А еще через день он уехал в Москву. Я был у него в гостях в писательском доме, что возле метро «Аэропорт». Но это уже другая история, не имеющая отношения к тому, о чем пишу.
А рассказав о Володином пении в том рижском ресторане, я вдруг поймал себя на мысли, что его исполнение песен к пению в обычном смысле этого слова не имеет, пожалуй, прямого отношения. Он представлял, играл песни, а не пел. (Неспроста он всегда говорил: «Я сейчас покажу тебе кое-что из новенького», — и никогда не говорил: «Я сейчас тебе спою».) В то время, о котором пишу (да и позже, считай, до осени 1961 года), своих песен у него еще не было, и, казалось, ничто не предвещало их появления.
На втором или третьем курсе, уже не помню точно, в школе-студии решили устроить капустник. Как-то Володя забежал ко мне между репетициями (я жил на Неглинной, в пяти–семи минутах ходьбы от Художественного театра, и мы виделись почти ежедневно) и говорит, что вот, мол, будет капустник, он что-то хотел написать смешное, но ничего не выходит. Может, у меня получится? Я попробовал и через день написал ему куплеты Чарли Чаплина, которого Володя очень любил «показывать» и делал это удивительно смешно: походка, жесты, мимика, выражение глаз — все это игралось так, что даже без усиков и тросточки сходство было поразительным. Ну а в гриме и костюме (ему достали даже чаплинский котелок) этот номер в капустнике оказался лучшим. Тем более что тема куплетов была для студентов школы-студии МХАТа, что называется, животрепещущей. Дело в том, что сниматься в кино им разрешали, если я не ошибаюсь, только на последнем, четвертом курсе или начиная с третьего, точно не помню. А так как стипендия была мизерной, то заработать отнюдь не лишние деньги (в молодости, по-моему, лишних денег вообще не бывает), да еще попробовать свои актерские данные в кинематографе каждый студент был, понятно, не прочь. Но руководство студии считало, что кино может испортить еще не до конца «вылепленную» актерскую индивидуальность. Посему исполненные Володей куплеты приняли на ура.
Я на экран столичный
с лицом фотогеничным
и в образе комичном
хотел попасть, друзья.
«Мосфильм» меня заметил
и гонорар наметил.
Директор же ответил:
— Куда? В «Мосфильм»? Нельзя!
Смотрел я фильмы «Сестры»
и «Огненные версты»,
в них неокинозвезды
проводят свой дебют.
А я бы дал экрану
второго Ив Монтана...
Но мне сказали: «Рано!»
Сниматься не дают...
М.Волошина и Н.Веселовская, снявшиеся соответственно в «Огненных верстах» и в «Хождении по мукам» (трехсерийный фильм, первая серия которого называлась «Сестры»), были двумя курсами старше Володи, но еще учились, и это придавало куплетам дополнительные узнаваемость и актуальность.
Итак, своих песен пока не было, но зато как исполнялись те, что мы пели тогда!.. Так как это было более полувека назад, я приведу здесь хотя бы первые строчки из некоторых песен, чтобы было ясно, про что они. Это поможет кое-что объяснить в дальнейшем. Вот что пелось: «Когда с тобой мы встретились, черемуха цвела и в старом парке музыка играла, и было мне тогда еще совсем немного лет, но дел уже наделал я немало», «Стою я раз на стрёме, держуся за карман, как вдруг ко мне подходит незнакомый мне граждан», «Алёха жарил на баяне, гремел посудою шалман, в дыму табачном, как в тумане, плясал одесский шарлатан», «Здрасьте, мое почтенье, вам от Васи нет спасенья, я приехал вас развеселить. Зухтор малый я бывалый, расскажу я вам немало и прошу покорно “браво” бить». Эти песни — капля в море тогдашнего нашего репертуара. Ну и, конечно, пели Вертинского. Это на первый взгляд странное соседство «блатной» романтики и изысканно-элитарных тем аристократа «до ногтей» на самом деле прекрасно оттеняло и дополняло их, ибо в первой просто не могло быть того благоговейного и в то же время порой немного снисходительного отношения к женщине, которое у грустного Пьеро чувствовалось чуть ли не в каждой песне и так импонировало тогда нашему восприятию прекрасного пола. Мы просто веселились, как веселятся в молодости, просто валяли дурака, не придавая абсолютно никакого значения всем этим уркам, шалманам, стрёмам и прочим словечкам, от которых требовалось, чтоб они были посмешней и позаковыристей, позабористей.
Двумя классами старше в нашей же школе учился Анатолий Утевский, или Толян, как мы его звали. Жил он на Большом Каретном, там же, где была наша школа, в доме, в котором жил и отец Володи. Так что не только по школе, но и по дому они знали друг друга. Толя был из тех, к кому в определенном возрасте всегда тянет как к старшим. Он принадлежал к московской «золотой молодежи» середины пятидесятых, бывшей для нас тогда недоступной и, казалось, загадочной. Естественно, мы пытались подражать представителю «молодого авангарда» хотя бы узкими брюками, прической «под Тарзана» и ботинками на толстой подошве. Ну а когда мы прочли в одной из центральных газет фельетон «Плесень», «бичевавший» некоторых приятелей Толяна за «порочный» образ жизни (вся «порочность» которых заключалась в том, что они танцевали буги-вуги и многие вечера проводили в «Коктейль-холле», что на улице Горького, называвшейся в молодежной среде Бродвеем), он в наших глазах вообще превратился в легендарную личность. Увы, то были годы, когда ширина брюк и модная прическа отождествлялись с чуждым нам мировоззрением, а придерживавшихся подобного «стиля жизни» называли презрительно стилягами.
Компанию нашу «возглавлял» давнишний друг Толи Утевского Лёва Кочерян (сын знаменитого артиста-чтеца, прославившегося невероятным номером — чтением с эстрады гомеровских эпопей «Илиады» и «Одиссеи»). Ко времени, когда мы с Володей окончили вузы, Толя, окончивший юрфак МГУ, работал следователем на Петровке, 38, и ужасно гордился, что ему выдали табельное оружие (пистолет Макарова; помните строчку из песни о Большом Каретном «Где твой черный пистолет?» — это об этом самом пистолете), а Кочерян уже успел попробовать себя в качестве помощника режиссера в картине Сергея Аполлинариевича Герасимова «Тихий Дон».
Собирались мы чаще всего у Володи Акимова, нашего школьного товарища, который недавно пришел из армии (он после школы поступал во ВГИК, но не поступил, пришлось отслужить в десантных частях, и только после этого он все-таки поступит, станет режиссером и сценаристом). Он жил один (родители умерли) в большой комнате, метров сорок, если не больше, и наша компания, чувствовала себя в акимовских стенах как у себя дома. Так что Володина строчка «В наш тесный круг не каждый попадал» имела невыдуманный адрес.
Душой компании как-то само собой стал Володя Высоцкий. Более веселого, остроумного балагура и рассказчика, скомороха, придумывающего вечно какие-то смешные истории, чтоб только бы нам всем было не скучно на наших посиделках, я в жизни не встречал. Откуда он брал и приносил нам все эти байки про Костика Капитанаки или про Марио дель Монако, не говоря уже о бесконечных анекдотах и каламбурах, никто никогда не мог понять. А чего стоил хотя бы его коронный этюд, когда он на улице разыгрывал «серьезного» сумасшедшего, разговаривающего с фонарным столбом! Притом он «держал» публику до тех пор, пока вокруг него (мы стояли чуть в стороне, как бы тоже зрители, чтоб не испортить «роль») не собиралось человек 30–40 или пока какой-нибудь бдительный страж порядка не раздвигал толпу, чтобы выяснить, в чем тут дело. Тогда Володя говорил нам: «Ну ладно, ребята, пошли», — и все собравшиеся, поняв, что их дурачили, взрывались хохотом.
Да, мы были молоды, беззаботны и несуетливы. Последнее, видимо, стало причиной того, что эта пора жизни особенно четко сохранилась в памяти. Нам, только что окончившим вузы, просто некуда было спешить — впереди была вся жизнь, — и дни, недели и месяцы, казалось, неторопливо сменялись, а не неслись как безумные, забивая, затмевая и вытесняя друг друга. Впрочем, может быть, так видится сегодня, издалека, из XXI столетия...
Взгляды героев Хемингуэя, которым мы тогда зачитывались, исподволь становились нашими взглядами и определяли многое, если не всё: и отношение друг к другу, в котором больше всего ценилось полное забвение эгоистических мотивов и которое выражалось в формуле: «Отдай другу последнее, что имеешь, если это другу необходимо», и отношение к нашим случайным и неслучайным подругам — с подлинно рыцарским благоговением перед женщиной, и темы наших бесконечных разговоров и споров, а главное — полное равнодушие к материальным благам бытия, тем более к упрочению и умножению того немногого, что у нас было, и нарочитое неприятие любых путей, ведущих к благополучию и довольству. Не могу сказать, что мы вели жизнь богемы, но какие-то черты ее в нашем кругу, безусловно, просматривались. Центральное место во всех наших бесконечных тогдашних посиделках отводилось гитаре. На ней играли (вернее, аккомпанировали) я и Володя.
С осени 1961 года Володя стал писать песни. В это время я на несколько месяцев потерял его из виду, так как в очередной раз переходил с одной работы на другую, долго что-то не мог найти, тем более что свою «инженерную стезю» я тихо ненавидел... А у Володи тоже были свои «заморочки». Дело в том, что он, учась на четвертом курсе, женился на Изе Жуковой, окончившей школу-студию МХАТа годом раньше и уехавшей работать в Киев, в Театр русской драмы. Володя, как только выпадало свободное время, улетал к своей молодой жене. Но к осени 61-го эти его поездки почти прекратились.
О появлении на свет первой песни Высоцкого «Татуировки» рассказал мне потом Володя Акимов. Они вдвоем поехали провожать на Курский вокзал Инну, жену Лёвы Кочеряна. Посадили Инну в вагон. У Володи была с собой гитара, и он решил «на дорожку» спеть Инне одну песню, которую, как он сказал, сам написал сегодня утром. Спел «Татуировку» и очень сокрушенно посетовал, что никто, кому он уже успел исполнить, не верит, что это написал он (Инна вроде бы сразу поверила).
Но истины ради следует сказать: «Татуировка» была не первой песней, а второй, ей предшествовала песня «49 дней» — про четверку отважных ребят, баржу которых ураган сорвал с якоря и носил по Тихому океану 49 дней, пока их не заметил какой-то американский военный корабль и не спас. Просто эта песня, когда была написана, не имела продолжения, стояла как бы особняком, следующая песня — «Татуировка» — появилась через год, а сразу за «Татуировкой» последовал, можно сказать, цикл «блатного» направления, и «49 дней» как-то забылись.
Когда я снова «прибился» к нашему кругу, первое, что бросилось в глаза, — смена репертуара (я еще не знал, что это сочиненные им песни) и более свободное обращение Володи с гитарой.
Мы собрались, как обычно, у Акимова, и, когда Володя взял гитару, я услышал:
В тот вечер я не пил, не пел,
Я на нее вовсю глядел,
Как смотрят дети,
Как смотрят дети.
И тот, кто раньше с нею был,
Сказал мне, чтоб я уходил,
Сказал мне, чтоб я уходил,
Что мне не светит.
Потом были «Красное, зеленое, желтое, лиловое...», «А на нейтральной полосе цветы...» и еще многое другое. Я смотрел на него, наверно, квадратными глазами, в которых наверняка были восхищение, удивление и вроде бы догадка, потому что невольно вырвался вопрос:
— Это что... твои?
— А ты не слышал, Васёчек? Ну как же так! «Давно ты не был в свете», — сказал Володя нарочито шутливо, чтобы этим скрыть удовольствие, которое ему доставила моя радость в связи с услышанным.
Дело в том, что только Володя из всей нашей компании знал, что я пишу стихи и что даже печатался уже в многотиражке моего бывшего института, а стало быть, я, как никто другой в нашем кругу, могу по достоинству оценить то, что он написал. И Володя был искренне рад, увидев, как мне понравились его первые песни. А они были действительно хороши, ни на что не похожие (а время тогда было гитарно-песенное: уже вовсю распевали Булата Окуджаву и Александра Городницкого), неожиданные, остроумные, бесшабашно-веселые, в точности как тот, кто их придумал, написал, а теперь вот и пел.
Под впечатлением впервые услышанных мною Володиных песен я прожил все последующие дни. Впервые со мной происходило нечто, потом случавшееся не раз, когда я слышал, видел или читал такое, что не отпускало от себя, не отпускало подолгу. Меня словно что-то подстегивало, словно упрекало: «Что же ты сидишь, бездельник? Посмотри, как другие вкалывают, а ты баклуши бьешь». Короче, мне безумно захотелось написать песню, притом такую, чтобы она понравилась всем нашим. И в первую очередь — Володе.
...А листья под окнами почти опали. Недавно еще горели, особенно на кленах, каким-то невероятным пламенем, и вот их почти нет. Столь же невероятной казалась мне в ту осень встреча с Леной, которую Володя сразу же назвал Марокканкой — за смуглый цвет кожи и иссиня-черные волосы короткой мальчишеской прически. Она и стала героиней уже брезживших во мне стихов. Я сел и, по-моему, за полчаса написал:
Клены выкрасили город
Колдовским каким-то цветом.
Это снова, это снова
Бабье лето, бабье лето.
....................................................
Я кружу напропалую
С самой ветреной из женщин...
Я давно искал такую —
И не больше, и не меньше.
Мелодия к стихам родилась без особого труда.
На следующий вечер собрались у меня. Шум, гам, анекдоты. Наконец Володя взял гитару. Кажется, у него тогда было уже песен пятнадцать. Пел и еще какие-то, не свои. Где-то через час решил сделать «передых», как он говорил. Я как бы между прочим потянулся за гитарой, мол, настал и мой черед.
Запел как можно спокойнее, задавая себе четкий ритм. Окончил. Тишина. После паузы Артур Макаров, пользовавшийся репутацией нашего домашнего мэтра, лукаво-одобряюще сказал: «Давай еще раз». Я понял, что песня получилась, она понравилась.
Вскоре «Бабье лето» стало у нас чуть ли не своеобразным гимном. И Володя часто пел его, не давая этого сделать мне, что было своего рода признанием песни с его стороны.
А однажды на одном своем концерте, вроде бы в Тбилиси, он в кураже сказал, что помог мне написать мелодию к моему «Бабьему лету». Я совершенно случайно услышал запись этого выступления у кого-то из знакомых. Позвонил Володе и говорю:
— Васёчек, как это ты помог мне написать музычку к моей песнюшке?
— Васёчек, извини Христа ради. Бес попутал. Но ты не представляешь, что можно иногда ляпнуть со сцены ради красного словца. Кстати, мне недавно пришло извещение из ВААПа (Всесоюзного агентства по охране авторских прав), чтоб я зарегистрировал эту песню. Давай поедем туда вместе, и я при тебе на этом бланке напишу, что музыка «Бабьего лета» не моя, а твоя.
Так и сделали. Мне выдали копию его расписки, которая через много лет, уже после Володиного ухода, помогла решить одну спорную ситуацию. (На одном диске с концертом Высоцкого в перечне им исполненных песен значилось и «Бабье лето», но было указано, что стихи мои, а музыка В.Высоцкого. Я позвонил его сыну Никите, он был не в курсе дела, а узнав истину, очень передо мной извинялся.) Но все это будет потом. А тогда...
Итак, Володя стал писать, притом лихорадочно, запойно, иногда чуть ли не каждую неделю он показывал нам что-то новое. Наши «посиделки» стали еще интереснее. Он любил веселить людей, потому что сам был удивительно, фантастично веселым человеком, который словно нашел наконец выход своему остроумию и юмору, выплескивая их в свои песни.
Почему же «блатная» романтика, а не что-то другое, скажем лирика, как у Булата Окуджавы (о котором, кстати, я и Володя услышали чуть позже, где-то в конце 62-го), питали темы первых его песен?
Ну, во-первых, потому, что и у Булата Окуджавы, и у Александра Городницкого, и, скажем, у Новеллы Матвеевой всё сразу было всерьез. У Володи же всё в шутку, всё на хохме — и ухарство, и бравада, и якобы устрашающая поза («Я в деле, и со мною нож, и в этот миг меня не трожь, а после я всегда иду в кабак»). Все это было несерьезно, все это игра и бесшабашность повесы. Ну а для всего этого «блатная» тематика — материал, пожалуй, самый благодатный.
Во-вторых. Я уже говорил о том, что мы пели до появления Володиных песен, и написанные им стали теперь своеобразным продолжением тех, предыдущих. Почему мы пели
Отчего же, увлекаясь Вертинским, не пошел Володя, условно говоря, в его русле? Да потому что Володины остроумие и эпатаж были попросту несовместимы с образной и стилевой системой печального Пьеро.
Ну и в-третьих. Какой жизненный опыт был у 23-летнего актера, бывшего дворового пацана, чтобы подсказать ему более «благородную» тематику? Что видел он в жизни? Говоря словами И.Бабеля, «пару пустяков»: школу и вуз.
И конечно, не следует забывать, что Володя был актер. Игра была для него так же естественна, как дыхание. И вот одной из ипостасей этой игры, безотчетной и не осознанной до поры, стала песня городского фольклора. К настоящим блатным песням сочиненное им не имеет никакого отношения хотя бы потому, что это хорошая литература, созданная явно интеллигентным молодым человеком, а не прошедшим зоны и лагеря.
Но вернусь ненадолго к «себе любимому»... Роман мой с Ленкой Марокканкой продолжался. Она была дочкой известного писателя-диссидента Льва Копелева и знала многих писателей той поры. Одним из ее знакомых был Михаил Дёмин, двоюродный брат Юрия Трифонова. И вот она однажды говорит, что у Дёмина собирается компания писателей и, наверное, будет Андрей Вознесенский и что она напросилась к Дёмину в гости. А я очень хотел познакомиться с Вознесенским, так как был буквально болен его поэзией.
Приезжаем к Дёмину, у него была однокомнатная квартира-студия (он еще хорошо рисовал) где-то на Сретенке. Вообще, как я позже узнал, это был человек удивительной судьбы. В годы войны они с матерью во время бомбежки (не помню, в каком городе он тогда жил) потеряли друг друга. Так он стал беспризорником, а потом вором. Попал в тюрьму, вышел, опять воровал, стал «вором в законе» и опять угодил в лагерь. И вдруг стал писать рассказы и отсылать их в столичные журналы. Его начали печатать, и, когда закончился его очередной срок, он на «сходке» «воров в законе» попросил, чтоб его «отпустили» — он не хочет больше воровать и быть «вором в законе». «Сходка» милостиво отпустила его на свободу. Он вернулся в Москву, сначала жил у матери, которую наконец нашел, стал печататься (еще он писал стихи, правда, довольно средние) и обзавелся собственной квартирой-студией.
Там я и познакомился с Андреем Вознесенским. Сидели выпивали, ну а потом, как это водится в поэтических кругах, стали по кругу читать свои стихи. Не помню, что читали Миша и Андрей, потому что очень волновался, зная, что и мне предстоит прочесть что-то свое. Когда очередь дошла до меня, я прочитал «Бабье лето», на что Вознесенский сказал, что это похоже на песню. Я признался, что да, это песня. Но гитары не было, поэтому спеть мне не удалось...
А история Дёмина получила фантастическое продолжение. Одна из его родственниц (кажется, по материнской линии) жила в Париже и пригласила Михаила во Францию. Он туда уехал и стал невозвращенцем... Был большой скандал, у Юрия Трифонова возникла масса осложнений с публикациями. Дёмина, естественно, объявили предателем. А он через несколько лет выпустил во Франции книгу воспоминаний, которая называлась «Блатной», и я, когда стал ездить в гости к дочери в Германию (она в 1982 году выйдет замуж за немца из ФРГ), купил и прочел эту замечательную книгу.
Но я немного опередил события, о которых пишу...
Примерно к концу 64-го — началу 65-го «блатная» тема элементарно надоела. Стало уже несмешно, а потому и неинтересно. Приблизительно тогда же пришло и самосознание того, что игра уже не игра, что она становится работой, творчеством, требующим полной выкладки всерьез. К этому, я думаю, Володя тогда готов еще не был, как и не был готов к неожиданной, свалившейся на него славе, воспринятой им поначалу очень уж по-мальчишески.
— Васёчек, а ты знаешь, что мои песни поют португальские партизаны? — сказал он мне как-то зимой 65-го. — Один человек приехал из Португалии, сам, говорит, слышал.
— И ты веришь этой чепухе? Да они наверняка и русского-то не знают. А если кто-то и знает, то все равно ничего не поймет, потому что простого знания языка тут недостаточно.
Володя как-то задумчиво сказал «да-а» и больше к этому не возвращался.
Вообще, поначалу он к своей обрушившейся на него славе относился больно уж по-детски. Как-то едем в такси, шофер попался не очень расторопный, а мы спешили уж не помню куда, он, правда, был довольно нетрезв, или, как мы говорили, «под булдой», — и вдруг Володя — раздосадованный, что мы куда-то не на ту улицу свернули, в сердцах бросил:
— Шеф, а ты знаешь, кого везешь?
Я не выдержал и сказал, чтоб он прекратил, иначе я сейчас выйду и пусть он едет дальше один.
— Ну, ладно, Васёчек, не сердись, больше не буду, — сказал он тоном провинившегося мальчишки. И в этом был весь Володя.
А однажды он был в какой-то компании, где были американцы. И он решил их удивить и запел «под Армстронга».
— И ты знаешь, Васёчек, — рассказывал он мне потом, — они даже уловили некий смысл в моей импровизации...
— Володя, как тебе не стыдно, — одернул его я. — Ты знаешь всего пару слов английских, какой они могли уловить смысл?!
— Но они так мне сказали, — не унимался он, но интонация была уже немного смущенной.
— Они над тобой пошутили или хотели сказать тебе что-то приятное.
— Да, наверно, ты прав, Васёчек, — уже совсем понуро согласился Володя.
Перед отъездом в Магадан я устроил скромную отходную. Были только мама, моя сестра, моя тогдашняя девушка и Володя.
Посреди застолья (что значит актер, умеющий держать паузу!) Володя вдруг взял мою гитару, достал из кармана какой-то сложенный лист и попросил тишины... Это была песня, посвященная моему отъезду:
Мой друг уехал в Магадан.
Снимите шляпу, снимите шляпу!
Уехал сам, уехал сам,
не по этапу, не по этапу.
Не то чтоб другу не везло,
не чтоб кому-нибудь назло,
не для молвы, что, мол, чудак,
а просто так.
Быть может, кто-то скажет: «Зря!