«– Дела давно минувших дней! – говорила она, вспоминая то давнее лето, августовские сухие дни и темные ночи, молотьбу на гумне, ометы новой пахучей соломы и небритого гимназиста, с которым она лежала в них вечерами, глядя на ярко-мгновенные дуги падающих звезд. – Волки испугали, лошади понесли, – говорила она. – А я была горячая, отчаянная, бросилась останавливать их…
Те, кого она еще не раз любила в жизни, говорили, что нет ничего милее этого шрама, похожего на тонкую постоянную улыбку».
В «Смарагде» опять ночь, луна, двое у открытого окна, его поцелуй, ее обида («Она прижимается затылком к косяку окна, и он видит, что она, прикусив губу, удерживает слезы») и финальная реплика «испорченного Толи»: «Глупа до святости!»
Два эти этюда – светлый полюс мира «Темных аллей». Больше нигде воспоминание о прошлом не будет столь радостным, как в «Волках». Больше никогда конфликт не будет так мимолетен и прост, как в «Смарагде».
Самый парадоксальный текст из этого ряда – «Гость» (в рукописи – «Паша»).
Пришедший в отсутствие хозяев «страшный черный господин» Адам Адамыч прямо в прихожей берет, фактически насилует прислугу, «невысокую, плотную, как рыба, девку, всю пахнущую чадом кухни», увидев в ней «фламандскую Еву».
«И в одну минуту, со шляпой на затылок, повалил ее на сундук, вскинул подол с красных шерстяных чулок и полных колен цвета свеклы. – Барин! Я на весь дом закричу! – А я тебя задушу. Смирно! – Барин! Ради Господа… Я невинная! – Это не беда. Ну, поехали!
И через минуту исчез».
Днем Саша упоенно рыдает, а ночью: «Забыв погасить лампочку, она крепко спала за своей перегородкой – как легла не раздеваясь, так и заснула, в сладкой надежде, что Адам Адамыч завтра опять придет, что она увидит его страшные глаза и что, Бог даст, господ опять не будет дома».
Простой, по видимости, этюд ускользает от однозначной интерпретации. Страшный Адам Адамыч – обаятелен. В оскорбленной Саше вдруг пробуждается женщина, которая, кажется, влюбляется в своего насильника (это еще один подступ к загадке женской «утробности»).
Социальные и этические аспекты, на которых обычно строится подобный сюжет, у Бунина приглушены. Авторская позиция оказывается где-то посередине – между морализмом и ригоризмом позднего Толстого («Воскресение», «Крейцерова соната», «Дьявол») и эстетством, смакованием запретного у модернистов.
Следующая жанровая форма в «Темных аллеях» может быть обозначена как
Самым длинным и сложным жанром в книге оказывается
В повествовательном рассказе круг героев, как правило, не расширяется, но у них появляется история, фабула строится на чередовании эпизодов. Иногда, как в «Натали», рассказ превращается в почти романное изображение всей человеческой жизни с неизменным финалом (такие рассказы-романы любил Чехов). В связи с замыслом «Натали» сам Бунин вспоминал о «Мертвых душах»: «Мне как-то пришло в голову: вот Гоголь выдумал Чичикова, который ездит и скупает „мертвые души“, и так не выдумать ли мне молодого человека, который поехал на поиски любовных приключений?»
Сцена и повествовательный рассказ – две жанровые опоры сборника. Их фабульным ядром, «сюжетным геном» оказывается
Встреча его и ее – часто даже не «поединок роковой», а мгновенное притяжение полюсов, вспышка страсти, солнечный удар. «Сними ладонь с моей груди, / (Мы провода под током, / Друг к другу вновь, того гляди, / Нас бросит ненароком» (Б. Пастернак. «Объяснение»). Иногда ток идет лишь с одной – мужской – стороны. Причем во многих случаях красота как таковая, возраст, психологическая близость или социальные различия никакой роли не играют, «запах женщины» оказывается важнее таких малозначащих деталей.
Проезжий купец, едва ступив на порог, овладевает симпатизирующей ему пятнадцатилетней девчонкой («Степа»). Эта сцена – вариант «Гостя», перенесенный из городской квартиры в хронотоп «темных аллей»: постоялый двор, гроза, ночь, вместо упоминаемого в «Госте» портрета Бетховена, «непреклонно-грозный взгляд» угодника со стены. И сам персонаж не обаятелен, как Адам Адамыч, а мелок, самодоволен, труслив, лжив. Обещая на днях явиться к отцу Степы с предложением о женитьбе, он в тот же день бежит в Кисловодск.
Рассказ «Таня» – еще одна история с тем же «сюжетным геном». Она – шестнадцатилетняя горничная у родственницы в усадьбе. Он – студент, который «тратил себя особенно безрассудно, жизнь вел скитальческую, имел много случайных любовных встреч и связей – и как к случайной отнесся и к связи с ней…». Но то, что начинается как банальная интрижка барчука с горничной, превращается в полноценный роман, еще один солнечный удар – со слезами, ревностью, надеждами, обещаниями. «И она вся рванулась к нему, прижалась к его щеке шелковым платком, нежным пылающим лицом, полными горячих слез ресницами. Он нашел ее мокрые от радостных слез губы и, остановив лошадь, долго не мог оторваться от них. Потом, как слепой, не видя ни зги в тумане и мраке, вышел из шарабана, бросил чуйку на землю и потянул ее к себе за рукав. Все сразу поняв, она тотчас соскочила к нему и, с быстрой заботливостью подняв весь свой заветный наряд, новое платье и юбку, ощупью легла на чуйку, навеки отдавая ему не только все свое тело, теперь уже полную собственность его, но и всю свою душу».
В «Натали» другой студент (а в сущности, тот же самый – мужской персонаж-протагонист бунинской книги) удивляется и ужасается: «За что так наказал меня Бог, за что дал сразу две любви, такие разные и такие страстные, такую мучительную красоту обожания Натали и такое телесное упоение Соней».
Красота обожания и телесное упоение (можно было бы сказать и наоборот: упоение красотой и телесное обожание) оказываются разными словами бунинской грамматики любви, то соединенными в одном сюжете, то существующими изолированно, автономно. Парадоксальность их сочетания на стилистическом уровне подчеркивает оксюморон – сквозной троп книги: заунывный, безнадежно-счастливый вопль; она радостно плакала («Кавказ»), ужас, восторг и внезапность того, что случилось; благословляющая рука и непреклонно-грозный взгляд («Степа»), недоумение счастья («Поздний час»), нестерпимое счастье («Руся»), веселая ненависть («Антигона»), восторг ее развратности («Визитные карточки»), самая тайная и блаженно-смертная близость («Таня»), самое прекрасное мое воспоминание и мой самый тяжкий грех («Галя Ганская»), сладкая привычка изнурительно-страстных свиданий; разорвали мне сердце скорбью, счастьем и потребностью любви; ужас восторга; восторг своей любви и погибели («Натали), порочный праздник («Месть»), все та же мука и все то же счастье («Чистый понедельник»).
В «Барышне Кларе» (эта сцена – драматическое развитие этюда «Сто рупий») горячий грузин, покупая дорогую проститутку («Ну что ж, поскучаем вместе. Если хотите, поедем ко мне, шампанское и у меня найдется. А потом поужинаем где-нибудь на Островах. Только берегитесь, все это будет стоить вам не дешево»), даже не может дождаться естественного развития событий: любовная игра превращается в страшную драку и кончается убийством.
В «Зойке и Валерии» ситуация перевернута. Хитроумная и опытная женщина с «окровавленными пальцами» (будто бы от вишен) заманивает простодушного студента Жоржа (еще одного студента) «в темноту аллеи, будто что-то таившей в своей мрачной неподвижности» (символика заглавия тут выходит на поверхность).
Он оглушен своим «падением», ее последующим поведением («Тотчас вслед за последней минутой она резко и гадливо оттолкнула его и осталась лежать, как была, только опустила поднятые и раскинутые колени и уронила руки вдоль тела») и мчится на велосипеде навстречу «грохочущему и слепящему огнями паровозу». (Кстати, другая героиня этого рассказа, четырнадцатилетняя Зойка, кажется наброском набоковской нимфетки.)
В сцене «Качели» – никакой темноты, телесности, исступления и упоения. Отношения его и ее ограничиваются катанием на качелях в конце аллеи, вечерней прогулкой по той же самой аллее, поцелуем, который даже не описан, а процитирован: «– Данте говорил о Беатриче: „В ее глазах – начало любви, а конец – в устах“. Итак? – сказал он, беря ее руку. Она закрыла глаза, клонясь к нему опущенной головой. Он обнял ее плечи с мягкими косами, поднял ее лицо. – Конец в устах? – Да… – Когда они шли по аллее, он смотрел себе под ноги…» Архетип этих отношений – бесплотное обожание суровым итальянцем его небесной возлюбленной.
У Бунина бытовые подробности, в отличие, например, от Чехова с его «осетриной с душком», не противопоставлены отношениям персонажей, а аккомпанируют им. «– Погодите минутку. Первая звезда, молодой месяц, зеленое небо, запах росы, запах из кухни, – верно, опять мои любимые битки в сметане! – и синие глаза и прекрасное счастливое лицо… – Да, счастливее этого вечера, мне кажется, в моей жизни уже не будет…» Запах из кухни и битки в сметане вместе с молодым месяцем и запахом росы оказываются поэтическими элементами этой легкой любовной игры, за которой еще не видно никаких катастроф. «Пусть будет только то, что есть… Лучше уж не будет».
Вопреки распространенным упрекам в «натуралистической пряности», объясняемой «эротическими мечтаниями старости» (А. Твардовский), никакого избытка эротизма в «Темных аллеях» нет. Все прямое и пряное описание женских прельстительностей ограничивается приведенными в начале фрагментами да еще двумя-тремя. В большинстве случаев Бунин либо не находит удовлетворяющих его «других слов» (некоторые написанные в эпоху «Темных аллей» тексты так и остались в архиве), либо сознательно отказывается от них, ограничиваясь вполне привычным, знакомым по литературе XIX века пропуском кульминации эротической сцены.
«Под сарафаном у нее была только сорочка. Она нежно, едва касаясь, целовала его в края губ. Он, с помутившейся головой, кинул ее на корму. Она исступленно обняла его… Полежав в изнеможении, она приподнялась и с улыбкой счастливой усталости и еще не утихшей боли сказала: „Теперь мы муж с женой“» («Руся»).
«Когда я зверски кинул ее на подушки дивана, глаза у ней почернели и еще больше расширились, губы горячечно раскрылись, – как сейчас все это вижу, страстна она была необыкновенно… Но оставим это» («Галя Ганская»).
Магнетически-эротичными бунинские тексты делает не обилие «пряных» описаний, а сосредоточенность на теме и ее рассредоточенность по всей книге. Воспринимая «Темные аллеи» как единственное свидетельство об исчезнувшем мире, можно было бы сказать либо: ничего другого для героев в этом мире нет, либо: все остальное здесь совершенно не важно.
Кажется, все эти трактиры, усадьбы, постоялые дворы, гостиничные номера, купе поездов и каюты пароходов существуют лишь для того, чтобы с помутившейся головой пережить солнечный удар и потом всю жизнь об этом вспоминать. В событие встречи втягиваются, приобретая поэтический смысл, бытовые детали (те же битки и запах кухни). В «Чистом понедельнике» религия, искусство, весь с необычайной щедростью изображенный московский культурный быт (лекция Андрея Белого, концерт Шаляпина, капустник Художественного театра, поездка в Новодевичий монастырь и прогулка по Кремлю) оказываются лишь фоном для эксцентрического поступка героини – внезапного разрыва неопределенно-любовных отношений и ухода в монастырь («И вот только в каких-нибудь северных монастырях осталась теперь эта Русь»).
То же в «Генрихе» («Генрих» – журналистский псевдоним героини рассказа), где декорацией очередной любовной истории становится вся Европа. Москва, Варшава, Вена, Монте-Карло, Венеция цветными картинками мелькают за окном вагона, тогда как герой живет совсем другим.
«Он тупо одевался к обеду, думая все одно и то же.
– Если бы сейчас вдруг постучали в дверь и она вдруг вошла, спеша, волнуясь. На ходу объясняя, почему она не телеграфировала, почему не приехала вчера, я бы, кажется, умер от счастья! Я сказал бы ей, что никогда в жизни, никого на свете так не любил, как ее, что Бог многое мне простит за такую любовь, простит даже Надю, – возьми меня всего, всего, Генрих!“»
В «Грамматике любви» внезапно потерявший крепостную любовницу помещик подчиняет ее воле весь мир: «Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что происходило в мире: гроза заходит – это Лушка насылает грозу, объявлена война – значит, так Лушка решила, неурожай случился – не угодили мужики Лушке…»
Взгляд большинства героев «Темных аллей», точка зрения текста именно таковы.
В книге есть текст с жанровым заглавием – «Баллада». Еще одна баллада, пожалуй, – «Железная шерсть». В этих очередных жанровых вариациях рассказа Бунин обращается к стилизации, к сказу, от лица старичков-странников – персонажей-дублей. Фольклоризм этих текстов принципиален: речь идет о национальных корнях образа мира, явленного в «Темных аллеях».
Раб Божий Гриша, на шестом десятке лет скитающийся по «России глухой, древней», рассказывает легенду о медведе Железной Шерсти, прельщающем женские души страшным соитием, соблазнившем и его молодую жену, покончившую с собой после первой брачной ночи. «Летом же качается, шатается по лесам медведь широколапый, в дебрях леший свищет, аукает, на дудках играет; в ночи утопленницы туманом на озерах белеют, нагими лежат на брегах, соблажняя человека на любодеяние, ненасытый блуд; и есть не мало несчастных, что токмо в сем блуде и упражняются, провождают с ними ночь, день же спят, в тресовицах пылают, оставя всякое иное житейское попечение… Несть ни единой силы в мире сильнее похоти – что у человека, что у гада, у зверя, у птицы, пуще же всего у медведя, у лешего!»
В «Балладе» возникает противоположный природный мотив. Странница Машенька исходит вроде бы из того же самого представления, что Гриша, правда находя для «ненасытого блуда» и иное именование: «Про любовь, сударь, недаром поется: „Жар любви во всяком царстве, любится земной весь круг…“» История ее такова. Охваченный «любовным блудом» старый князь «впал… в самый страшный грех: польстился даже на новобрачную сына своего родного». Странница воспринимает это вожделение как инцест: «И какой же может быть грех, если хоть и старый человек мышлит о любимой, вздыхает о ней? Да ведь тут-то дело совсем иное было, тут вроде как родная дочь была, а он на блуд простирал алчные свои намерения». Во время погони за беглецами князю перегрызает горло «Божий зверь, Господень волк». И тот, умирая, кается и приказывает написать образ волка в церкви над своей могилой в назидание потомству.
Таким образом, вряд ли прав был И. Ильин, увидевший в творчестве Бунина лишь «Темные аллеи греха». «Бунин разверзает перед нами
Россия во всю ее историческую глубину оказывается в «Темных аллеях» огромной заколдованной территорией любви.
Неправда, что в книге нет любви счастливой. «Смарагд», «Волки», «Качели», «Месть», «Мадрид» заканчиваются вполне гармонически. Но не случайно все это этюды и сцены, которые теряются среди других, более пространных сюжетов. В «Темных аллеях» нет любви
Похоть (так устроен человек) удовлетворяется быстро. Любовь тоже долгой не бывает. Солнечный удар в «Темных аллеях» имеет, как правило, две развязки: расставание (надолго или навсегда) или смерть (расставание навеки).
«– Сколько лет мы не видались? Лет тридцать пять? – Тридцать, Николай Алексеевич. Мне сейчас сорок восемь, а вам под шестьдесят, думаю?» («Темные аллеи»).
«Уже далеко, далеко остался тот печальный полустанок. И уж целых двадцать лет тому назад было все это – перелески, сороки, болота, кувшинки, ужи, журавли…» («Руся»).
Навсегда расстаются в «Степе», «Музе», «Визитных карточках», «Тане», «Чистом понедельнике».
Еще чаще умирают – гибнут во время родов, на войне, просто закрывают глаза в вагоне метро, кончают с собой, убивают жен, любовниц, проституток.
Разлука, как часовой механизм, встроена в самую счастливую встречу. Сумасшедшая судьба караулит за каждым углом. Мрак сгущается в темных аллеях.
Любовь и голод правят миром? Миром «Темных аллей» правят любовь и смерть. Но все так же – не равнодушно, а независимо-прекрасно – светит солнце, идет дождь, металлически блестит в свете фонарей листва.
«Когда она, в трауре, возвращалась с кладбища, был милый весенний день, кое-где плыли в мягком парижском небе весенние облака, и все говорило о жизни юной, вечной – и о ее, конченой» («В Париже»).
«В четырнадцатом году, под Новый год, был такой же тихий, солнечный вечер, как тот, незабвенный. Я вышел из дому, взял извозчика и поехал в Кремль. Там зашел в пустой Архангельский собор… Выйдя из собора, велел извозчику ехать на Ордынку, шагом ездил, как тогда, по темным переулкам в садах с освещенными под ними окнами, проехался по Грибоедовскому переулку – и все плакал, плакал…» («Чистый понедельник»).
Пресловутая бунинская «описательность» в структуре «Темных аллей» приобретает особый – философский – характер. Ее смысл, сопоставив Бунина с его соперниками-современниками, кажется, лучше всего объяснил Вл. Ходасевич (причем еще в 1934 году, прочитав лишь «подготовительные наброски» будущей книги – «Митину любовь», «Солнечный удар», «Дело корнета Елагина»).
«Предмет бунинского наблюдения и изучения – не психологическая, а иррациональная сторона любви, та ее непостижимая сущность (или та непостижимая часть ее сущности), которая настигает, как наваждение, налетает бог весть откуда и несет героев навстречу судьбе, так что обычная их психология распадается и становится похожа на „обессмысленные щепки“ или на обломки, крутящиеся в смерче. Не внешние, но внутренние события этих рассказов иррациональны, и характерно для Бунина, что такие иррациональные события всегда им показаны в самой реалистической обстановке и в самых реалистических тонах. Быть может, именно на этом контрасте тут у Бунина все и построено, из этого контраста все у него и возникает. Если в этом пункте сравнить Бунина с символистами, то заметим, что у последних мир, окружающий героев, всегда определяется отчасти их собственными переживаниями, отчасти же (и еще более) – тем, как автор переживает переживания своих героев. Поэтому вся обстановка повествования, весь „пейзаж“ (в широком смысле слова) у символистов подчинен фабуле. Он у них, так сказать, „пристилизован“ к событиям. Обратное – у Бунина. У него события подчинены пейзажу. У символистов человек собою определяет мир и пересоздает его, у Бунина мир, данный и неизменный, властвует над человеком. Поэтому бунинские герои так мало стремятся сами себе дать отчет, каков смысл с ними происходящего. Они по природе не философичны и не религиозны в глубоком смысле этого слова. Можно даже сказать, что они и не демоничны. Всякое знание о происходящем принадлежит не им, а самому миру, в который они заброшены и который играет ими через свои непостижимые для них законы».
Еще в одной, последней, жанровой разновидности сборника описанный Ходасевичем контраст иррациональных событий и самой реалистической обстановки, конфликт «фабулы» и «пейзажа» становится сюжетообразующим.
«Баллада» и «Железная Шерсть» – фольклорные
В сцене «Холодная осень» стихотворение Фета было важной композиционной деталью. В лирическом рассказе «В одной знакомой улице» стихотворение Полонского «Затворница» становится стержнем композиции.
«Весенней парижской ночью шел по бульвару (кто? он? я? – субъект повествования размыт и обозначится лишь позднее. –
– Чудесные стихи! И как удивительно, что все это было когда-то и у меня!»
Далее на полутора страничках благодаря вспоминаемым по строфам чудесным стихам воспроизводится уже не эпизод, как в этюде или сцене, а история любви со всеми ключевыми мотивами: встреча, порыв страсти, описание женского тела, бытовые и исторические детали (прозрачное от голода лицо, зеленые вагоны на Курском вокзале) – и караулящая за занавеской судьба. «Придя в себя, она вскакивала, зажигала спиртовку, подогревала жидкий чай, и мы запивали им белый хлеб с сыром в красной шкурке, без конца говоря о нашем будущем, чувствуя, как несет из-под занавески свежим холодом, слушая, как сыплет в окно снегом…»
Финальная точка баллады – расставание на вокзале. «Помню, как… мы говорили, прощались и целовали друг другу руки, как я обещал ей приехать через две недели в Серпухов… Больше ничего не помню. Ничего больше и не было».
Между той Москвой и ночью на парижском бульваре была, очевидно, целая жизнь (война? революция? изгнание?). Но на невидимых весах памяти всё перевешивают эти свидания и эти стихи.
Так и героиня «Холодной осени», подводя итоги в безрадостной Ницце, вспомнит тридцатилетней давности последнее свидание, прогулку по саду под чистыми ледяными звездами с любимым, через месяц убитым в Галиции. «Но, вспоминая все то, что я пережила с тех пор, всегда спрашиваю себя: да, а что же все-таки было в моей жизни? И отвечаю себе: только тот холодный осенний вечер. Ужели он был когда-то? Все-таки был. И это все, что было в моей жизни, – остальное ненужный сон».
Сюжет путешествия в прошлое обостряется в «Позднем часе». Воспоминание превращается здесь в реальность. Повествователь, неназванный лирический субъект, понимает, что откладывать больше нельзя, в лунную ночь переходит через мост и из Парижа попадает в Россию, на полвека назад, в пахнущий яблоками город своей юности, чтобы в конце концов увидеть сад, где он был безмерно счастлив («А потом ты проводила меня до калитки и я сказал: „Если есть будущая жизнь и мы встретимся в ней, я стану там на колени и поцелую твои ноги за все, что ты дала мне на земле“»), и ее могилу. «И так, с остановившимся сердцем, неся его в себе, как тяжкую чашу, я двинулся дальше. Я знал, куда надо идти, я шел прямо по проспекту – и в самом конце его остановился: передо мной, на ровном месте, среди сухих трав, одиноко лежал удлиненный и довольно узкий камень, возглавием к стене. Из-за стены же дивным самоцветом глядела невысокая зеленая звезда, лучистая, как та, прежняя, но немая, неподвижная».
В «Позднем часе» в концентрированном виде еще раз воспроизводятся главные мотивы «Темных аллей»: любовь, сладость свиданий, внезапная смерть – и все на контрастном фоне идиллического пейзажа, счастливой, не знающей о своем будущем России. «Есть нечто совсем особое в теплых и светлых ночах русских уездных городов в конце лета. Какой мир, какое благополучие! Бродит по ночному веселому городу старик с колотушкой, но только для собственного удовольствия: нечего стеречь, спите спокойно, добрые люди, вас стережет Божье благоволение, это высокое сияющее небо, на которое беззаботно поглядывает старик, бродя по нагретой за день мостовой и только изредка, для забавы, запуская колотушкой плясовую трель».
Замыкает каноническое издание книги лирический рассказ «Часовня» (неполная страница текста). Сквозной сюжет «Темных аллей» (любовь-погибель) свернут здесь до двух коротких реплик детей, заглядывающих в окно часовни, где «в железных ящиках лежат какие-то дедушки и бабушки и еще какой-то дядя, который сам себя застрелил»: «– А зачем он себя застрелил? – Он был очень влюблен, а когда очень влюблен, всегда стреляют в себя…» Все остальное – роскошный летний пейзаж, построенный на противопоставлениях усадьбы и часовни, роста и разрушения, жары и холода, света и тьмы, неба и поля, движения и покоя – и объемлющего все остальные оппозиции контраста
Бунин считал: прошлое существует, пока есть тот, кто помнит. «И бедное человеческое сердце радуется, утешается: нет в мире смерти, нет гибели тому, что было, чем жил когда-то! Нет разлук и потерь, доколе жива моя душа, моя Любовь, Память!» («Роза Иерихона»).
«– Хотя разве бывает несчастная любовь? – сказала она, поднимая лицо и спрашивая всем черным раскрытием глаз и ресниц. – Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья?» («Натали»).
Физику пола и метафизику любви Бунин в конце концов превращает в бесплотный ослепительный свет памяти. «Темные аллеи» – восстановление мгновенного времени любви в вечном времени России, ее природы, ее застывшего в своем ушедшем великолепии прошлого.
О смерти, войне, судьбе и родине
(1941–1945. «Василий Теркин» А. Твардовского)
«Книга про бойца» началась еще «на той войне незнаменитой», за полтора года до этой – Великой Отечественной – войны.
Работая во фронтовой газете «На страже Родины», молодой, но уже известный поэт Александр Твардовский вместе с другими военными журналистами придумал лубочного героя, который «одним махом семерых побивахом» – маскируясь под снежную кочку, брал языка, героически доставлял донесение, кошкой выдергивал из самолета вражеского летчика. Непритязательные тексты сопровождались рисунками. «Все это производит теперь впечатление наивности изложения, крайней неправдоподобности „подвигов“ Васи и не такого уж избытка юмора», – признавался автор через десять лет.
Непарадная финская война закончилась. О своей газетной поденщине другие авторы забыли. Все, кроме Твардовского. В апреле 1940 года он делает запись во фронтовой тетради «С Карельского перешейка»:
«Переписывая в тетрадь карандашные записи для порядка, я все время думал о том, что же я буду писать о походе всерьез. Мне уже представился в каких-то моментах путь героя моей поэмы. Переход границы, ранение, госпиталь, следование за частью, которая ушла далеко уже. Участие в решительных боях, какое-то знакомство с девушкой – лекпомом или сестрой. Но ни имени, ни характера в конкретности еще не было.
Вчера вечером или сегодня утром герой нашелся, и сейчас я вижу, что только он мне и нужен, именно он. Вася Теркин! Он подобен фольклорному образу. Он – дело проверенное…
А как необходимы его веселость, удачливость, энергия и неунывающая душа для преодоления сурового материала этой войны! И как много он может вобрать в себя из того, чего нужно коснуться! Это будет веселая армейская шутка, но вместе с тем в ней будет и лиризм…
Одним словом, дай Бог сил!»
К счастью, Бог дал. Сил, жизни, таланта.
Придуманный в 1940 году (странное совпадение, в этот же год Ахматова начала «Поэму без героя»: «Из года сорокового, / Как с башни, на все гляжу»), герой нашел свою книгу и свою форму, начал воплощаться в слова лишь в середине 1942-го.
В первую часть, публиковавшуюся в «Красноармейской правде», журналах «Красноармеец» и «Знамя» во второй половине 1942 года, вошли фрагменты, созданные еще до того, как «Теркин» стал «книгой про бойца». Память о финской войне есть в главах «Перед боем», «Переправа», «Гармонь».
Вторая часть писалась и публиковалась почти с колес в течение 1943 года.
Третья, самая короткая, заняла полтора последних военных года (с февраля 1944-го).
Потом автор снял деление на части. Его следами остались прерывающие историю героя главы «От автора».
В авторском вступлении в третью часть Теркин (по слухам, погибший) перед смертью будто бы «молвил»: «Мне – копец, войне – конец». В эпилоге «От автора» повествователь откликается:
Есть свидетельство иллюстратора книги О. Верейского, что глава с этими строчками писалась или была начата в ночь победы, с 9 на 10 мая 1945 года. Однако достоверно известно (в том числе и от самого автора), что в трагическом 1941-м Твардовскому было не до его давнего замысла: он опять занимался газетной поденщиной. Но, вопреки истине факта, в конце «книги про бойца» стоят символические даты: 1941–1945. «Жизнь больше войны», – скажет однажды Твардовский. «Василий Теркин» оказался равным войне. (Через много лет в «Теркине на том свете» появится всего лишь его однофамилец.)
Книга-процесс, сочинявшаяся в полевых условиях, кончавшаяся дважды прежде своего последнего завершения, отнявшая у автора то ли три, то ли пять с половиной лет (смотря откуда считать), – выстроилась, как объяснял потом сам Твардовский, на двух противоположных и в то же время взаимодополнительных принципах.
«Я недолго томился сомнениями и опасениями относительно неопределенности жанра, отсутствия первоначального плана, обнимающего все произведение наперед, слабой сюжетной связанности глав между собой. Не поэма – ну и пусть себе не поэма, решил я; нет единого сюжета – пусть себе нет, не надо; нет самого начала вещи – некогда его выдумывать; не намечена кульминация и завершение всего повествования – пусть, надо писать о том, что горит, не ждет, а там видно будет, разберемся. И когда я так решил, порвав все внутренние обязательства перед условностями формы и махнув рукой на ту или иную возможную оценку литераторами этой моей работы, – мне стало весело и свободно» («Как был написан „Василий Теркин“»).
С другой стороны, свобода целого корректировалась жесткой организацией отдельных составляющих. «И первое, что я принял за принцип композиции и стиля, – это стремление к известной законченности каждой отдельной части, главы, а внутри главы – каждого периода и даже строфы. Я должен был иметь в виду читателя, который хотя бы и незнаком был с предыдущими главами, нашел бы в данной, напечатанной сегодня в газете главе нечто целое, округленное. Кроме того, этот читатель мог и не дождаться моей следующей главы: он был там, где и герой, – на войне. Этой примерной завершенностью каждой главы я и был более всего озабочен. Я ничего не держал про себя до другого раза, стремясь высказаться при каждом случае – очередной главе – до конца, полностью выразить свое настроение, передать свежее впечатление, возникшую мысль, мотив, образ».
Так возникло сочинение, не стянутое жестким каркасом фабулы («без начала, без конца»), движущееся вперед ощупью, вместе с войной, историей, жизнью автора, но в то же время многократно завершенное, «закругленное» в каждой главе, части, строфе.
«Василий Теркин» в этом – структурном – плане – прямой потомок «Евгения Онегина» («даль свободного романа») и дальний родственник в иных отношениях зависимого от русского романа романов набоковского «Дара». Симптоматичное совпадение: в концовках обеих книг появляется пушкинская виньетка. Набоков продлит действие пушкинского романа еще на одну строфу: «С колен поднимется Евгений, – / Но удаляется поэт…» Твардовский начнет прощание с читателем с цитаты из «Похоронной песни Иакинфа Маглановича», входящей в «Песни западных славян»: «Светит месяц, ночь ясна. / Чарка выпита до дна…» (Лирический сюжет этой песни – разговор живых и мертвых – напоминает, кстати, и о знаменитом «Я убит подо Ржевом…», написанном Твардовским уже после «Теркина».)
В поисках позитивного определения жанра Твардовский обнаруживает еще одно звено в той же – пушкинской – традиции. «Жанровое обозначение „Книги про бойца“, на котором я остановился, не было результатом стремления просто избежать обозначения „поэма“, „повесть“ и т. п. Это совпадало с решением писать не поэму, не повесть или роман в стихах, то есть не то, что имеет свои узаконенные и в известной мере обязательные сюжетные, композиционные и иные признаки. У меня не выходили эти признаки, а нечто все-таки выходило, и это нечто я обозначил „Книгой про бойца“».
Твардовский ссылается на уста «простого народа», крестьянский опыт, предполагающий существование книги в одном-единственном экземпляре. Скорее всего, по скромности, он не припоминает еще одного опыта придания понятию «книга» жанрового статуса.
Выпуская в свет после долгой семилетней работы произведение о первой Отечественной войне, Лев Толстой сопроводил его статьей «Несколько слов по поводу книги „Война и мир“», в которой объяснял свой замысел через систему отрицаний: «Что такое „Война и Мир“? Это не роман, еще менее поэма, еще менее историческая хроника. „Война и Мир“ есть то, что хотел и мог выразить автор в той форме, в которой оно выразилось». В качестве примеров такого «отступления от европейской формы» Толстой припомнил опять же Пушкина, «Мертвые души» Гоголя и «Мертвый дом» («Записки из мертвого дома». –
«Книга про бойца» стала
«Не скажу, что вопросы формы моего сочинения так-таки и не волновали меня больше с той минуты, как я отважился писать „без формы“, „без начала и конца“. Формой я был озабочен, но не той, какая мыслится вообще в отношении, скажем, жанра поэмы, а той, какая была нужна и постепенно в процессе работы укладывалась для этой собственно книги».
Итак, сначала был угадан герой. В центр композиции его ставит уже имя. Давно замечено: все остальные персонажи книги, кроме главного, безымянны, обобщенно-типологичны: танкисты, девушка-санинструктор, генерал, немец, дед и баба… Мелькнувший в первом варианте «Поединка» сержант Санчук потом исчез. Теркин, как былинный герой, справляется с немцем в одиночку.
Важной вехой в процессе «угадывания» Твардовский считал смену одного эпитета.