Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Люди и призраки - Сергей Александрович Снегов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Гангстеры промахиваются в книгах, Генри, в жизни они часто убивают с первого выстрела.

Она опять залилась слезами, и опять я утешал ее словами и ласками. Потом она прилегла на диван и заснула. Я придвинул кресло к дивану, смотрел на нее, размышлял о ней.

Дороти была красива, это не вызывало сомнения. Красота ее поразила меня при первом знакомстве, с того часа она меньше не стала. Дороти лежала, сжавшись в комочек, положив одну руку под щеку, другую сбросив вниз. Даже эта неуклюжая поза не портила ее. Лицо освещала лампа под оранжевым абажуром. Временами Дороти шевелилась, тогда лицо как бы двигалось и меняло выражение: тонкое, нежное, немного наивное, немного глуповатое, но так по-особому, по-хорошему глуповатое, что становилось от этого еще красивей. Нет, ни на Медею, ни на Маргариту, ни на Офелию, ни даже на Сольвейг, которых я сегодня так близко лицезрел, Дороти не походила, она была красивей тех знаменитых дам, да к тому же не заемной, а своей, неповторимой красотой. И я почувствовал нежность к жене, такой прекрасной и так горячо не пожелавшей быть вдовой.

И тут меня пронзил холод. Я сказал — «своя, неповторимая, особая». Нет, а что в Дороти своего, в чем неповторимость, где особость? Я наклонился к дивану, Дороти сквозь сон почувствовала мое приближение, нежно улыбнулась. Я с трудом удержался от того, чтобы, вскочив, уйти. Я понял страшную истину: в Дороти не было ничего своего. Она была составная. Я снова наклонился, снова всматривался, снова искал… сам не знаю чего! И открывал черты, признаки, особенности, свойства, характерности, заимствованные, украденные, уведенные, срисованные, но — чужие. Вот этот изгиб бровей — он же от знаменитой киноактрисы! А эта линия рта — она же с рекламы французской косметики! И розовая оттопыренность ушек, и локоны, и темно-оранжевая загарность щек!.. А поворот шеи? А томная поза? Это специально разработано для спящих красавиц, только такими они должны покоиться, чтобы и во сне не потерять привлекательности! Все, все с чужих, все чужое!

Я отошел к столику. Я бессмысленно смотрел на яркие обложки дамских журналов, разбросанных на столике. Я боролся с собой. Ну, хорошо, хорошо, внешность — предмет подражания, все женщины копируют модных красавиц. А мысли? А чувства? Ее любовь ко мне? Разве они не искренние? Разве они не свои? Ответь на этот вопрос, сказал я себе, и тогда устанавливай, какова Дороти.

— Искренни, но не свои! — дал я себе беспощадный ответ. — Все заимствовано!

Я стал вспоминать, как вела себя Дороти, как говорила, что говорила. И с ужасом убеждался, что не припомню ни одного слова, ни одной мысли, которую бы не слышал или не читал раньше. Она объяснялась теми же словами, какие тысячекратно повторены в тысячах книг, теми же интонациями, какими доносили до нас сотни актеров. Я знал теперь, что для любого ее слова и желания найду горы книг, где эти желания и эти слова уже описаны. Она вся от ног до гребешков была десятичностью, сборником тысячекратно повторенных шаблонов. И если и было что-то свое, то лишь в том, что один шаблон она делала своим, а другой — отвергала.

— И это неплохо! — сказал я себе вслух. — Вся наша жизнь — шаблон. Рождаемся, растем, цветем, умираем… Не оригинально. Примирись с этим, друг мой!

Я не мог с этим примириться. Все было гораздо сложней того, что Дороти являла собой собрание повторений и шаблонов. Сама она была лишь крохотным эпизодом, лишь маленькой деталькой огромного, грозного, чудовищного процесса, разразившегося среди людей. И я пытался разобраться в злой проказе, исказившей облик мира, смотрел на красивое усталое лицо Дороти — и не видел ее. Я проверял факты, делал следствия из событий, приходил к чудовищным выводам, от них отшатнулся бы даже певец безумия Боберман-Пинч.

От прежнего наивного представления, что я живу среди естественных людей, остались одни руины. Сегодня я узнал, что общество состоит не только из людей, рожденных женщинами, но и из человекообразных существ, порожденных литературой. О нет, создание книг было не завлекательным сочинительством, как воображалось мне недавно. Книги вторгались в реальность. Сколько раз я читал, что литература отражает жизнь. Это верно, не возражаю. Но верно и другое: жизнь отражает литературу. И с каждой новой книгой второе делалось могущественней: придуманные великие и мерзкие персонажи оборачивались живыми созданиями — точно такими, как их придумывали: забавными и опасными, благородными и мерзкими, высокими образцами совершенства или подлым комплексом низменности.

Я вышел из спальни, прошел в библиотеку. Почти половину своего сумасбродного гонорара я вложил в эту комнату. Джон использовал все свои связи в книжном мире, чтобы ублажить меня. Семь тысяч томов, шедевры и скудоумные поделки, сияли здесь золотым тиснением корешков, радугой мягких обложек. Какую же массу тысячекратно повторенных псевдолюдей породила каждая! Я схватился за голову, мысли холодными змеями копошились в мозгу. Книг даже в этой комнате так много, что одни хранящиеся здесь человекообразования могут заполнить все поры общества. И я вспоминал комнату, ведущую в призрачный ресторан Гулливера, она в сотни раз больше моей, в ней в тысячи раз больше книг — каждая в свое время была литературным событием, каждая стала источником добра или зла. Как они сражались, те книги! Добро шло на зло, зло подминало добро! А что если реального общества уже нет, и все мы — собрание литературных героев под псевдонимами? И что если сам я, Генри Гаррис, тоже персонаж какой-то позабытой книги? Разве не швырнула мне это в лицо проклятая Дженни Гиена? Какие основания считать, что она врет? И во мне не столько ли жизни, сколько присудил автор той неудавшейся книжицы, моей родительницы?

— Хватит! — крикнул я на себя. — Возьми себя в руки. Персонажи не отменили реальных людей. Не впадай в фантастику!

Нет, человек пока не истреблен, заверял я себя. Но заговор компании литературных персонажей против человечества — несомненен. О нем свидетельствовали и сегодняшняя ссора в зале, и свалка в книгохранилище. Фигуры и безликости поначалу таились среди героев, их было мало, они не набрали сил — сегодня, взыграв, ринулись наступать. Они не остановятся, пока не забьют великие образы, потом пойдут на людей — и превратят жизнь каждого человека в мелкое событие комикса. Таков адский план. И никто о нем не догадывается, никто, никто!

— Я догадался, я знаю! — страстно объявил я себе. — Я не буду стоять в стороне. Вы пишете в статьях и заверяете в телепередачах, что я гениальный писатель. Узнаете теперь всю тяжкую меру моего гения. Иду на вас! О, это будет зрелище! Всеобщее истребление истребителей! Создаю антилитературу. Битву в книгохранилище повторю на каждой странице нового романа! Книга будет убивать книги. Да, да, да!

Я так долго и так сильно кричал это вслух, что вдруг закружилось все вокруг и я еле доплелся до кресла. Теряя сознание, я думал, что умираю. Но это был только сон.

13

Утром я позвонил Чарльстону:

— Алло, Джон! Начинаю потрясающую вещицу. Воистину невозможное о невозможном! На девяносто девять процентов зачеркиваю всю мировую литературу! Что? Не понял!

— Гаррис, вы титан! — невнятно орал издатель. — Вы переплюнете не только Шекспира, но и Беллингворса. Катайте свою новую книгу, вы меня понимаете? Сегодня перевожу аванс.

Сейчас ночь. Я устал. Я весь день колотил по клавишам. Ничего другого в этот день не произошло, кроме того, что я сидел за машинкой. Но это такое событие, что должен записать его отдельно — продолжаю, оставив книгу, дневник. Ох, что то был за день! Сброду псевдолюдей придется несладко! Я ввел в свой роман чужие персонажи. Известный бандит Джек Недотрога сталкивался с шайкой известного бандита Джима Джексона, по прозвищу Харя-Красавчик, и в развернувшейся ужасной борьбе они взаимно друг друга уничтожали. Попутно Недотрога приканчивал Джеймса Бонда, справедливо заподозрив, что тот совмещает профессию правительственного шпиона с ролью лазутчика враждебной банды. Таков был замысел.

— Сперва один, потом другой! — ликовал я. — Пусть никто не ждет пощады! Взорву изнутри литературу псевдолюдей! Какой удар хватит старую крысу Беллингворса!

Убийство помощника Джека Недотроги сошло легко: его подстерегли, придушили, запихнули в мусорную машину и вывалили на свалке. Но с Гиеной пришлось повозиться. Шайка Джека настигла Змею, когда та выходила из парикмахерской, и Гиена-Змея дорого продала свою жизнь. В момент, когда в нее сбоку стрелял Джеймс Бонд, а с лица сам Недотрога и она, изворачиваясь, сеяла веером пули, и одна, поразив Бонда в руку, превратила его в инвалида и тем предначертала ему в дальнейшем судьбу беззащитной жертвы, — именно в этот момент я ощутил, что действие вдруг раздвоилось. На бумаге марионетки двигались, как я им приказывал, орали предписанными голосами, дико — в точности по заданию — вызверивали рожи; а в голове у меня звучали другие голоса — и они были мне неподвластны.

— Проклятые, вы все-таки меня поймали! Не радуйтесь, Харя-Джексон отомстит ужасно! — хрипела Гиена на бумаге, а внутри меня надрывно вопила: — Не надо, Гаррис! Вспомните, мы на руках принесли вас домой! Посадите меня в тюрьму, только не убивайте!

Я не внял ее мольбам, и Дженни Гиена, по прозвищу Змея, испустила дух. Она лежала на пыльном асфальте у парикмахерской, рыжая, нарядная, в зеленовато-желтом платье, вытянув тонкую шею и раскинув крепкие руки теннисистки. В ее салатных глазах отражалось все, чего она уже не видела, — нахально ухмыляющийся усатый пижон на вывеске парикмахерской и молча стоявшие вокруг прохожие, и два каштана неподалеку, и стоэтажная сияющая башня Радиоцентра — и она смотрела на меня, только на меня, всеми бесчисленными картинами, отраженными в мертвых глазах, корила, что я не пожалел ее. Я вытер с лица холодный пот. Даже придуманных людей убивать не просто. Патрик принес обед, я поел и минут пятнадцать сидел в кресле, закрыв глаза.

Усталость прошла, и я приступил к следующей главе. В ней Джек Недотрога и верзила Том Тапкинс, по прозвищу Крошка, взаимно приканчивали один другого. На первой же странице стало ясно, что пишется трудно не от усталости. Во мне все сильней звучали разные голоса. Одни я переносил на станицы, они составляли движение сюжета, другие возникали непроизвольно, они опровергали сюжет, путали мои мысли. Я катил роман сквозь эти вторые голоса, как автомобиль сквозь густой кустарник, и с каждой новой фразой сопротивление возрастало. Временами мне мерещилось, что сквозь такую разноголосицу не продраться — я оставлял машинку и переводил дух.

— Все в порядке, хозяин, будет исполнено! — бодро рапортовал Том-Крошка Харе-Джексону, посылавшему помощника в логово Джима Недотроги разнюхать обстановку. Заверения верзилы Тапкинса запечатлевала бумага, но в душе моей раздавались иные звуки. Тапкинс говорил с Харей-Красавчиком, а смотрел на меня. — Ты, очкастый слюнтяй, — злобно хрипел гангстер, — попробуй только меня, как бедную змейку!..

Я все же перехитрил Тапкинса, он попал в засаду. Джек Недотрога вонзил в Тома кухонный нож, он по условию шел на свидание без огнестрельного оружия. А Том, рухнув, выпустил в Джека две пули, он условия не сдержал, зная, что к Недотроге, даже лишенному пистолета, без надежной защиты не подходи. Все пока шло по замыслу, тут командовала моя воля. Но уже на земле, издыхая, Том выпустил третью пулю — и не в проклятого Недотрогу, а в меня. Лихорадочно отстукивая сцену смерти, я чуть было не вписал по запарке: «И третьей пулей, выпущенной уже слабеющей рукой, Том Тапкинс, по прозвищу Крошка, сразил самого жестокого своего врага, автора этого романа». Я нервно расхохотался, сообразив, что делаю. Патрик принес кофе. Вошла Дороти. Я отослал обоих. Я был в нетерпении. Сюжет проходил кульминацию. Я вел на гибель самого Харю-Красавчика, знаменитого гангстера Джима Джексона, величайшего человекострадателя среди душегубов. Я создавал шедевр расплаты: вбивал осиновый кол в тело гангстерской литературы!

В отличие от своих помощников, великий гангстер молчал в моей душе. Он чистил пистолет, заряжая его золотыми пулями — прославившее его орудие убийства — и бросал на меня быстрые недобрые взгляды.

— Никого не щадить! — приказывал я себе. — Никого не щадить!

«Получив фальшивую записку уже не существовавшего Тома Тапкинса, ничего не подозревавший Харя-Джексон стал торопливо собираться в дорогу», — лихорадочно отстукивал я на машинке.

И тут случилось чудовищное. Я подвел Джексона к двери. Создатель акционерной компании «Жизнь до востребования» должен был нахлобучить темную шляпу на глаза и тихо выскользнуть наружу. А он вдруг обернулся и быстро вскинул на меня пистолет. Я отскочил от машинки. Выстрела, конечно, не последовало, но у меня сердце стучало, как мотор с поплавленными цилиндрами.

Я отошел к другому столику и дал себе часовой отдых. На второй машинке я записываю дневник. Меня трясет. Еще никогда я так не нервничал. Сейчас встану и уничтожу созданное мной чудовище. Глупости все эти страхи! Я вел Харю к славе, я сброшу его в бездну ничтожества. Я успокоился.

Я иду!

Послесловие Джона Чарльстона, директора издательства «Голова всмятку».

Ужасно, вы меня понимаете! Кровоизлияние в мозг произошло в момент, когда великий художник ракетно-ядерной эпохи Генри Гаррис приступил к последней главе своего нового шедевра.

Патрик, увидев хозяина на полу, кинулся к телефону, не трогая тела, чтобы случайно не оставить следов.

Первым примчался Боберман-Пинч. Вторым я. Генри Гаррис лежал на ковре, весь изогнутый и изломанный, словно отчаянно с кем-то перед смертью дрался: ковер был сдвинут, стулья опрокинуты, пишущая машинка валялась у окна, — и должен вам сказать, в таком состоянии, будто ее колотили если не молотком, то тяжелыми сапогами, во всяком случае. И плотная портьера, прикрывавшая окна, была сорвана, не просто сорвана, а обрушена вместе с карнизом. Жуткая картина, говорю вам! Пейзаж небольшого домашнего светопреставления, таким мне предстал рабочий кабинет моего незабвенного великого друга.

Один стол стоял на своем месте несдвинутый и неповрежденный. На столе лежали две рукописи — незаконченный роман и дневник. Роман я забрал, дневником завладел Боберман-Пинч.

Он в восхищении. Он твердит, что большего вздора не читал.

«Это совершеннейшее безумие! — ликует он. — И до того правдоподобно, что хочется повеситься».

Боберман знаменитость, но его выкрики и гримасы утомляют меня. Я сказал, что если он повесится на моих глазах, я не буду торопиться извлекать его из петли.

Он воскликнул, что я верный друг, и растроганно пожал руку.

— И вы, и я расписаны в дневнике такими скотами, что пальчики оближешь! — сказал он с воодушевлением. — Нет, Гаррис видел человека насквозь! Вам понравится. В одном он, впрочем, ошибся. Он думал, что если убьют героев в книге, то они исчезнут. Не понимаю, как в такую светлую голову могла закрасться столь неудачная мысль. Живого человека достаточно убить, чтобы его не стало. Но убитые в книгах герои продолжают жить. Иные становятся еще жизненнее, когда их приканчивают. Ему не надо было ссориться со своими героями, конфликт с ними — вот причина смерти. Это говорю я, Луис Боберман-Пинч, и попробуйте меня опровергнуть!

Я не стал спорить и ушел к Дороти. Дороти то льет слезы, то примеряет траурные платья. Я пытался ее утешить, она рыдала еще сильней.

Портнихи действуют на нее лучше, я пригласил сразу двух, они приехали с чемоданами черных тканей. Надеюсь, траурные туалеты отвлекут мою бывшую секретаршу от траурных мыслей.

Когда я воротился в кабинет Гарриса, там хозяйничал капитан полиции с отрядом своих специалистов.

Сыщики ползали по полу, фотографировали мертвое тело, сдвинутую мебель, разбитую пишущую машинку. Они так старались, что я растрогался. Если бы перед ними предстал убийца великого писателя, они, не сомневаюсь, тут же схватили бы его за шиворот — такими все выглядели энергичными и расторопными.

Я спросил капитана, нашли ли что существенное?

— Мы установили, что была драка, — ответил капитан. — Все данные сводятся к тому, что Генри Гаррис жестоко боролся. Он сразу не поддался, это можно считать доказанным. Осмотр помещения дает только такую картину. Уверен, что лабораторное исследование образцов пыли и поломок вещей подтвердит это заключение.

— Что несчастный Генри дорого продал свою жизнь, ясно и без лабораторных исследований. Но с кем он боролся? Кто напал на него? Вот на что дайте ответ.

Капитан смущенно отвел глаза. Он, похоже, затруднился с точным ответом.

— Видите ли… Боюсь, что на Гарриса никто не нападал. Мы не нашли следов посторонних лиц. Гаррис был один.

Капитан справился со своим смущением. Теперь он говорил почти уверенно:

— На Гарриса напал он сам… то есть сам Гаррис. Я хочу сказать, что умерший боролся только с собой. На мебели, на теле, на вещах лишь следы его собственных рук. К сожалению, это все, что нам удалось точно установить.

Пока я разговаривал с капитаном, Пинч что-то искал на теле Гарриса.

— Инсульт, — сказал он, поднимаясь. — А перед разрывом сосудов в мозгу приступ дикой ярости. Нападение на самого себя, самоистребление — такова внешность, и только ее вы видите, капитан. Хороший врач обязан заглянуть глубже. Что породило внешнюю картину гибельного сражения с собой? Вот какой вопрос я задаю себе. И ответ получается естественный. Голову на отсечение, Красавчик успел поразить нашего гения своей золотой пулей. Но и следа нет от выстрела, вот единственное, что меня смущает.

Он искал мифическую золотую пулю! Нет, вы меня понимаете?

ФОРМУЛА ЧЕЛОВЕКА

Научно-фантастическая повесть

1

У меня путаются мысли. Я ошибиться не мог. Тем более нет ошибок в формулах Шефа. После ухода мистера Пайерса я снова и снова гоняю машину. Результат неизменно тот же — в вычислениях все правильно. Я не могу этого принять. Это больше чем катастрофа. Это недопустимо. Я плачу над матрицами и интегралами. Бедный Шеф, великий, несчастный Шеф!

Завтра я проведу опыт на себе. То, что случилось с Шефом, со мной произойти не может. Я обладаю стопроцентной гарантией удачи. На моем столе возвышается горка стальных дисков — уникальнейший документ, исчерпывающая кинолетопись моего детства. Друг отца, кинооператор, заснял на пленку мое появление на свет, мою первую гримасу, первое подергивание ручек и ножек, первые испачканные пеленки. День за днем он запечатлевал, как из живого комочка я превращаюсь в мыслящее существо. Говорю вам, это потрясающе доказательный материал. В любой тяжбе о наследстве, любой суд принял бы мои материалы как неопровержимые. К сожалению, проблема куда сложнее запутанных споров об имуществе. Однако всякую сложность можно свести к конечной сумме простых истин. Я гляжу на стопку дисков и радуюсь, поскольку это возможно в моем горестном состоянии. Завтра я докажу на собственном примере, что теория Шефа безукоризненна. У меня становится светлее на душе, когда я думаю о том, что произойдет завтра.

И если я пишу эти записки, то не в качестве завещания. Несчастья быть не может, ибо я рожден женщиной. Я десятки раз изучал кинопленку своего существования, кроме первого диска, что лежит сверху. «Этой ленты тебе нельзя смотреть, Ричард, — говорил отец. — На ней увековечены твои роды — твоя мать в постели, твой выход в мир». Но если мне нельзя взирать на обнаженную мать, это могут сделать другие. И это полчаса назад уже сделал Пайерс. Он засвидетельствовал, что я рожден нормально, не легче, но и не труднее, чем все мы. Я отвлекаюсь. Смешно доказывать, что я человек, когда никто в том и не сомневается. Я хотел говорить о другом — о последних днях Шефа.

Шеф заполняет мои мысли и чувства. Я хочу занести на бумагу его проекты, его изречения, его опасения, его восторги. Я вижу его — грохочущего, задумчивого, подавленного, ликующего. Он ходит около меня. Он разговаривает со мной. «Если не ошибаюсь, вы дурак, Ричард!»— говорит он. Он всегда ругается, когда ему весело. Я люблю Шефа. Я содрогаюсь от горя, что все так трагически, так необъяснимо трагически закончилось. Шефа нет, есть его теория. Я не хочу оплакивать Шефа. Я буду его возвеличивать!

2

Шеф разработал теорию автоматов. На основе этой теории он сконструировал машину, определяющую степень искусственности любого объекта. Ничего равноценного его теории и этой машине, которую мы недавно стали испытывать, еще не существовало. Даже перед золотым крестом господа на Страшном суде я буду настаивать, что Шеф совершил поворот в развитии человечества. Все ученые рядом с шефом — мальчишки возле титана. До него вообще не было ученых. Ибо Шеф… нет, не буду предварять события! У меня путаются мысли, и я тороплюсь… Все это слишком необыкновенно, слишком важно для всех нас. Речь идет о судьбах человечества, я не собираюсь это скрывать.

Я вспоминаю, как Шеф швырнул мне на стол кипу исчерканных бумаг. У меня замерло сердце и подогнулись колени. Бумаги выглядели потрясающе: помятые, запачканные чернилами и маслом. Их вид предвещал переворот, может быть, даже катастрофу. Я не мог оторвать от них глаз. Потом я посмотрел на часы и на Шефа. Стрелки показывали восемь, а Шеф был спокоен. От него исходил аромат, легкий, почти неуловимый чего-то острого и раздражающего, обычные — и необыкновенные — его духи, так мне тогда казалось. Пусть все знают: новая эпоха началась в восемь часов вечера шестого апреля 1975 года, в Пасадене, городе около Лос-Анджелеса, а Шеф был спокоен, и от него пахло духами. За окном бушевал закат, небо корчилось в безмолвном сиянии — бумаги пылали, как подожженные. А Шеф был почти задумчив в это удивительное мгновение человеческой истории.

— Вы остолоп, Ричард! — заметил он дружески. — Я не встречал большего оболтуса. Ну, чего вы так уставились на стол? Вычисления надо проверить, а не любоваться ими. Введите их в вашу собаку… я хотел сказать — в машину.

Я не мог сделать движения. У меня отказал голос.

— Это?.. Это?.. — еле выговорил я.

— Да, это, — сказал он. — Я поражен вашей проницательностью. Если и дальше пойдет так же, лет через десять вы станете почти умным человеком.

Я взял листочки в руки. Я перебирал их, как драгоценные камни. Они были драгоценней бриллиантов. В них содержалась полная теория биологических автоматов: самонастраивающиеся, самовоспроизводящиеся, саморазвивающиеся системы. Не жалкие механическо-электронные роботы, но разумные искусственные существа. О, нет, я не собираюсь приписывать Шефу честь первосинтезатора живых автоматов! Этот научный подвиг совершил профессор Пайерс. Именно Пайерс, а не Шеф, создал первую живую мышь — и она была настолько живой, что реальные мыши приняли искусственницу в свою среду. К сожалению, первое живое существо пока остается и последним. Ни сам Пайерс, ни другие лаборатории мира не сумели повторить его достижения. Синтетическая мышь Пайерса невоспроизводима. Она была таким же плодом эмпирической работы, как и реальные живые мыши — и в такой же мере случайна и нестандартна. Если бы я не опасался быть ложно понятым, я сказал бы, что Пайерс не сконструировал, а родил свою мышь. Он прилежно собирал ее из клеток, самоотверженно склеивал из тканей, а не рассчитывал по формулам — естественно, что он не сумел воспроизвести своего же шедевра. И от гения нельзя требовать большего, чем он может. Пайерс не обладал математическим расчетом мыши. В каждом существе от рождения заложена его формула — неудивительно, что любая пара родителей, не трудя мозгов, печет потомство. Производство детей — устоявшаяся эмпирика быта. Но первосоздание — вдохновенный полет в неизвестное. Хорошее первосоздание требует хорошо разработанного проекта. Разработать проект мыши — я уже не говорю о человеке — а затем наладить воспроизводство мышей, может пока лишь господь. Я верю в высшую силу и благоговейно поручаю ей то, чего сам не могу. Шеф, конечно, не Бог. Но он ближе всех приблизился к божественности. И хоть сам он эмпирическим, так сказать, старанием не сумел бы произвести человека (он не был женат и не интересовался женщинами), но зато он первый после господа разработал математический проект человека.

Я снова отвлекся. В восемь часов вечера шестого апреля 1975 года я держал в руках совершенную теорию живых автоматов. Отныне не только синтезированные мыши, но и кошки, волки, собаки, слоны, все известные животные, все неизвестные биологические формы, лишь бы они были математически непротиворечивы, стали осуществимыми. О человеке я тогда не думал. Искусственный человек — это было слишком для меня.

Но для могучего разума Шефа проблема людей-автоматов уже и в тот миг не таила в себе ничего сверхъестественного и аморального. Для него не существовало этики — лишь математика.

— В ближайшее время я займусь этой задачкой, — сказал он. — Вывести n-степенную матрицу зачатия и дополнить ее дифференциальным уравнением внутриутробного развития — заманчиво, а, Ричард? — грохотал он.

А потом, поостыв, он добавил:

— Синтетические люди будут выше нынешних продуктов кустарной супружеской деятельности. Человек нашего времени меня разочаровывает. Каждый преследует свои особые цели в жизни. Мне это надоело.

Я осмелился возразить:

— Но, Шеф, не в вашей власти…

Он оборвал меня:

— Я знаю, что власти у меня меньше, чем желания власти. Ах, что бы я сделал, если бы мои руки легли на государственный руль! Я осуществил бы наконец розовую мечту моего детства. А также голубую — юности…

Я любовался Шефом. Он был мужествен и красив — почти два метра ростом, почти центнер весом, почти с четырехугольным лицом, жесткими черными усиками мощным ртом, мощным носом, массивным лбом, узкими и сверкающими, как лезвие ножа, глазами. Он врезался, а не вглядывался, пронзал, а не кидал взгляд — таковы были его глаза! Я никогда не понимал, почему женщины отшатываются от Шефа. На их месте я влюблялся бы в него без памяти. В мире не существовало человека столь достойного поклонения. Но женщины чураются гениальности. Так я думал тогда, ибо не знал еще истинной природы Шефа.

— Вы не говорили, что ваши мечты окрашены в разные цвета, Шеф, — сказал я.

— Вы кретин, Ричард, — великодушно разъяснил Шеф. — Бесцветных мечтаний, как и бесцветных дней, не существует. Или вы не знаете, что цветов в спектре столько же, сколько дней в неделе? Только круглый идиот не видит, что понедельник красный, среда желтая, а суббота синяя. Я классифицирую мысли по окраске. По вторникам я размышляю оранжевыми мыслями, для воскресенья же лучше фиолетовые — ярко-лиловые на рассвете, а к вечеру густо-псовые… я хотел сказать — густофиолетовые. Ход моих изысканий сверкает радугой. Главная моя сила — в многоцветности мыслей, а вовсе не в их многообразном содержании, как наивно полагают иные…

Я выразил удивление. Шеф с увлечением продолжал:

— Я вам открою одну тайну. Мои мысли пахнут. От теорем веет рокфором, гипотезы отдают селедкой, жаренной на машинном масле, выводы из посылок дышат чесноком. Мой мозг, работая, излучает благовония весеннего луга и хорошо унавоженного огорода. По волне моих ароматов легко распознать, о чем я думаю. Меня можно понять, когда я молчу и стою к вам спиной — надо лишь поводить носом. Одних людей, чтоб распознать их, нужно выспрашивать, других — разглядывать, но меня достаточно вынюхивать.

Я наконец понял природу благовония, постоянно распространяемого Шефом. Это пахнут мысли Шефа, а не духи. Не жалкие запахи парфюмерной промышленности, но могучий дух творческих изысканий — вот чем несло от Шефа.

— Вы говорили о розовой мечте детства, — напомнил я. Шеф, увлекаясь, порою чрезмерно разветвлялся. Даже из такого бледного факта, что дважды два четыре, он мог извлечь десяток ослепительных теорий и сотню сногсшибательных парадоксов. При нем лучше было не повторять стертых фраз: «Погода хорошая», «Идет дождь», «Я выспался» — на вас тут же обрушивались неожиданности тысяч следствий и выводов.

— Да, розовая, — сказал Шеф. — Я как-то прочитал, что в одном городе все люди ходят в белых брюках. Я скрежетал зубами от ярости. Я ненавидел этих людей, так меня расстраивал тот отвратительный факт, что все они… Я плакал от бессилия. Я придумывал страшные кары белобрючникам, подвергал их пыткам! Ах, детство, золотое детство, сколько в нем непосредственного и наивного, и вместе с тем дьявольски сложного, не правда ли, Ричард?

— А голубая, Шеф?

— Эта была проще. Я возненавидел кипарисы. Опять были бессонные ночи и глухие слезы в подушку. Я про себя издавал указы об истреблении всех кипарисов, наряжал отряды палачей-дровосеков. И лишь когда рушилось последнее древесное отродье, я, измученный, упоенно засыпал.

— Но почему вы невзлюбили эти бедные деревья?

— Они не бедные, а мерзкие! Они слишком стройны и нагло лезут вверх. К тому же от них пахнет гуталином. По-моему, этого достаточно, чтоб лишить их права на жизнь.

— Несомненно, Шеф. Но я возвращаюсь к синтетическим людям. Вы думаете, они в чем-либо превзойдут нас?

— Не в чем-либо, а во всем. Более примитивного создания, чем так называемый естественный человек, в мире не существует. Знаете, что мне не нравится в людях? У каждого личная программа жизни! Это хаотично. Почему вы стремитесь к одному, а я к другому? Я трясусь от бешенства, когда подумаю об этом! Все люди должны желать лишь того, чего желаю я.



Поделиться книгой:

На главную
Назад