Апулей
ЗОЛОТОЙ ОСЕЛ
Метаморфозы в одиннадцати книгах
Апулей
Немного достоверных сведений сохранила история об одном из самых замечательных писателей II века н. э. — Апулее. Мы не знаем точных дат его рождения и смерти, не в состоянии установить хронологию его творчества, нам неизвестно полностью даже его имя (Апулей — это только родовое имя, нечто вроде фамилии). И все же мы отчетливо представляем себе этого человека (не только писателя, но и человека!); нам понятны его страсти, его привязанности и антипатии; вся его сложная и противоречивая натура, равно как и отличающееся теми же качествами творчество, поддается истолкованию и объяснению. Двум обстоятельствам обязаны мы этим: яркой индивидуальности писателя, запечатлевшейся в каждой его строчке, и в то же время удивительной типичности характера самого Апулея для его времени. Плоть от плоти своего века, любимый сын его, он впитал в себя всю ту эпоху со всеми ее пороками и достоинствами, старческой мудростью и детской наивностью, жестокостью и сентиментальностью. Нет, он больше чем сын века, он его близнец — до такой степени схожи они во всем; потому-то и восстанавливаются с такою легкостью в портрете писателя многие стертые временем черты.
II век н. э. считается периодом максимального расцвета и могущества Римской империи. Отошли в прошлое кровавые времена императоров Калигулы и Нерона, свирепые репрессии Домициана, покровителя доносчиков и повелителя льстецов, угодливо именовавших его «господином и богом». Пришедшая к власти в 96 году династия Антонинов принесла, наконец, жителям империи долгожданный покой и избавление от страха неожиданно потерять имущество, честь, а то и жизнь. Внутри государства воцарился мир, восстановилось согласие между императором и сенатом, победоносные войны и умелая внешняя политика императоров новой династии вернули Риму его пошатнувшийся было престиж. Возрастает экономическое и политическое значение провинций. Провинциальные города становятся крупными промышленными и торговыми центрами. Развитие обмена связывает самые отдаленные друг от друга уголки империи. Пурпур и ювелирные изделия Сирии можно было купить и в африканском Карфагене, и в испанском Гадесе, и в галльской Массилии; Африка снабжала Рим хлебом и маслом, из Испании вывозились металлы, даже далекая Галлия начинает экспортировать изделия своих ремесленников, успешно конкурирующие с италийскими товарами. Провинциальная знать и богачи возводятся императорами в сенаторское достоинство, привлекаются к управлению государством. Даже среди самих императоров нередко попадались провинциалы. Огромная империя во всех отношениях консолидируется, отдельные части ее начинают сливаться в единое целое.
Но время Антонинов было одновременно и эпохой начинающегося упадка античного мира, античного рабовладельческого строя. В тревожных симптомах недостатка не было. Все вместе взятые, они недвусмысленно предвещали новые бури и потрясения — тяжелый кризис начала III века.
Низкая производительность, невыгодность рабского труда становилась все более очевидной в связи с резким уменьшением притока рабов, начавшимся еще в прошлом веке. Развиваются колонатные отношения (колонат — сдача земли в аренду мелкими участками); разорившиеся свободные землевладельцы, арендуя землю у богачей, принуждены платить своим хозяевам «оброк», в чем усматривается зародыш феодальных отношений, складывающихся в недрах рабовладельческого общества. Параллельно развитию провинций идет оскудение хозяйства самой Италии.
Процесс превращения римских граждан в бесправных рабов императора неуклонно продолжается. Представители старых сенатских родов, носители идей республиканской оппозиции, больше не существовали; политические традиции сенатского сословия доживали свой век. Власть императора становится все более неограниченной, и уже при Адриане начинает складываться та юридическая норма, классическая формула которой возникла несколько позже: воля принцепса — закон. Цезари душат свободу медленно, исподволь, но тяжелая их рука уже чувствуется повсюду: императорские чиновники вмешиваются во все мелочи жизни городов, всемерно ущемляя их автономию, отбивая у граждан всякий интерес к общественной жизни.
Однако ни в чем признаки надвигающегося кризиса не проявлялись так отчетливо и так угрожающе, как в области идеологии. Консолидация империи привела к оживленному культурному обмену между провинциями. Римская и эллинская образованность, латинский и греческий языки становятся достоянием сравнительно широких слоев общества, причем не только свободных, но, в известной степени, даже рабов. Элементы древних восточных культур просачиваются в греко-римскую цивилизацию. Возникает какой-то причудливый синтез, какая-то новая цивилизация, отличительными чертами которой были синкретизм и космополитизм. Люди, подобные Апулею, живо и непосредственно ощущали единство империи, нередко утрачивая при этом связь с родной почвой.
Синкретизм сближает и смешивает самые разнообразные, а зачастую и прямо противоположные вещи и явления. Десятки радушно принятых Римом божеств из пантеонов всех племен и народов сливаются в несколько «верховных» богов и богинь, которых все же больше чем достаточно для одного Олимпа, и приверженцы различных учений ожесточенно грызутся друг с другом.
Различия между философскими школами сглаживаются: натурфилософия, теория познания, диалектика единодушно сдаются в архив за ненадобностью, и на почве этики стоик мирно встречается с эпикурейцем. Всеобщая тенденция к слиянию и объединению не обошла и литературу: теперь уже целесообразнее говорить об одной античной литературе, а не разделять ее на греческую и римскую. Процессы, идущие и в той и в другой, едины и приводят к единым результатам. К тому же и римлянам случается писать по-гречески (Элиан) и грекам по-латыни (Аммиан Марцеллин), а иные писатели (и первый среди них Апулей) одинаково хорошо владели и тем и другим языками.
Но те черты «новой цивилизации», о которых говорилось выше, лишь в самой общей форме отражают сдвиги и изменения в идеологии античного рабовладельческого общества. Внутри же была разъедающая душу смесь скепсиса с легковерием, цинизма с восторженной религиозной мистикой, смутного страха перед будущим с пышной словесной мишурой. Люди устали от борьбы, боялись ее. Им не нужна была больше свобода, политические права, карьера великого государственного мужа. К чему рваться так высоко? Воздадим кесарево кесарю, достаточно с нас и того, что останется. Постараемся разбогатеть и вволю насладиться благами существования, спокойно наблюдая со своего удобного и надежного места, как страдают и гибнут наши менее удачливые собратья. Нет, они тоже не Кориоланы и не Катоны, эти неудачники, они — ровня нам, их страсти — это наши страсти, — так рассуждало большинство современников Апулея. В жизни и литературе рождался интерес к обыденному, к маленьким людям, их вкусам, их переживаниям.
Надвигающийся кризис и неизбежность крушения этой временной стабилизации мира и благополучия присоединяли к вызванной ими социальной апатии ощущения глубокой тревоги, мучительного в своей неопределенности и видимой беспричинности беспокойства. В этом был источник и переходящего в цинизм ядовитого скепсиса, особенно характерного для образованной верхушки общества, и наивного, легковерного увлечения мистикой во всех видах. Большим успехом пользовались мистические философские учения — неопифагореизм и новорожденный неоплатонизм, огромное число последователей приобретали всевозможные восточные (сирийские, малоазийские, египетские) культы, отличавшиеся то оргиастическим неистовством, то головоломной символикой сокровенного учения, то таинственными посвящениями (мистериями), к которым допускались лишь немногие избранные. И жрецы всех этих богов (а среди них и проповедники христианства, которое было тогда всего лишь одною из многих подобных ему монотеистических сект) сулили людям избавление от страданий, освобождение из-под власти слепой, безжалостной судьбы и «жизнь вечную». Предлагаемая ими «пища духовная» шла нарасхват: отчаяние и растерянность царили не только в верхах, но охватили все общество целиком, не исключая и рабов. Не было такой силы, которая могла бы преградить дорогу этой мутной волне мистицизма и грубых суеверий, захлестнувшей античный мир. Те немногие, кто, подобно великому современнику Апулея — греческому сатирику Лукиану, сохранили трезвость мысли и веру в разум, могли только осмеивать тупость и легковерие своего поколения, но им нечего было противопоставить иррационализму большинства, они сами потеряли почву под ногами и не могли указать пути другим.
Литература шагала в ногу с веком. Она уже давно отказалась от стремлений поучать и наставлять (мы не принимаем здесь в расчет литературу новых религиозно-философских течений и сект), ее делом стало развлекать читателя и слушателя. Пожалуй, слушатель должен быть даже поставлен на первое место, так как публичное выступление было едва ли не основной формой общения писателя со своим читателем. Недаром такую огромную роль играет риторика (теория красноречия) в литературе императорского времени. Риторика лежит в основе важнейшего литературного движения той эпохи — так называемой «второй софистики», родиной которой была Греция.
Название «вторая софистика» отражает претензии приверженцев нового направления в литературе на большую общественную роль воспитателей молодого поколения, формировавших его этические и политические воззрения, — роль, подобную той, что играли некогда Протагор, Горгий, Гиппий и другие софисты V века до н. э. Беспочвенность этих претензий очевидна, но в одном отношении они все же справедливы: ораторы II века продолжили и развили стилистические традиции «первых софистов». Стремясь к максимальной выразительности, к тому, чтобы потрясти слушателя силою своего темперамента и в то же время порадовать его слух безупречным изяществом формы своей речи, ораторы эклектически (в духе века) смешали принципы различных стилистических направлений прошлого. Пышная торжественность, лирическая задушевность тона, любовь к смелым новшествам сочетались с интересом к древности, к архаическому языку и строгой экономности классиков старой литературы. Форма становилась самоцелью: не так уж существенно было, что говорит оратор (да и что особенно интересного мог он сказать, если любой намек на злобу дня расценивался императорской властью как признак неблагонадежности), важно было, как он говорит. Речь превращалась в декламацию, оратор осыпал собравшихся градом изысканных метафор, сравнений и созвучий, точно размеренных параллелизмов, резких антитез и других риторических фигур, изумляя их потоком новых, только что придуманных, или, напротив, древних и поэтому торжественно звучащих слов, очаровывал красотою дикции и плавностью движений. Случалось, что речь его переходила в пение, а жестикуляция — в танец. Говорил же такой оратор о чем угодно. Пересказывал анекдоты, вспоминал забытые мифы, описывал дальние и неведомые страны, редких, заморских животных, памятники искусства, восхвалял богов и людей (особенно знатных или богатых), не гнушался и забавными парадоксами вроде похвалы плеши, дыму или перемежающейся лихорадке.
Таковы были создавшая Апулея эпоха и литературная школа, из которой он вышел.
Апулей родился, по-видимому, между 120 и 125 годами (наиболее вероятной датой считается 124 год). Родиной его была римская колония Мадавра, небольшой городок в Северной Африке. Он сам считал себя полунумидийцем-полугетулийцем, но трудно сказать, действительно ли текла в его жилах хоть капля африканской крови. Весьма вероятно, однако, что в детстве он свободно говорил на каком-то местном семитском наречии. Отец его, занимавший высший пост в городском самоуправлении, был человеком зажиточным, и Апулей, начав свое образование в родном городе, продолжил его в Карфагене. Этот город, заново отстроенный по приказу Юлия Цезаря, достиг во II веке полного расцвета и стал центром провинции Африки, резиденцией наместника, местом заседаний провинциального сената. Апулей любил этот город, где прошли его ранние годы, жили его учителя и наметились его философские взгляды, где провел он, по-видимому, и всю вторую половину своей жизни. Он не перестает восхвалять этот город в своих речах и декламациях, прославляет его богатство, его благочестие, образованность его граждан, нередко теряя чувство меры в своем восторге.
Изучив в Карфагене грамматику и основы риторики и философии, Апулей отправился в Афины, которые вновь сделались к тому времени центром эллинской образованности. Здесь, в школах философов и риторов, проводит он несколько лет в усердных занятиях. Именно в Афинах, вероятно, познакомился Апулей с теорией и практикой последователей «второй софистики» и сам к ней примкнул. Можно предполагать, что к тому же времени относятся первые литературные опыты Апулея на греческом языке.
Но вот Афины прискучили ему. Он отправляется путешествовать, посещает все области Греции, по которым позже будет скитаться его Луций в ослиной шкуре, едет на остров Самос, во Фригию и, наконец, в Рим. Здесь Апулей становится адвокатом. Выступая на форуме, он не только испытывает силу своего красноречия, но и совершенствуется в латинском языке.
Мы не знаем, что побудило молодого провинциала покинуть Рим, но в начале 50-х годов он опять оказался на родине, где прожил, впрочем, недолго. Вскоре он отправился в новое путешествие, но по пути в Александрию заболел и вынужден был остановиться в городе Эя (ныне Триполи). Здесь он встретился со своим младшим товарищем, обучавшимся вместе с ним в Афинах, некиим Понтианом, который женил друга на своей матери, пожилой и некрасивой вдове Пудентилле. Впрочем, все недостатки новобрачной искупались ее богатством, что не могло не иметь значения для молодого Апулея, не привыкшего к нужде и уже успевшего истратить значительную часть своего состояния. Но родственники первого мужа Пудентиллы заподозрили Апулея в том, что, по-видимому, не приходило ему в голову, — в желании лишить сыновей материнского наследства. Они сумели восстановить против него Понтиана, который даже попытался расстроить им же самим подготовленный брак. Но Понтиан вскоре умер, успев перед смертью помириться со своим другом и отчимом. Тогда неугомонные враги писателя воспользовались младшим сыном Пудентиллы, от имени которого была подана в суд жалоба, обвинявшая Апулея в занятиях магией, с помощью которой он будто бы и совратил честную вдову Пудентиллу. Ответом на это нападение была знаменитая «Апология» — речь Апулея в защиту самого себя от обвинения в магии, произнесенная им в городе Сабрате перед судом наместника Африки, проконсула Клавдия Максима, — важнейший источник биографических сведений о писателе. Процесс происходил между 156 и 158 годами; большинство ученых склонно датировать его 158 годом, и сама эта дата — ключ к хронологии жизни и творчества Апулея.
Апулей был оправдан, но его надежда, что процесс покажет врагам всю бессмысленность их ненависти и пресечет их преследования, вероятно, не сбылась: вскорости он покинул Эю и переехал в Карфаген. Остальные события его жизни нам почти неизвестны; неизвестна и дата смерти. Мы знаем только, что в 70-е годы он был еще жив и пользовался в Карфагене и других городах Африки громкой славой блестящего оратора и выдающегося философа. Жрец бога Эскулапа, покровителя Карфагена, он был избран также на почетную должность верховного жреца провинции, дававшую право председательствовать в провинциальном сенате. Но, кроме этих немногочисленных и слабо связанных друг с другом фактов, мы обладаем еще изумительным автопортретом Апулея, который складывается из многих черточек, разбросанных по всем его произведениям.
Творческая продукция Апулея была весьма обширной. Известно, что он писал и на латинском и на греческом языках и очень гордился тою легкостью, с которой умел переходить с одного языка на другой.
Ни одно произведение из написанных Апулеем по-гречески до нас не дошло. Однако и латинские его сочинения известны нам далеко не полностью. Только по незначительным фрагментам, по названиям и даже намекам мы знаем о сборнике его шуточных и любовных стихотворений, сборнике каких-то рассказов (возможно — эротических анекдотов), романе «Гермагор», о значительном количестве произнесенных по разным поводам речей, декламаций и гимнов в честь богов или знатных покровителей писателя. Погибло большинство его переводов с греческого на латинский в прозе и стихах, трактат «О государстве», все естественно-научные труды Апулея, составлявшие предмет его особой гордости. Кроме того, известно, что ему принадлежали книги по истории, математике, музыке, астрономии, сельскому хозяйству. Любознательность Апулея поистине не знает границ, но знания его, насколько можно судить, поверхностны, и его научные сочинения не поднимались выше уровня компиляции.
Все, что сохранилось и дошло до нас из творческого наследия писателя, может быть разделено на три группы: философские сочинения, речи и декламации, роман «Метаморфозы» («Золотой осел»).
Апулей чрезвычайно дорожил званием философа-платоника. Однако как философ он крайне слаб и несамостоятелен. Все же трактаты «О Платоне и его учении», «Об истолковании», «О вселенной» (принадлежность двух последних трактатов Апулею многими оспаривается), а также философская декламация «О божестве Сократа» представляют значительный интерес для историка философии. Из них можно видеть, как еще за сто лет до Плотина намечается переход от объективного идеализма Платона к мистическому неоплатонизму, который представлял собою, по словам Маркса и Энгельса, «фантастическое сочетание стоического, эпикурейского и скептического учения с содержанием философии Платона и Аристотеля».[1]
Уже упоминавшаяся выше «Апология» — чуть ли не единственный образец судебного красноречия императорской эпохи, речь, действительно произнесенная перед судьями в защиту собственной жизни. Несомненно, текст речи перед изданием подвергся некоторой переработке, но, надо полагать, незначительной, поэтому «Апология» дает представление об ораторской манере Апулея — свободной, кокетливо-декламаторской манере «второй софистики». Кажется, будто Апулей не защищается, а просто выступает перед публикой, желая доставить удовольствие эрудированным и философски образованным слушателям, взяв темой нелепые нападки своих обвинителей. В своей виртуозно построенной речи Апулей дает бой на нескольких рубежах, причем, переходя с рубежа на рубеж, не отступает, а, напротив, наступает. Он мог бы просто отрицать все обвинение в целом, так как оно противоречит его безупречному нраву и образу жизни. Однако он принимает вызов и доказывает несостоятельность каждого пункта обвинения в отдельности. Установив затем, что дело это не имеет ничего общего с магией, Апулей идет дальше: он показывает, что, будь он даже величайшим из магов, все же не было ни малейшего основания привлекать его к суду. Трем главным линиям этой «обороны» соответствуют три составные части, на которые разделяется речь. В первых двадцати пяти главах Апулей рассматривает нападки противников на его внешность, происхождение и образ жизни. Оказывается, что каждый его поступок находится в строгом соответствии с идеалом философа-платоника, а следовательно, безупречен и далек от преступления. Вторая часть (главы 26—65) — опровержение наветов, непосредственно касающихся магии. (Сами наветы чрезвычайно забавны с современной точки зрения: так, например, Апулея подозревали в том, что из двух рыбешек с неприлично звучащими названиями он составляет приворотные зелья.) Конец речи (главы 66—103) особенно интересен. Это «narratio», то есть «повествование», содержащее последовательное изложение событий, предшествовавших процессу; оно должно было убедить судей в том, что не страшные заклинания колдуна, а сама жизнь со своими естественными мотивами, побуждениями и всевозможными случайностями привела Пудентиллу к браку с Апулеем. В этой части, изобилующей яркими реалистическими деталями, развертывается талант Апулея, неподражаемого мастера яркого картинного описания. Знаменитая апулеевская ирония принимает в «Апологии» разные формы — от тонкой, еле заметной усмешки до пронзительного сарказма. Чего стоит, например, одно только рассуждение о вдовах, прельщающих женихов большим приданым:
«Впрочем, какой человек, хоть немножко разбирающийся в жизни, осмелился бы порицать вдову и женщину уже далеко не в расцвете красоты, но еще в расцвете лет, если бы она, пожелав выйти замуж, старалась большим приданым и выгодными условиями привлечь к себе молодого человека безупречной внешности, характера и происхождения? Красивая девушка, будь она даже очень бедна, все же с избытком наделена приданым: она приносит мужу юную свежесть своей души, обаяние красоты, нетронутый цветок невинности… А женщина, потерявшая супруга, какой вступала в брак, такой и уходит в случае развода. Она не приносит ничего такого, чего нельзя было бы потребовать обратно; ты получаешь цветок, когда-то уже сорванный другим, и уж во всяком случае тому, чего ты от нее желаешь, ей вовсе не приходится учиться. Она смотрит на свой новый дом с таким же недоверием, с каким люди должны смотреть на нее самое, уже расторгшую однажды узы брака. Либо смерть похитила у нее мужа — и тогда это злое предзнаменование: оно указывает на то, что эта женщина приносит несчастье в браке и лучше не искать ее руки. Либо она получила развод и ушла — и тогда эта женщина повинна в одном из двух пороков: или она настолько невыносима, что муж с ней развелся, или отличается такой дерзостью, что сама развелась с мужем. По этим-то и еще по другим причинам вдовы прельщают женихов большим приданым. Так поступила бы и Пудентилла по отношению ко всякому другому мужу, если бы не встретилась с философом, вообще презирающим приданое» («Апология», гл. 92).
Рельефностью, силою и убедительностью портретов «Апология» не уступает не только «Золотому ослу», но и лучшим образцам римской литературы вообще. Конечно, те, о ком говорит Апулей в «Апологии», не чета Катилине у Саллюстия. Они обыкновенные люди своей эпохи, но в характере каждого Апулей подмечает такие черты и детали, что их мелкие страстишки и повседневные заботы навсегда запоминаются читателю. Однако самый яркий портрет в «Апологии» — портрет ее автора, который, как живой, встает перед нашими глазами. Молодой философ-платоник скромно, но изящно одетый, прекрасно владеющий собой и без ума влюбленный в самого себя, небрежно и щедро расточает перед слушателями перлы своей учености, нередко довольно поверхностной. Он хорошо знает цену жизни и умело читает в душах людей. Опытный софист, он силой своего красноречия побивает своих противников, то извращая смысл их обвинений, то, вместо ответа, поднимая врагов на смех.
Из речей, произнесенных после переселения в Карфаген, Апулей составил сборник в четырех книгах. Какой-то неизвестный поклонник его таланта выбрал из этих речей двадцать три отрывка разных размеров — от нескольких строк до нескольких страниц. Сборник этих отрывков дошел до нас под названием «Флориды» («Цветник»). Несмотря на малые размеры, он сохраняет деление на четыре книги, что ясно указывает на его происхождение от большего по размерам сборника. Время его составления неизвестно.
«Флориды» — творчество типичного представителя «второй софистики». Это примеры филигранно отделанных декламаций о чем угодно, а по существу ни о чем. Мы найдем здесь и сведения о попугае, и не совсем приличный анекдот о философе-кинике Кратете, и рассказ о враче, пробудившем мнимого мертвеца от летаргического сна, и описание чудес далекой Индии. Но главный герой «Флорид» — опять-таки сам автор. Слово «я» не сходит со страниц сборника. Автор увлечен звуками своей гладко льющейся речи; многословие «Апологии» переходит здесь в пустословие. Тщеславие, жажда почестей, желание постоянно быть на глазах у публики, слышать ее аплодисменты и крики одобрения — все это делает Апулея типичным сыном своего века, пышного и падкого до сенсаций.
Среди сочинений, дошедших до нас под именем Лукиана, есть небольшая повесть «Лукий, или Осел», сюжет которой в основном, а местами и в деталях, совпадает с «Метаморфозами» Апулея. Мы не можем с уверенностью говорить ни об авторстве Лукиана, ни о времени написания повести. Единственное упоминание о ней встречается у константинопольского патриарха IX века Фотия, который не знал латыни и не читал Апулея. Но все же его сообщение неизменно привлекает внимание всех исследователей творчества Апулея.
Согласно Фотию, Псевдо-лукианов «Лукий» — сокращение первых двух книг неизвестного нам сочинения некоего Лукия Патрского, носившего название «Метаморфозы». Фотий читал эти «Метаморфозы» и хвалит их за ясность и чистоту языка, но, как христианину, ему не по душе была вера автора в языческие «басни» о превращениях людей в животных. Связи между произведениями Лукия Патрского, Псевдо-лукиана и Апулея остаются загадкой, решить которую пыталось не одно поколение филологов, выдвигая гипотезу за гипотезой. Неоспоримо одно: Апулей заимствовал свой сюжет у какого-то греческого писателя, о чем он прямо говорит в 1 главе первой книги своего «Осла».
Сюжет этот прост: молодой человек по имени Луций (в греческом произношении Лукий), подсмотрев, как одна колдунья обратилась в птицу, хочет, с помощью своей возлюбленной, служанки этой колдуньи, сам испытать такое же превращение; но служанка ошиблась снадобьями, и Луций становится не птицей, а ослом. Стоит ему пожевать лепестки розы — и он вновь обретет человеческий образ, однако всевозможные превратности судьбы преграждают Луцию путь к спасительному цветку. Наконец, после многочисленных бедствий и приключений, заполняющих основную часть повествования, Луций сбрасывает с себя ослиную шкуру, и действие заканчивается.
Для греческого Лукия вся история с превращением в осла — лишь эпизод. Из ослиной шкуры он вышел тем же самым Лукием, каким попал в нее. Совсем по-иному переживает свое приключение апулеевский Луций. Любопытство (или, точнее, любознательность), о котором герой греческого рассказа упоминает лишь вскользь, — основное свойство натуры Луция, страсть, до такой степени гипертрофированная, что подчиняет себе все в душе юноши. Девиз его жизни, проникающий всю книгу, — «Хочу знать если не все, то как можно больше» (кн. первая, гл. 2). Апулей настойчиво, при каждом удобном случае, напоминает читателю о врожденном любопытстве героя. Злосчастное превращение, принесшее герою столько горя и страданий, вызывает у него бесконечные жалобы на жестокость судьбы. Но, став опять человеком и оглядываясь на свои злоключения, Луций понимает, что напрасно жаловался на судьбу — ведь она выполнила его самое заветное желание:
«Я сам вспоминаю свое существование в ослином виде с большой благодарностью, так как под прикрытием этой шкуры, испытав превратности судьбы, я сделался если уж не благоразумным, то по крайней мере многоопытным» (кн. девятая, гл. 13).
Именно этот опыт, по замыслу Апулея, и просвещает героя высшим знанием — познанием божества, приводит его в стан почитателей Изиды, «зрячей судьбы», освобождающей своих избранников от власти судьбы слепой и безжалостной. Таким образом, одиннадцатая книга романа, являющаяся, несомненно, самостоятельным творчеством Апулея, логически завершает остальные десять, а характер героя претерпевает на протяжении всего романа сложную эволюцию. Мечта Луция сбылась (правда, не совсем так, как он ожидал), но одновременно в его душе происходит кризис, и он становится другим человеком.
Итак, если повествование Псевдо-лукиана не более, чем новелла, то произведение Апулея — роман, и не только авантюрно-бытовой, но в какой-то мере и психологический. Зарождение жанра психологического романа закономерно для поздней античности, когда окончательное разложение старой полисной идеологии, сопровождавшееся дальнейшим развитием индивидуализма, интереса к отдельной личности, к обыкновенному человеку и его переживаниям, ставило перед писателями задачу раскрыть человека в его развитии, показать становление личности. «Золотой осел» Апулея — одна из попыток решить эту задачу. Конкретные же особенности решения (религиозно-мистическая настроенность героя, его покорность судьбе и преодоление ее по воле всемогущей Изиды и т. п.) обусловлены особенностями господствовавшей в то время идеологии.
Но идеология эта, как мы видели, была противоречива. Читатель «Золотого осла» не может не заметить, что если одиннадцатую книгу писал набожный предтеча неоплатонизма, то первые десять принадлежат многоопытному скептику, великому знатоку и любителю жизни. Два этих человека мирно уживались в душе Апулея, уживаются они и в романе. Поэтому пусть не удивляется читатель, если вскоре после в высшей степени недвусмысленной сцены свидания осла с матроной встретит этого легкомысленного любовника на морском берегу погруженным в молитвенный экстаз. Подобные шероховатости и противоречия сглаживаются, делаются незаметными благодаря единству тона рассказчика — тона иронического скепсиса, столь присущего самому Апулею.
Апулей не верит в то, что люди могут быть добродетельными, неподкупными, справедливыми, а потому равнодушен и к пороку; он живо ощущает фальшь и комичность всевозможных высоких чувств, елейной святости и даже в минуты религиозной приподнятости, которые переживает вместе со своим героем, не может удержаться, чтобы каким-нибудь одним замечанием не столкнуть с пьедестала им же самим воздвигнутый кумир.
Эта двойственность мироощущения придает фантастический колорит тем широким полотнам жизни, которые развертываются перед глазами осла-скитальца. Вся Греция, или, точнее, римская провинция Ахайя, проходит перед ним: большие города, поместья с сотнями рабов, домишки ремесленников, крестьянские хижины, храмы богов, театры, а главное, люди — десятки, сотни самых разнообразных людей. Здесь и рабы, и свободные, разбойники, солдаты, крестьяне, жрецы, чиновники, лекари и шарлатаны и многие, многие другие. Апулей равнодушен к своим героям; их горе, их радости его не трогают. Они — лишь объект изображения, но изображения виртуозного, мастерского.
Античному роману свойственны некоторые общие приемы в создании образов, равно как и сами образы и ситуации, переходящие из романа в роман. Есть эти традиционные образы и у Апулея (разбойники, похищенная девушка, жених, спасающий свою невесту, и др.), но читатель никогда не спутает героев Апулея с персонажами других романов. Два-три штриха — и схема разбойника, раба, юноши оживает, обретая не только имя, но и свой, особый характер. Сразу же запоминаются и простодушный, покладистый Телефрон, которому ведьмы отрезали нос и уши, и бойкая Фотида, ветреная, но, впрочем, искренне любящая Луция, и «доблестный» разбойник Алцим, легкомысленно поверивший словам хитрой старухи и выброшенный ею из окна, и раб Мирмекс, славившийся необычайною преданностью, которую, однако, удалось расщепить «могучему клину» — десятку золотых монет. Картины природы, описания зрелищ и людской толпы не менее хороши в романе, чем портреты, — и, пожалуй, даже превосходят их какой-то воодушевленностью и внутренней теплотой: у Апулея настоящая страсть к описанию (достаточно вспомнить главы 29—32 десятой книги, где рассказывается о пантомиме «Суд Париса»).
В самую гущу жизни, которая так ярко воссоздана Апулеем, местами вкраплены эпизоды, совсем иные по своему звучанию. Это рассказы о колдунах, ведьмах, драконах, привидениях.
В большинстве случаев чувствуется, что Апулей искренне верит в подобные чудеса и сам побаивается привидений вроде той старухи, что сунула в петлю голову бедного мельника, но и здесь неугомонная Апулеева ирония нет-нет да и обнаружится в виде каких-нибудь комических деталей или намеков, действующих отрезвляюще на зачарованное страшным рассказом воображение читателя (зловонный душ, которым ужасные ведьмы, погубившие Сократа, угощают насмерть перепуганного Аристомена).
Ирония и скепсис Апулея широки, как сама жизнь, но они скользят по ее поверхности. Социальные проблемы почти совсем не интересуют его. О рабах он пишет с презрением старозаветного римлянина: они лживы, развратны, коварны, легко идут на преступление. Страшная казнь, которой подверг господин своего провинившегося раба (кн. восьмая, гл. 22), вызывает у автора не возмущение, а только отвращение и желание поскорее покинуть место казни. Между тем еще около ста лет назад философ Сенека призывал видеть в рабах своих младших друзей. Противоречие богатства и бедности среди свободного населения тоже не беспокоит Апулея. Только раз говорит он о жестокости и самодурстве богача, разорившего своего бедного соседа и убившего трех братьев, вставших на защиту бедняка, но и в этом случае пересказывает, по всей видимости, популярную новеллу с известным у многих народов сюжетом.
Все же, независимо от намерений автора, в его романе достаточно ярко отражены социальные отношения той эпохи: бесправие простого люда, произвол богачей и знати, грубость и бесчинства римских легионеров, раболепие перед императорской властью, мучения рабов на мельницах, куда хозяева ссылали их за всякие провинности.
Смех Апулея в «Метаморфозах» снисходителен и даже немного равнодушен. Писатель потешается над обманутыми мужьями, неудачливыми любовниками, хитрыми женами, тем не менее попадающими впросак, над человеческой глупостью и низостью, над самим собою наконец. Действительно, весь роман пропитан элементами литературной пародии, но что пародирует Апулей, как не выспреннюю риторику «вторых софистов», их пышные декламации, пристрастие к мифологическим сравнениям и образам (11 глава четвертой книги, где приводится рассказ о гибели Ламаха, речь мнимого разбойника Гема в 9 главе седьмой книги, уподобление драки между братьями-рабами боям Этеокла с Полиником в 14 главе десятой книги), и в то же время найдется ли в римской литературе II века более характерный представитель «второй софистики», чем Апулей? Однако все это не значит, что Апулей разочарован в жизни, презирает свой век. Жизнь он ценит и любит жадною любовью эгоиста, и время, когда живет он, ритор и философ Апулей, когда живут люди, рукоплещущие ему, воздающие должное его таланту, не может представляться ему плохим. Было бы нелепо говорить о какой-то «трагедии Апулея».
«Золотой осел» примерно в восемь-девять раз больше, чем Псевдо-лукианов «Лукий». Это объясняется значительным количеством новых, по сравнению с «Лукием», эпизодов, внесенных Апулеем в роман. Нет возможности установить, заимствованы ли они из греческого оригинала; можно только предполагать, что те из них, которые непосредственно связаны с основной сюжетной линией, идут от греческого образца «Золотого осла» (например, история гибели злого мальчишки-погонщика), остальные же представляют собою так называемые вставные новеллы и созданы самим Апулеем или заимствованы им из других источников. На эти двенадцать новелл, по-видимому, и намекает Апулей, обещая сплести «на милетский манер разные басни». Милетскими рассказами назывались сборники новелл и анекдотов самого разнообразного содержания, пользовавшиеся во времена империи огромной популярностью. Подобные народные рассказы и включил Апулей в роман (основной сюжетный стержень которого — тоже не что иное, как «милетская басня»), и эти веселые, несколько грубоватые истории о неверных женах, предания о ведьмах и оборотнях, забавные анекдоты о разбойниках-неудачниках, рассказы о преступлениях со многими натуралистическими — сообразно вкусам эпохи — подробностями придают роману особую свежесть, живость, красочность. Несомненно, вставные новеллы нарушают композиционное единство книги, но все они оказываются так или иначе связанными с главным действием романа и его героем. Иные из них предсказывают герою его участь (рассказ о том, какой ценой расплатился Телефрон за свое любопытство); другие обогащают Луция новыми знаниями, приближая перелом в характере юноши и в его судьбе, а некоторые предвосхищают содержание и, измененные в деталях, повторяются в основном повествовании. Без вставных новелл роман не был бы тем очаровательным «Золотым ослом», которым столько столетий подряд восхищается поколение за поколением. К тому же, не будь этих новелл, погибла бы знаменитая сказка об Амуре и Психее — «жемчужина романа», по единодушному признанию всех друзей и даже врагов Апулея. Эта древняя сказка, находящая себе столько параллелей в фольклоре других народов (вспомним хотя бы «Аленький цветочек» С. Т. Аксакова), дошла до нас только в виде «старушечьей басни», которой служанка разбойников пыталась развлечь похищенную девушку, хотя, по-видимому, в древности были известны и другие ее обработки. К обычной апулеевской иронии и пародии в повествовании об Амуре и Психее примешиваются мистические черты — результаты нового, символического толкования старой сказки в духе неоплатонизма: прошедшая через страдания душа (по-гречески «псюхэ») очищается, достигает высшей, божественной любви и высшего блаженства. Впрочем, детальное символическое толкование этой сказки, убив попутно всю ее поэзию, дали философы последующих веков, как язычники, так и христиане; Апулей же, позаимствовав, вероятно, несколько туманных соображений у какого-то более глубокомысленного своего собрата-платоника, гораздо больше увлекся поэтичностью фольклорного произведения, к которому в целом он отнесся весьма бережно; сохранив всю его яркую реалистичность и прелесть непосредственности, он только сдобрил его своим юмором и украсил блестящим одеянием своего неповторимого языка.
Мы не знаем, когда был написан Апулеем «Золотой осел» — в юности, до процесса в Сабрате, или после него, в зрелые годы. Немало остроумных аргументов было приведено сторонниками обоих предположений, но лишь один из них кажется наиболее убедительным. Трудно себе представить, чтобы эта исполненная знания жизни и скептической иронии книга, своего рода зеркало нравов той эпохи, могла быть написана молодым человеком. Гораздо более вероятно, что она вышла из-под пера зрелого писателя, вспоминающего свою юность, не бог весть какого мудреца, но тонкого наблюдателя, не способного удержаться от смеха при виде всего смешного и нелепого, даже если смешным оказывается он сам.
В основу своего стиля Апулей положил упоминавшиеся выше принципы «вторых софистов», но его языковая практика выходит далеко за установленные современными ему греческими риторами границы. С необычайной смелостью, с пылкостью и увлеченьем настоящего африканца он синтезировал архаизмы своего старшего современника, философа и ритора Фронтона, с достижениями сторонников нового стиля, поклонников пышного красноречия философа Сенеки, охотно и, по-видимому, много учился у великих писателей прошлого. Он окончательно разрушил стену, отделявшую в античной литературе прозу от поэзии, открыв себе доступ ко всем богатствам поэтического языка. Он знал и любил просторечье, разговорный, повседневный язык народа, потому так богата интонационно, так выразительна и образна его речь. Слив воедино все эти элементы, Апулей создал свой, новый стиль, какого еще не знала римская литература. Явление это вполне закономерно: язык классической прозы I века до н. э. устарел вместе с идеалами и страстями своей эпохи. Интересы нового времени требовали литературного языка более живого, пламенного, порывистого, выразительного, более близкого к народной речи — словом, апулеевского языка. Сами его недостатки — пестрота, налет вульгарности, утомительное многословие, сменившее скупую точность классиков — представлялись современникам достоинствами. Доказательство тому — дальнейшее развитие созданного Апулеем стиля. Даже «отцы церкви» не гнушались учиться у этого «погрязшего в заблуждениях» язычника: страстность и живописность его языка были теми самыми качествами, без которых невозможен успех проповеди.
Среди различных особенностей апулеевского стиля обращает на себя внимание злоупотребление риторическими приемами. Неистощимым потоком льются искусно и математически правильно построенные параллелизмы, резкие антитезы, вычурные перифразы. Требованиям ритма и благозвучия подчинены выбор слов и их расстановка, что нередко затемняет смысл предложения; аллитерации, ассонансы, созвучия встречаются на каждой странице. Пристрастие Апулея к каламбурам не знает пределов.
Но творец словесных хитросплетений нового стиля умел писать просто и прозрачно: мастерство Апулея-стилиста проявляется и в языковом разнообразии его произведений. В зависимости от содержания меняется стиль и внутри одного произведения. В этом легко убедиться, если сравнить хотя бы новеллу о жене бедняка, спрятавшей любовника в бочку, с первыми главами одиннадцатой книги романа.
Вряд ли Апулей предполагал, защищаясь против обвинений в преступных занятиях магией, что процесс в Сабрате станет для него источником несколько необычной, но чрезвычайно широкой известности, которая поможет его имени и искусству пережить века. «Апологии» не удалось развеять подозрений, будто Апулей — маг и чернокнижник; напротив, опубликование речи сделало эти подозрения достоянием всей провинции. Поэтому художественный вымысел в «Золотом осле» был принят суеверными африканцами за чистую монету: они решили, будто Апулей действительно великий колдун, будто он был коротко знаком с фессалийскими ведьмами и в самом деле побывал в ослиной шкуре. После смерти писателя, как это нередко случается, фантастическая легенда постепенно заслонила истинный облик Апулея, превращая философа-платоника в могущественнейшего чародея и, как это ни странно, в антихриста.
Религиозная борьба в Африке была крайне ожесточенной. Христианские епископы и проповедники, начиная с Тертуллиана (конец II века), два столетия подряд непрестанно жалуются на приверженность африканцев к язычеству. Апулей был самой подходящей фигурой для противопоставления его Христу и ветхозаветным пророкам. Они творили чудеса? Отлично, но вот вам Апулей, африканец, наш земляк, разве его чудеса уступают чудесам Христа? Из писем и сочинений знаменитого церковного писателя IV—V веков Августина, который тоже был африканцем, видно, что и сами христиане верили легенде о колдуне Апулее. Они только возражали против сопоставления его с Христом, уверяя, что Апулею помогал дьявол, и обращая особое внимание верующих на то, что чудеса Христа были заранее предсказаны пророками, чем Апулей похвастаться никак не может.
Ожесточенная борьба вокруг личности Апулея, несомненно, способствовала повышенному интересу к его творчеству. Об этом свидетельствует, в частности, появление в III—IV веках подложных, псевдоапулеевых сочинений. Отцы церкви внимательно изучали произведения своего противника и даже, как мы видели, учились у него. Августин неоднократно с уважением отзывался о писательском таланте Апулея. У Августина же впервые встречается название «Золотой осел», заменившее первоначальное греческое «Метаморфозы» («Превращения»). Новое название указывает на высокую оценку книги читателями, так как эпитет «золотой» прилагался только к самым замечательным и знаменитым произведениям.
С годами популярность Апулея не слабеет: в IV—V веках чеканят медали с его изображением; поэт V века Сидоний Аполлинарий учится и многое заимствует у него; среди восьмидесяти статуй, украшавших в IV веке термы в Константинополе, было всего четыре изображения знаменитых римлян: Цезарь, Помпей, Вергилий и Апулей.
Пощадили «волшебника из Мадавры» и средние века: монахи читали и переписывали его книги, толковали на свой лад повествование о любви Психеи к Амуру, старательно изучали трактат «О Платоне и его учении». Раннее Возрождение по достоинству оценило сочность и полнокровность реалистического таланта Апулея — Бокаччо перенес две вставные новеллы «Золотого осла» в свой «Декамерон». Зато ученые-гуманисты не жаловали Апулея, всячески поносили его «игривый и развратный» стиль и сравнивали его язык с ревом осла. Но прав был один французский исследователь, сравнивая литературу с гостиной, где почтительно приветствуют великих людей — бесспорных классиков, но уголком глаза ищут себе веселого собеседника — такого, как Апулей. Несмотря на презрение к Апулею педантичных любителей классической латыни, его с удовольствием читали, переводили и пересказывали. Особенной любовью читателя пользовалась сказка об Амуре и Психее, которая послужила темой для многих замечательных произведений живописи и скульптуры. Сюжет ее был обработан во Франции Лафонтеном, в России Богдановичем. И «Душеньку» Богдановича и «Любовь Психеи и Купидона» Лафонтена знал Пушкин, который, по его собственным словам, предпочитал Апулея Цицерону и, вероятно, читал «Золотого осла» в великолепном переводе Ермила Кострова, напечатанном в 1780—1781 годах. В блужданиях Людмилы по волшебным садам Черномора всякий услышит отголосок апулеевского рассказа о золотом доме Амура.
Да, Апулей приятный и остроумный собеседник. Но он не только забавляет читателя, он учит его, открывая перед ним картины чужой, далекой от нас жизни. И мы с любовью и благодарностью вспоминаем автора «Золотого осла», имя которого по достоинству стоит рядом с именами крупнейших писателей мировой литературы.
Книга первая
Вот я сплету тебе на милетский манер{1} разные басни, слух благосклонный твой порадую лепетом милым, если только соблаговолишь ты взглянуть на египетский папирус, исписанный острием нильского тростника{2}; ты подивишься на превращения судеб и самых форм человеческих и на их возвращение вспять тем же путем, в прежнее состояние. Я начинаю. — Но кто он такой? — спросишь ты. Выслушай в двух словах.
Аттическая Гиметта{3}, Эфирейский перешеек{4} и Тенара Спартанская{5}, земли счастливые, навеки бессмертие стяжавшие еще более счастливыми книгами, — вот древняя колыбель нашего рода. Здесь овладел я аттическим наречием{6}, и оно было первым завоеванием моего детства. Вслед за тем прибыл я, новичок в науках, в столицу Лациума{7} и с огромным трудом, не имея никакого руководителя, одолел родной язык квиритов{8}.
Вот почему прежде всего я умоляю не оскорбляться, если встретятся в моем грубом стиле чужеземные и простонародные выражения. Но ведь само это чередование наречий соответствует искусству мгновенных превращений, а о нем-то я и собрался написать. Начинаем греческую басню. Внимай, читатель, будешь доволен.
2. Я ехал по делам в Фессалию, так как мать моя родом оттуда, и семейство наше гордится происхождением от знаменитого Плутарха{9} через племянника его Секста-философа{10}. Ехал я на местной ослепительно белой лошади, и когда, миновав горные кручи, спуски в долины, луга росистые, поля возделанные, она уже притомилась, и я, от сиденья уставший, не прочь был размять ноги, — я спешился. Я тщательно листьями отираю пот с лошади, по ушам ее поглаживаю, отпускаю узду и шажком ее проваживаю, пока она усталый желудок обыкновенным и естественным образом не облегчит. И покуда она, наклонив голову набок, искала пищи по лугу, вдоль которого шла, я присоединяюсь к двум путникам, которые шли впереди меня на близком расстоянии, и покуда я слушаю, о чем идет разговор, один из них, расхохотавшись, говорит: — Уволь от этих басен, таких же нелепых, как и пустых. — Услышав это, я, жадный до всяких новостей, говорю: — Напротив, продолжай! Разрешите и мне принять участие в вашем разговоре: я не любопытен, но хочу знать если не все, то как можно больше, к тому же приятный и забавный рассказ облегчит нам этот крутой подъем.
3. Тот, кто начал, отвечает: — Э! Все эти выдумки так же похожи на правду, как если бы кто стал уверять, будто магическое нашептывание заставляет быстрые реки бежать вспять, море — лениво застыть, ветер — лишиться дыханья, солнце — остановиться, луну — покрыться пеной{11}, звезды — сорваться, день — изчезнуть, ночь — продлиться!
Тогда я говорю увереннее: — Пожалуйста, ты, который начал рассказ, доканчивай его, если тебе не лень и не надоело. — Потом к другому: —Ты же, заткнув уши и заупрямившись, отвергаешь то, что может быть истинной правдой. Клянусь Геркулесом, ты даже понятия не имеешь, что только предвзятые мнения заставляют нас считать ложным то, что ново слуху, или зрению непривычно, или кажется превышающим наше понимание; если же посмотреть повнимательнее, то обнаружишь, что это все не только для соображения очевидно, но и для исполнения легко.
4. Вот вчера вечером едим мы с товарищами пирог с сыром наперегонки, и хочу я проглотить кусок чуть побольше обычного, как вдруг кушанье, мягкое и липкое, застревает в горле: до того у меня в глотке дыханье сперло — чуть не умер. А между тем недавно в Афинах, у Пестрого портика{12}, я собственными глазами видел, как фокусник глотал острием вниз преострейший меч всадника. Вслед за тем он же за несколько грошей охотничье копье смертоносным концом воткнул себе в кишки. И вот на окованное железом древко перевернутого копья, из горла фокусника, торчавшего на самый конец его, вскочил миловидный отрок и, к удивлению нас всех присутствовавших, стал извиваться в пляске, словно был без костей и без жил. Можно было принять все это за узловатый жезл бога врачевания{13} с полуотрубленными сучками, который обвила любовными извивами змея плодородия. Но полно! Докончи, прошу тебя, товарищ, историю, что начал. Я тебе один за двоих поверю и в первой же гостинице угощу завтраком; вот какая награда тебя ожидает.
5. А он ко мне: — Что предлагаешь, считаю справедливым и хорошим, но мне придется начать свой рассказ сызнова. Прежде же поклянусь тебе Солнцем, этим всевидящим божеством, что рассказ мой правдив и достоверен. Да у вас обоих всякое сомнение пропадет, как только вы достигнете ближайшего фессалийского города: там об этой истории только и разговору, ведь события происходили у всех на глазах. Но наперед узнайте, откуда я и кто таков. Меня зовут Аристомен, и родом я с Эгины{14}. Послушайте также, чем я себе хлеб добываю: Фессалию, Этолию и Беотию в разных направлениях объезжаю с медом, сыром или другим каким товаром для трактирщиков. Узнав, что в Гипате{15}, крупнейшем из городов Фессалии, продается по очень сходной цене отличный на вкус, свежий сыр, я поспешил туда, собираясь закупить его весь оптом. Но, как часто бывает, в недобрый час я отправился, и надежды на барыш меня обманули: накануне все скупил оптовый торговец Луп. Утомленный напрасной поспешностью, направился я было с наступлением вечера в бани.
6. Вдруг вижу я товарища моего Сократа! Сидит на земле, дрянной, изорванный плащ только наполовину прикрывает его тело; почти другим человеком стал: бледность и жалкая худоба до неузнаваемости его изменили, и сделался он похож на тех пасынков судьбы, что на перекрестках просят милостыню. Хотя я его отлично знал и был с ним очень дружен, но, видя его в таком состоянии, я усомнился и подошел поближе. — Сократ! — говорю. — Что с тобой? Что за вид? Что за плачевное состояние? А дома тебя давно уже оплакали и по имени окликали{16}, как покойника! Детям твоим, по приказу верховного судьи провинции, назначены опекуны; жена, помянув тебя как следует, подурневши от непрестанной скорби и горя, чуть не выплакавши глаз своих, уже слышит от родителей побуждения увеселить несчастный дом радостью нового брака. И вдруг ты оказываешься здесь, к нашему крайнему позору, загробным выходцем! — Аристомен, — ответил он, — право же, не знаешь ты коварных уловок судьбы, непрочных ее милостей и все отбирающих превратностей. — С этими словами лицо свое, давно уже от стыда красневшее, заплатанным и рваным плащом прикрыл, так что оставшуюся часть тела обнажил от пупа до признака мужественности. Я не мог дольше видеть такого жалкого зрелища нищеты и, протянув руку, помог ему подняться.