Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Роман без названия. Том 2 - Юзеф Игнаций Крашевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Много раз так в жизни пролетит мимо нас счастье, улыбнётся, а! и не догнать его больше. К полудню на больших песках под Л. изнурённый походом поэт из последних сил добрался до гостиницы, когда снова медленно, как он, ехавшие по дороге экипажи обратили его внимание.

А так как в этом месте и пешие, и всадники, объезжая холм, должны были продираться узкой лесной дорожкой, Станислав имел время присмотреться к людям, которых кропотливо перемещали нанятые еврейские шкафы.

В этом таборе, полном поклажи, тяжестей, узелков, было что-то очень смешное. Главный экипаж выглядел как бочка сельди, так был переполнен людьми, а за ним ещё, дрожа на сумке, высоко поставленной, со свешенными ногами, ехала заспанная девка в сером кубраке. За кочиком шла бричка, так же набитая, и нагруженная телега, под которой звенело оловянное ведёрко. Стась немало удивился, увидев среди громады голов в коче хорошо знакомое ему лицо Базилевича, но, видно, не менее удивлённый, давний товарищ вскрикнул, когда вдвое повернувшись для осмотра пешехода, узнал в нём Шарского.

Выкрик Базилевича испугал громаду детей, разбудил родителей, повернул головы слуг, а подоляк, пользуясь замешательством, вырвавшись из давящих его разного рода фигур, выскочил на песок, спеша к Станиславу.

– Что это? Что с тобой? Куда ты идёшь?

– Как видишь, в мои стороны! Ты пешком шёл, я возвращаюсь пешим, вот вся разница; я тогда не удивился, сегодня ты не удивляйся, прошу.

– Но, ба! Совсем что-то другое – идти, и что-то иное – возвращаться, – ответил Базилевеч, делая гримасу от этого воспоминания. – Цыц! Тише.

– А ты куда едешь?

– Я на вакации с очень достойным домом Клапцов, как раз в ту же сторону; мы уже только в паре миль от дома. Я на какое-то время взялся за воспитание этих нескольких сморчков, которые там из будки выглядывают… Но, – добавил он по-фанфаронски, – больше делаю, чтобы подышать свежим воздухом, чем из иных поводов. Ты должен знать, что подкоморий Клапец богатый человек… говорят о нём, что если поживёт, до миллиончика доедет; дочки будут иметь по полтора… мне кажется, что старшая даст себя распоэтизировать, – рассмеялся Базилевич, – я мог бы жениться, хотя, между нами говоря, я ожидаю чего-то лучшего… Но я также еду на деревню, чтобы немного поработать, у меня масса идей… поэма, комментирую «Фауста» Гёте и «Луизиаду» Камоэнса… с возвращением в Вильно издаю собрание старых поэтов, которое мне должно сделать неплохую суммочку, я уже это рассчитал. Билеты идут, потому что я их отлично умею распространять: ругаю тех, кто не берёт из холодности к литературе… ты не поверишь, что это за гибкая и добрая тема для декламации и какими плодами за небольшое изнашевание рта оплачивают. Ну! Ты не говоришь мне о себе… почему идёшь пешком?

– Потому что коня нанять не на что, а ноги бесплатные, – грустно сказал Шарский.

– Это дивная вещь – как ты бедно выходишь с твоим талантом, потому что ты всё-таки имеешь разновидность таланта! Может, в чём нуждаешься, говори, хотя, на самом деле, в эти минуты я голый! А подкоморию я не хотел бы сделать неприятность.

– Будь спокоен, – шибко сказал Шарский, – и ни в чём не нуждаюсь, и всего хватает.

– Впрочем, – добавил подоляк, – с другой стороны это принимая, я даже завидую тебе в этом путешествии, это даёт мысли.

– Но немного силы отбирает.

– Ба! А молодость! – и начал декламировать:

«Молодость! Ты на горизонте…»

Затем лысая голова в итальянской шапочке подкомория Клапца высунулась из кареты и начала крутить носом при виде Базилевича, который с простым каким-то per pedes apostolorum[2] идущим человеком разговаривал запанибрата. В том потешном лице, в дёргании носа, в прижмуривании глазок и выкрикивании уст, было видно, что ему это было не по вкусу.

– Пане! Пане! – воскликнул он наконец охрипшим голосом, всё больше вылезая. – Мы вас просим, потому что поедем.

Базилевич подскочил и видно было, что очень старался подольститься подкоморию, потому что даже пожатием руки не попрощался со Стасем.

– Ну! А что это за знакомство? – обратился пан Клапец к садящемуся и гнущему ему подагрические пальцы Базилевичу. – Ай! Ай! Что это за человек?

– Это… мой бывший коллега из Академии, особенный чудак! – сказал подоляк, отговариваясь случайной ложью. – Вы бы поверили, благоделеть? Человек богатый… очень богатый, а вот так, единственно из смешной фантазии отбывает путешествие один и пешком!

– Человек богатый, говоришь ты? – прервала пани Клапцова, поправляя шапку и поглядывая на Эмильку, свою дочку, некрасивый нос которой должны были исправить полторы стотысячного наследства после очень долгой жизни родителей. – И молодой! И чудак! А как же его зовут? И кто его родители?

– Зовут его Станислав Шарский.

– Одна Шарская пошла за князя Яна.

– Его двоюродная сестра.

– Псс! Это особенный чудак; но кто же его родители?

– Видимо, бароновна von Petersdorf, – отвечал быстро и без запинки Базилевич.

– Когда dorf, то, должно быть, из Лифляндии, – добавил подкоморий, – я уже в этом уверен…

– И пешком ходит, пешком! – добросила пани Клапцова. – Может, позвать его на обед на стоянке, чтобы познакомиться, но мы имеем всего полторы курицы и кашку на бульоне, не знаю, хватило бы… Молодой, богатый, – повторяла пани подкоморина, – и родила его бароновна… как, пане Базилевич?

– Бароновна von Paulinsdorf.

– Это какая-то красивая, должно быть, фамилия… А если бы купить мяса для бифштекса, дорогой? – спросила жена задумчивого пана Клапца.

– Если попадётся, и недорого.

– Но даст ли он себя пригласить, этот, как… Фурмансдорф?

– Шарский!

– Да, Шарский… но как недорого мясо купить?

– Кто его родила? – прервала подкоморина. – Забыла?

– Бароновна von Matthiasdorf, пани блгодетельница, – сказал отвлечённый Базилевич, болтая, что ему пришло в голову.

– Смешная вещь, что этих чужеземных фамилий невозможно запомнить, – шепнула подкоморина, пожимая плечами.

– И сомневаюсь, чтобы он дал пригласить себя, – прервал Базилевич, – потому что это чудак особенный, скрывает своё рождение, богатство, прикидывается бедняком.

– Лифляндчики… в целом чудаки, – воскликнул пан Клапец, – я знал одного, который буквально, пане благодетель, ел табак и глотал целые трубочки травы – слыханная ли эта вещь?

– Действительно, – подтвердил полушутя-полусерьёзно Базилевич, – хотя он только происходит от лифляндской семьи.

– А такое чудачество! – с триумфом добросил подкоморий. – Значит, так! Значит, так, лифляндчик есть чудак.

– Вы не знаете, не имеет ли он намерения жениться? – начала расспрашивать Клапцова.

Эмилька раскраснелась.

– Сомневаюсь, – сказал подоляк, – женщинами гнушается!

– Лифляндский чудак! – шепнул подкоморий. – Ничего больше.

– А далеко он остался? Если бы его хоть увидеть? – оглядываясь, спросила пани.

– Уже не видать, – заключая разговор, заверил Базилевич.

– Жаль! Может, хватило бы таки курицы и кашки. Я бы себе велела что-нибудь другое приготовить и подать отдельно.

– А, вы всегда своё! – подёрнул плечами пан подкоморий, немного нетерпеливый. – Где? На что? Для чего?

И не желая при чужом объясняться ясней, пан Клапец замолк, только резко возмутившись.

Пани подкоморина также замолкла, а панна Эмилия начала украдкой выглядывать за карету, за которой, однако, ничего видно не было, кроме брички, песка и соснового бора. Станислав остался далеко.

* * *

Не знаю уже, на который дня своего путешествия, иногда пересаживаясь на холопские возки, разговаривая с подвозящими литвинами, то снова волочась пешком или подъезжая на возвращающихся почтовых лошадях, словом, добираясь, как мог, к своей стороне, Станислав наконец узрел знакомую околицу и, испуганный, остановился при виде Красноброда, не в состоянии направиться прямо к родителям, осуждённый на приветствие их только мыслью издалека.

Вдали темнели заросли, лесок, крыша усадьбы, старая водяная мельница, костёлик и две знакомые трубы; тихий угол выглядел ещё так, каким Станислав приветствовал его, возвращаясь из школы, ничуть не изменившимся, тот самый, так, что он узнавал и считал окружающие деревья, приветствовал верхушки старых лип, а ничего, ничего не свидетельствовало о нескольких ушедших годах!

Ближе к Красноброду Шарский стал искать средства приблизиться к нему так, чтобы мог видеть, не будучи виденным. Сначала думал заехать в корчму, но еврей донёс бы о нём в усадьбу; хотел потом осесть на время в соседней деревеньке, но и там непременно узнали бы его приходящие из Красноброда люди; наконец он вспомнил про письмо доктора Бранта к пану Плахи и решил ехать прямо в Ясинцы.

Ясинцы отделяли от деревни пана судьи только болота, заросли низких гущ и длинный брод, от которого это место взяло название; именно через него шла граница двух имений, обозначенная двумя большими мшистыми камнями, веками вгрызавшимися в песчаное дно болот. Станислав не знал Плахов, потому что спор о границе, предпринятый прадедами, разнил две семьи, а старый Плаха и молодой считались чудаками, не бывали почти нигде и видели их только в костёле и на гражданских съездах. Шарский о них что-то слышал, но не много мог из этого заключить, и, вслепую везущему его мальчику велел повернуть в Ясинцы, доверяя письму доктора, а, скорее, помощи Провидения.

Нужно было проезжать через краснобродскую землю и Стась с глубоким волнением увидел себя на знакомом кусочке земли, приветствуя придорожные кресты, старые камни, каждое поле, каждое дерево.

Была минута, когда из-за маленького пригорка показался двор усадьбы, среди которого он мог заметить особ, ходящих по нему, посчитать здания, осмотреть весь Красноброд – и сердце его начало всё яростней рваться к отцу, к матери, к братьям, но повернуть туда не мог!

Такой грустный, проехав заросли, болота, улицу, усаженную канадскими тополями, и маленький дворик, он остановился перед усадебкой, которая выглядела едва ли немного приличней простой крестьянской хаты.

Видно в ней было жилище шляхтича, который не заботится о великолепии, потому что должен работать на хлеб в поте лица, но в то же время при бедности чувствовалось хорошее управление и относительная зажиточность, потому что этот двор, эта маленькая усадебка, всё это вокруг было аккуратное, чистое и старательно поддерживаемое. Крыльцо, заколоченное по кругу досками, с лавками у стен, предшествовало домику, и, вышедший перед ним Станислав, высматривал, к кому бы направиться, чтобы найти пана, когда мужчина лет тридцати, с трубочкой во рту, вышел из боковых дверей и встал на пороге. Была это фигура высокая, плечистая, сильная, с загорелым лицом, с тёмными обильными усами, наполовину солдатская, наполовину шляхетская, что-то от охотника и хозяина, тип, каких сейчас немного, потому что не женоподобный ещё.

При виде бумаги, потому что Станислав сперва начал доставать письмо, хозяин нахмурился и принял пришельца за кого-то, живущего с перьями и чернильницей, а так как он гнушался писаками, отступил аж к порогу. Только повторный взгляд на молодого человека, полное мягкости и прелести лицо которого пробуждало доверие, склонило его остаться и приблизиться к гостю.

– Простите меня, – сказал Станислав, – что злоупотребляю правами гостеприимства, но мне придало смелости и привело письмо вашего родственника, доктора Бранта.

– А! Значит, вы не посланец! – воскликнул, смеясь, хозяин. – Извините, но я так бумаги испугался, думая, что, упаси Боже, палитра какая. Письмо от Бранта! Ей-Богу, это чудо! Лет десять добряк нам буквы не написал. А! Смотрите, и к моему отцу адресует, когда тот три года в могиле покоится! Позвольте мне, пан, бросить взгляд на письмо, может, узнаю, чем могу вам служить.

Говоря это, хозяин, поискав свет, начал с довольно видимым трудом читать по слогам письмо, вынув изо рта короткую трубочку, и не без работы и пота дошёл как-то до конца. Он живо подал грязную руку Шарскому.

– И без письма, – сказал он, – всегда убогая хата шляхтича открыта и рада гостю. Войди внутрь, пан, прими, что есть; изысканности не найдёшь, достаток посредственный, но сердце – искреннее и доброе. Прикажи, пан, сразу сносить вещи, отправь слугу и без церемоний распологайся, ты у холостяка… Нас двое на усадебку, аж широко нам будет.

Как-то так резво началось знакомство, а Плаха придал гостю столько смелости, что Шарский постепенно набрался отваги, надежды и, переступив порог бедной усадьбы, почувствовал себя, словно приплыл в порт, – мог немного отдохнуть в не совсем уже чужом дом. Внутри, также как снаружи, хата была чистая и приличная, в которой утончённость и ум не были в избытке, но, несмотря на это, свободно и весело было в ясных, белых, освежённых комнатках. В первой – каминчик, синяя кафельная печь, стол со скатертью, удобная софка и на стене портрет князя Ёзефа, а рядом – флейта и скрипка, были всем её украшением; с другой выглядывала кроватка, сундуки и запасы, холостяцкие, охотничьи и фермерские.

– Но как же там поживает достойный Брантиско? – спросил Плаха, посадив гостя. – Мало я его знаю, но знаю, что это достойнейший человечек. Как ему там живётся всё-таки?

– Как всем достойным людям… не очень хорошо идёт, потому что о том не очень стараются. Но конец концов, есть кусочек хлеба и любовь людей… Когда-нибудь к вам сюда выберется…

– А! Конечно, как собирался писать – отвечал, смеясь, Плаха. – Прежде чем надумает и упакуется, мы и дети наши поумираем! Но что в этом странного? Где кому хорошо, пусть сидит! Даже, что не пишет, и этого ему за зло не имею, потому что я сам знаю как это тяжело – взяться за перо! Не раз четыре недели на бумагу собираю, плюну в итоге и откажусь… бумаги терпеть не могу, а чернил, не знаю, найдётся ли в доме капля. В последний раз я посылал даже к арендатору Мошке за чернильницей…

Говоря это, достойный литвин с весёлой улыбкой присел к гостю, положил руку на его колено и с добродушием потихоньку спросил его:

– Что же вас сюда привело?

– Что? Тоска! – сказал весь охваченный волнением Станислав.

– Будем искренними, если мы должны быть приятелями, – сказал спустя минуту Плаха. – Доктор мне там что-то пишет, но я не очень понимаю… это умершие слова; скажи мне, пан, это живыми… Как же? Ведь ты Шарский? Мы кое-что слышали о твоих приключениях… Хочешь увидиться с родителями? Извиниться перед отцом? Прости навязчивость, но я простой человек и, говоря, рублю, как думаю.

– Я вам всё расскажу в нескольких словах, – отозвался Станислав со слезами на глазах и голосе. – Я виноват против отца, потому что его не слушал; пошёл по своей воле, не по его, он отказался от меня! Я снёс это как заслуженную кару, но сильно загрустило сердце по своим, хотел хоть увидеть родной уголок… потому что в Красноброд мне не разрешено…

Плаха слушал серьёзно, с глубоким чувством, как только простые и искренние люди умеют слушать… прошёлся несколько раз по комнате…

– Сердце себе растравишь, – сказал он, – глаза не выплачь напрасно… не будем говорить больше… Честное чувство привело тебя сюда; Бог его благословит, может…

И он подал гостю руку.

– Помни, пан, помни! Мой дом – твой дом! Хозяин со слугами к твоим услугам, распоряжайся нами… искренне прошу…

– Не знаешь, пан, что делается в Красноброде? – спросил, поблагодарив его, Станислав.

– Ничего не знаю. Красноброд для меня как бы в десяти милях. Судья смотреть на нас не может, потому что мы всё по-старому ссоримся из-за границы, впрочем, я ни с кем не живу, не вижусь, сижу как отшельник. Знаю только то, что там все здоровы. Судья иногда промелькнёт у меня перед глазами на поле… и только. Но скажи, дорогой пане, с кем хочешь увидиться? Как туда подступишь? Что предпримешь?

– Я! Я сам не знаю, – отвечал Станислав, – издалека посмотрю на нашу деревеньку, поплачу, помолюсь и вернусь.

Хозяин задумался, а так как приходила пора ужина, он вскоре вышел им распорядиться, больше думая о Станиславе, чем о нём. Прервался, однако, разговор и вернулся к незначительным вещам.

После тяжёлого путешествия, полного впечатлений, но также труда и неудобств, Станислав под этой соломенной крышей, над болотами, жители которых пели ему песнь, знакомую с детства, легче и свободней вздохнул, благодаря в душе Бога, что позволил ему достать до этой скромной усадьбы, в которой его встретило гостеприимство, изгнанное уже куда-то церемониями.

Приём был простой, убогий, но полный сердца и открытости, украшенный желанием сделать приятное, угождения гостю, которые принадлежали к старым шляхетским добродетелям. Сам Плаха с первого вечера обрисовался ему весь как на ладони, а не был это, несмотря на видимость, обычный человек. Душа полна поэзии, голова полна мысли, сердце, переполненное чувством, но это всё предоставленное само себе самым удивительным образом своими силами образовалось. Плаха едва окончил три поветовых класса и, нетерпеливый, вернулся к деревенской жизни. Самыми излюбленными его занятиями были фермерство и охота, и жизнь под голым небом среди крестьян; самым любимым приютом – собственная хата, тёплая, тихая, в которой мог делать, что захотелось, одеваться, как было удобней, и говорить, что думал. Не терпя принуждения, притворства и церемонии, он не мог согласится с более дальним светом, который всегда требует некоторых жертв, не думал также в него пускаться и был доволен сам себе.

Несмотря на полнейшую темноту в научных предметах, Плаха был поэтом, расположение имел мечтательное. Целыми вечерами заслушивался сказками и народными песнями, играл на скрипочке песенки и сельские танцы с огнём и диким акцентом, но полных характера, а неиспорченный сердцем, счастливо проводил дни в сфере, в которой чувствовал себя как рыба в воде, и так был рад своим положением, имением и жизнью, что не променял бы их ни на какие другие.

Великий охотник и любитель природы, он значительнейшую часть дня проводил с ружьём в поле, в лесу, то слушая пение птицы, то присматриваясь к обычаям дикого зверя, то наслаждаясь видом околицы, которую любил больше всего.

Людьми не брезговал, как пером, бумагой и книжкой, но без них легко обходился, а в отношениях искал свободы и превыше её ценил. Постоянно общаясь с природой, с живой песней и живой поэзией, не удивительно, что произведений искусства не понимал и не любил их. Говорил, что ни одна поэма не стоит народной песенки, напеваемой на поле в сопровождении ветра, жаворонка, весеннего аромата и солнца, и ни один роман не может идти в соперничество с простой сказкой, рассказанной при лучине на ужине.

В доме, крома календаря и «Золотого алтарика» также не имел ничего печатного и почти забыл как писать и читать, так оба эти занятия выводили его из терпения и мучили.

– Что же там может быть в книгах? – сказал он сразу в первый вечер Станиславу, видя их несколько в его узелке. – Что там может быть, чего раньше не было на свете живым, в живой речи? Это только засушенная зелень, без цвета и запаха! Нужно ещё угадывать, как были нарисованы и чем пахли при жизни. У меня поэзия, пане, это, когда на похоронах сердце мальчика сводит горем, что у меня и слёзы добудет и грудь разорвёт, поэзия, когда среди свадьбы слышится извечная песнь караваю, когда на лане хором застучат жнецы… а ваше это всё подражания! Хо! Хо! Далеко им до оригинала! И музыки также для меня нет, чем деревенская и простая, это хлеб, что кормит, а ваши штучки уже водка дистиллированная, которая опьянит, но не подкрепит.

Таким был пан Плаха. Встреча с этим странным человеком, которому, несмотря на умственную одичалость, нельзя было отказать в великих качествах сердца и головы, принадлежало к наиболее занимательным событиям путешествия Станислава и произвело на него неожиданное впечатление. Этот свежий ум, не начинённый наукой, не искажённый невольным подражанием, часто сверкал совсем неожиданными и самостоятельными лучиками, в которых видны были энергия духа и сильное клеймо, вытесанное на нём привязанностью к своей земле, углу и ко всему этому волшебному кругу, из которого не выходил. Суждение его было фальшивым от неосведомлённости, от горячей односторонности; но странно отличался своей запальчивостью, простотой, силой, от бледных, обычных, несмелых и стёртых мнений общества. Он всё принимал с поэтичной, блестящей, ясной стороны, и взгляд, как веру, имел совсем человеческий… принимал от народа, с которым жил, страсти, недостатки и добродетели, его поэзию и дух.

Вдобавок, что его в этом состоянии одичалости навеки должно было приковать – это несчастная любовь к простой деревенской девушке – ему не хватало ещё немного отваги, чтобы на ней жениться, а уже отпустить её не мог. Горпина давно как пани приказывала в усадьбе, правая сторона которой принадлежала ей, и нянчила уже на руках двухлетнего ребёнка. Плаха, борясь с собой, сам не знал, на чём закончить, но любовь перерастала в привязанность и привычку, вселялась в его жизнь. Может быть, что, кроме иных поводов, отталкивающих его от света, и это его положение становилось препятствием к выходу в общество, поглядывающее кривым оком на то, что смеет слишком ясно и смело показываться перед ним, и не считается с его законами, кажется, вызывает, вместо того чтобы просить прощения. Не идёт тут речь о самом проступке, скорее о форме. Плаха должен был с ней жить, и так как все знали о его любви к крестьянке, и хотя эта девушка была и болагодарна, и достойна, и привязанность к ней вскоре должна была быть благословлена костёлом, как же шляхтичу простить женитьбу на простой холопке. Пренебрегая теми, с которыми не мог быть в нормальных отношениях, Плаха часто на простой колымажке рядом с Горпиной ездил на праздник в приходской костёл и не стыдился её, специально показывая, что насмехается над людскими языками, но также с тех пор, как пару раз выбрался с ней на богослужение, никто уж про него не наговаривал.

На второй день пребывания в Ясинцах Шарский почувствовал себя таким сломленным и слабым, что был вынужден только через окно своей комнатки поглядывать на краснобродский двор, а хозяин, видя его утратившим силы и почти больным, не позволил ему выйти ни на шаг. Сделал даже для него ту жертву что сам просидел с ним взаперти весь день, и через несколько часов так хорошо они узнали друг друга, как если бы целый век прожили вместе. Оба не умели скрывать, хотели выговориться, таким образом, взаимно поверяли друг другу приключения, чувства и мысли. Плаха, не привыкший к такой приятельской компании, по-прежнему был глубоко взволнован, а на его глаза неустанно наворачивались слёзы, сжимал руку молодого человека, но когда у него просили совет, ничего найти не умел. Совет его ограничивался такими простыми и так резко ведущими к цели средствами, что Стась воспользоваться ими не мог.

На следующий день тоска, которая пригнала сюда Шарского, вывела его под вечер из дома, он вырвался и пошёл один в поле. Через болото и брод были мостики, которые позволяли их пройти не замочив ног, а, раз очутившись на той стороне, на собственной земле Стась не нуждался в проводнике. Вдохновлённый чувством, он побежал знакомой дорогой прямо к краснобродскому двору. Только, когда он приблизился к нему на стаю, когда живо предстал перед его глазами суровый отец, задрожали под ним ноги, закружилась голова и он должен был сесть на край рва. Тут, погружённый в мысли, просидел бы, может, всю ночь, поглядывая на деревья сада и трубы усадьбы, крыша которой покрывала всю дорогую ему семью, если бы сильный голос не зазвучал над его ухом:

– А кто это! Что ты тут делаешь?

По хрипению и соответствующему акценту испуганный Шарский узнал немного подвыпившего Фальшевича, который возвращался из корчмы арендатора, но, так как было запрещено давать ему водку, еврей никогда полностью его не поил, знал меру его головы и кватеркой удовлетворял негасимую жажду.

Фальшевич, часто используемый для хозяйства и в некоторой степени обязанный следить за порядком в деревне, приблизился к сидящему и, при блеске вечерней зари узнав Станислава, вскрикнул от удивления:

– А что ты тут делаешь? Иисус Христос!

Станислав встал, смущённый.

– Видишь, – сказал он, – смотрю на дом и плачу.



Поделиться книгой:

На главную
Назад