересно.
Полдень, сентябрь, бабье лето.
Крохотные паучки, оперенные серебристыми нитями, парят в теплом воздухе. Сладко пахнет нагретыми на солнце яблоками, которых много еще в темной зелени дачных садов.
По асфальтированной дорожке тихого дачного поселка идут двое: я и Алексеев. Я еще не привык к замедленной походке философа и мне приходится, то и дело, сбиваясь, делать то большие, то совсем маленькие шаги. Листья тополей на платформе покрыты ободками копоти, как ногти машиниста. До электрички оставалось полчаса.
— Значит, договорились? — говорит Алексеев.
— Ты читаешь литературу, посвященную этому вопросу. Список я могу тебе дать или ты сам легко восстановишь его по каталогу. Внимательно читаешь и просматриваешь ее с точки зрения пригодности для нашей позиции. Ведь ты согласен с тем, что это наша позиция? — он сделал ударение на слове наша.
— Конечно, конечно, — согласно закивал я.
— Заранее могу сказать, что в чистом виде там не окажется ничего. Но присмотрись повнимательней. Споря друг с другом, авторы обнажают слабости позиции противоположной стороны. И, прочитав то, что пишут и те, и другие, мы получаем против них убедительные аргументы. Но это только один вопрос. Важный, необходимый, но составляющий только часть проблемы. Другая часть — определяющая, состоит в продуктивном развитии проблемы. Сейчас еще рано говорить о создании концепции эстетического в целом. Возможно, это предстоит сделать именно тебе. Но какие-то основные положения уже можно наметить. Во-первых, прояснить, что же такое эстетическое. Одни ученые, «природники», говорят, что это качества вещей. Другие, так называемые «общественники», утверждают, что это свойства. А мы считаем….
— Мы считаем, что эстетическое есть отношение — поспешил вставить я.
— Да, именно отношения, — довольно кивнул Алексеев, — что предполагает ответ на вопрос, как следует понимать эти отношения. Являются ли они раз и навсегда для данной общественной системы фиксированными, либо находятся в движении, развиваются.
Но тогда возникает вопрос, каким же образом они развиваются. Можно предположить, что важную роль играет здесь личность ученого, художника, изобретателя, одним словом — личность творца. Тебя, я вижу, интересуют эти вопросы?
— Да, очень, — ответил я, чувствуя, что у меня даже в горле пересохло от волнения.
— Мне кажется, интерес у тебя устойчивый, ты достаточно начитан, легко схватываешь суть проблемы, и, я надеюсь, в будущем из тебя мог бы получиться неплохой философ. Конечно, для этого нужно окончить институт, потом аспирантуру, защититься, поработать еще лет пятнадцать-двадцать. Ну, а потом ты сможешь себе сказать, что немного знаешь об этой науке. Но кое-что я могу предложить тебе уже сейчас. Ты знаешь, что решением нашей кафедры Володя Мысливченко рекомендован в философскую аспирантуру. Думаю, что в дальнейшем ты тоже сможешь на нее рассчитывать.
Я чувствовал себя настоящим именинником.
Не в силах даже поблагодарить, я бормотал что-то о книгах, которые я собираюсь в ближайшее время прочесть и о том, что мне все легче становится разбираться в философских премудростях.
Проводив электричку, которая увозила Алексеева, я опрометью бросился в парк. Мне казалось, что как никогда прежде, я был близок к осуществлению своей мечты.
Алексеев научил меня по-настоящему разбираться в философской литературе и, что еще важнее, стараться самостоятельно мыслить. Раньше у меня была только субъективная оценка: нравится — не нравится. Интересно — скучно. Мне просто было не с кем обмениваться даже впечатлениями от прочитанного, не то что дискутировать по поводу его анализа. Но скоро я научился выделять в каждой работе основные мысли. Как правило — их очень немного. Мне начало доставлять удовольствие прослеживать логику доказательств автора, ловить его на явных или неявных подтасовках.
— Плагиат может быть трех видов, — любил повторять Аникеев, — плагиат буквальный, это несерьезно, плагиат по форме, и плагиат по содержанию. Учись мыслить самостоятельно.
В это время для меня основная трудность было в том, чтобы научиться грамотно, в философских терминах излагать свои мысли.
— Ты меня извини, но это прочесть невозможно, — говорил Алексеев, положа руку мне на плечо, и возвращая мне очередную тетрадку, исписанную моим ужасным почерком, — ты гораздо лучше выражаешь свои мысли в разговоре.
Я и сам замечал, что для того, чтобы понять важную проблему, мне нужно было обязательно обсудить ее с собеседником. И, странное дело, решение этой проблемы иногда приходило так неожиданно, что я не уставал удивляться: только что было неясно, и вдруг произнес, и чувствуешь — а ведь правильно все, и так легко на душе становится, будто путы невидимые с себя скинул.
Через год социологический кружок распался.
Мысливченко служил в армии. Для того чтобы иметь больше времени для бесед с Алексеевым, я стал приезжать к нему домой. Я приезжал заранее и долго бродил по старинному парку музея-усадьбы «Абрамцево». Собирался с мыслями, настраивался на то состояние, при котором думается лучше всего — ясное и радостное. Осенью эти места все еще были очень похожи на картины художника Нестерова, которого я очень любил.
Алексеев жил недалеко от станции в небольшой квартире панельного пятиэтажного дома, и обстановка в квартире у него была довольно обыкновенная.
Его жена была совершенно не похожа на своего благообразного мужа, высокая, худая, она, видимо, была не очень довольна манерой мужа приваживать к себе нищих студентов.
У Алексеева было три сына. Двое, математики, давно уже кандидаты наук, жили отдельно, и я их никогда не видел. Младший был почти моим ровесником. Обычно, когда я приезжал к отцу, он открывал двери, заросший рыжеватой трехдневной щетиной, небрежно кивал и уходил в свою комнату, шлепая стоптанными тапочками.
Я знал, что он окончил философский факультет МГУ, владел несколькими языками, написал реферат о Сантаяне, поступал в аспирантуру, но не прошел по конкурсу. Рассказывая эту историю, Алексеев намекал на вмешательство «сверху», и добавлял, что до следующего года сын устроился преподавать в местном художественном училище.
Алексеев принимал в своем кабинете в коричневом бархатном халате с кистями (летом халат заменяла просторная пижама).
Иногда я заставал включенную радиолу, негромко играла классическая музыка. В таком случае мы молча рассаживались по своим местам и дожидались окончания пластинки.
Однажды Алексеев сказал:
— Для того чтобы научиться понимать поздние произведения Бетховена, нужно слушать их снова и снова. Сейчас я начинаю чувствовать их своеобразный ритм. Наверное, тоже самое нужно делать и с модернистской музыкой.
Разговаривать с Алексеевым было трудно. Казалось, он угадывал ход моих мыслей едва ли не на полпути. Он знал очень много, но не подавлял, а подталкивал вперед, за собой.
Беседа начиналась неспешно: в эти часы Семен Павлович отдыхал. Рабочий день его начинался в пять утра, и продолжался продуктивно до десяти-одиннадцати часов.
— Остальное время, — говорил Алексеев, прихлопывая ладонью по столу, — не для работы: я отдыхаю, провожу занятия в институте и все прочее.
Я понимал, что под работой Алексеев понимал «генерирование новых идей».
— Ну, что нового ты успел прочесть за это время? — спрашивал он.
Я начинал докладывать: четко, сжато, стараясь сформулировать свои мысли как можно точнее.
Затем начинал говорить Алексеев. Если подходить строго, то он говорил всегда об одном и том же: эстетическое — творчество. Затем, когда центр его интересов несколько сместился, это были: личность — творческое — эстетическое.
Я слушал и удивлялся: как ново, свежо и интересно выглядит у Алексеева та или иная мысль, пусть даже встреченная мною в какой-нибудь книге.
Новое было в том, что объединяло эту и другие мысли, то, что Алексеев великодушно называл «наша точка зрения», отчего у меня загорались глаза и начинало стучать сердце — это была и моя точка зрения, единственная, верная, это предстояло доказать именно мне.
Мы практически никогда не разговаривали о делах житейских, зато то, что он открывал в научном плане, было для меня поистине бесценно.
— Эстетическое отношение возникает у человека в процессе творчества потому, что именно творчество является основной сущностной силой человека.
О, такая позиция мне, безусловно, подходила. Мне с юности одержимому вопросами самоутверждения и самосовершенствования.
Летняя практика
В моду входили социологические исследования, и я договорился, что приеду во время летних каникул обсчитывать анкеты какого-то простенького опроса, который мы проводили с благословения Алексеева среди студентов нашего института. Эту работу на кафедре философии мне обещали зачесть за обязательную трудовую практику. Я вернулся в общежитие в июле, когда все студенты уже разъехались, а абитуриенты еще не появились. Вместе с молоденькой очень застенчивой, то и дело заливающейся от смущения багровым румянцем ассистенткой с кафедры научного коммунизма мы, что называется врукопашную, обсчитывали анкеты. После обеда работа, как правило, заканчивалась, и я был предоставлен самому себе.
Это был удивительный июль, впервые проведенный мною полностью в Москве. Он был на редкость дождливый. Дождливый, но теплый. Зонта, разумеется, у меня тогда не было, поэтому я старался двигаться перебежками, в коротких перерывах между то и дело бушевавшими почти тропическими ливнями. Вероятно, я оставался совершенно один в большом пятиэтажном здании общежития, обычно наполненном гамом и суетой сотен молодых людей. Теперь в нем царила тишина и от старого, давно растрескивавшегося паркета пахло мастикой и пылью.
Студенческая столовая тоже не работала, поэтому я питался у себя, в основном бутербродами, заваривал кофе по-чешски, как научила меня моя неродная московская бабушка, заливая в кружку с парой ложек молотого кофе крутой кипяток. Этот запах кофе и смешанной с пылью мастики, да еще размокших от постоянной сырости мокрых листьев старых лип и вылезающих сквозь трещины в старом асфальте бесчисленных дождевых червей — выползков — этот запах останется у меня на всю жизнь.