— Много всего, — сам себе удивился Стас. — Небо, облака. Деревья, они тоже… все разные. Как я это передам? Трава…
— Эхааао-ха! — рассмеялась она снова. — Фы утифлены?
— Да… Удивлён. Никогда не всматривался, — усмехнулся Стас. Он подал ей вновь потерянную трубочку, и они снова соприкоснулись пальцами рук.
— Эуа, — сказала она и потрясла его руку в неловком рукопожати за кончики пальцев.
— Эуа? — переспросил он.
— Та! Афам и Эуа.
— А! Ева! — догадался Стас, позволяя ей не выпускать своей ладони. — А я Станислав.
— Тау-ау, — повторила она на «своём наречии».
— Да, — улыбнулся он впервые за весь больничный период. Хотя, пожалуй, если припоминать тёплые улыбки, может быть, впервые за целые годы. — Тау-ау!
С тех пор каждый день сиживали они в этой тени, срастаясь душами. Потому, как видеть своими глазами Ева не могла, а глядела глазами Стаса. Зато он, не умея смеяться всякой ерунде, грелся её смехом. И, как ни странно, будто просыпался от этого, и в настройках его внимания повышалось разрешение и детализация. Как будто в видеокарте, наконец, обновились драйвера.
И вот что было интересно: окружающее Стас увидел только, когда описал его Еве.
Теперь он знал, что больница обложена жёлтым и коричневым кирпичом, а в вечерних сумерках кажется, что чёрным и зелёным.
Ещё он знал, что в парке двадцать восемь деревьев. Что акации едва начинают цвести, и что их соцветия белы только издали. Вблизи же они имеют глубокий оттенок перламутра. И большой вопрос, как описать исходящий от них густой, дурманящий душу аромат, от которого хочется любить всё. Включая забор из кирпичей и тротуар, который лежит.
Ева хохотала. Она смеялась над всем, что хоть как-то казалось ей забавным. Поначалу Стас даже подумывал, не повреждён ли её мозг: в автоаварии ей сильно досталось. Операция, трепанция, реанимация… Потом абсцесс, повторный ад в операционной.
Но он старался об этом не думать. Как и раньше, он умел чувствовать только собственную боль. Именно поэтому Стас избегал дурных опасений относительно Евы — теперь она была частью его внутреннего мира. Почти частью его души.
И в дни, когда дежурила Валентина Павловна, Стас одиноко бродил по парку, внимательно всматриваясь в окружающее пробудившимися глазами и описывал сам себе всё, что видел: кованую изгородь, со сложными завитками, грубо треснувший ствол дерева, суетливых белок в верхушках крон, благородных голубей на крышах, тонких ласточек под выступами кровель.
Он всё ещё не мог описать траву, казавшуюся ему особой бескрайней вселенной внутри обыкновенного мира. Каждая травинка выглядела уникальной, и под каждой мелкой порослью лежала ещё меньшая, и так до самых невидимых основ. И меж них, как между деревьев, бродили почти сказочные существа — огромные, если сравнивать с «деревьями», неповоротливые или наоборот, юркие, подвижные: насекомые. По-своему страшные и по-своему прекрасные. Как люди.
Мало-помалу Ева осваивала человеческое «наречие», и разговаривать с нею становилось всё легче.
Он молча катал её по тенистым дорожками парка, чтобы она могла уловить звуки жизни: чирканье и посвистывание весенних птиц, порывистый шум ветра в листве, гудение машин автострады за забором, смех и лепетание детворы на детской площадке.
И, с разрешения Ирины, он частенько катал и ту больную старушку, которую оставляли у его любимой скамейки. Стасик заметил радость в её глазах: всякий раз, когда Ирина толкала её коляску, и рисунок тротуарной дорожки менялся перед взором «спящей», глаза её вспыхивали восторгом. И не важно, что эта радость происходила от болезни, от разрушения мозга. В конце концов, большинство человеческих радостей, всего лишь самообман. А значит, что-то надуманное, вымышленное, что-то из неверно работающей головы. А то и от тоже разрушения мозга или даже души.
А Стасова голова по-своему перевернула его душу — он, наоборот, радости не испытывал никогда. И это тоже было следствием самообмана.
И Стас чувствовал, что понимает эту несчастную умирающую женщину. И от этого понимания его собственная боль шевелилась иглою в сердце, и он уже старался хоть чем-то помочь своей невольной соболезнице.
Пусть бы его и назвали глупцом. Плевать.
Пристальное разглядывание мира вокруг стало для Стаса насущной необходимостью, потому что его внимание до этого поглощалось только лицезрением себя. А это тоже, что пялиться в темноту и надеяться увидеть в ней шедевр живописи.
Теперь же он отдавался внешнему.
Больничный двор, залитый жёлтым солнечным светом, восхищал его. Листва акации — холодная, почти синеватая в пасмурные дни, на солнце пылала нежными салатовыми оттенками. Эта метаморфоза удивлял Стаса и наводила на мысль о ложности выводов, которые делает мозг, глядя в окружающее.
И Стас старался отдаваться лицезрению безмысленно, без выводов и рассуждений. И тогда его нервы или, может, душа, глядели вокруг с удивлением и каким-то горячим внутренним переживанием.
Он так увлёкся поглощением всего открывающегося перед ним, что, уступая путь какому-то больному на входе в хирургию, неуклюже наступил мимо ступеньки. На мгновение снова почувствовал невесомость, которая ярко закончилась острой болью в грудине — он упал лицом вниз на газон. Ирония в том, что он жёстко саданулся поломанными рёбрами о парапет клумбы, созданный для того, чтобы защищать людей от падения на эту клумбу.
И он громко вскрикнул, согнулся в позу эмбриона, с ужасом ожидающего своего рождения, и, сжав зубы, с рычанием застонал.
Наверное, Бог снова сбросил его с неба на землю. В мир насекомых.
4. Вижу
Обезболивающее долго бродило по сосудам, проникая в вены и устремляясь к мозгу. Оно не имело своей воли и действовало беспристрастно, как скрипт компьютерной программы. А Стас свою волю имел. И всю её он собрал в единый нервный сгусток, чтобы не стонать. Тем более, что по цепочке человеческих слов и новостей, об этой беде сразу же узнала Ева. Ирина прикатила её в Стасову палату с его разрешения, и девушка теперь сидела рядом, глядя в свои бинты и воображение, и держала Стаса за руку, не зная, чем ещё можно облегчить его страдание.
Ирина принесла свежий рентгеновский снимок и поздравила с отсутствием переломов.
Стало легче.
А когда функция, объявленная скриптом-обезболивающим применила все параметры к переменным в его нервной системе, Стас вздохнул с облегчением — боль утихла.
— Боли не суфефует, — смешно заключила Ева. — Это всё нервы! Мосх обманссик!
И рассмеялась.
А Стас лежал в серой, квадратно-кубической коробочке больничной палаты, весь избитый, изломанный и… счастливый. Если «Еуа» была рядом, то, конечно, боль можно было считать несколько надуманной.
— Бог снова меня сбросил с небес на землю, — усмехнулся он, так и не выпустив её пальцев из своей руки.
Конечно, он не мог влюбиться в девчонку без лица, хотя это и парадоксально для самой идеи любви. Но вполне обыденно для человека. Зато он полюбил её, как часть своего сознания. Или даже своего сердца.
Лучшую его часть.
— Нет! — улыбнулась Ева в темноту вымысла, с которым сейчас разговаривала. — Ты прифык смотреть на себя. И Он тебя разбудил. Но теперь ты прифыкаешь смотреть на мир. И засыпаешь другим сном. Хотя и красивым. Помни, что мир во зле лезит!
— И Бог снова меня пробуждает вот так, через боль? Это же… жестоко!
— Нет, — улыбнулась Ева. — Не зестоко. Лекарства не имеют зестокости. Они только лецят.
— А ты? Ты даже не видишь этот мир.
— Да, не визу. Я слиском увлеклась восхиссением, — она, как сонный ребёнок, потёрла обеими руками бинты в области глаз и рассмеялась. — А теперь я как будто сплю всё фремя. И могу видеть себя, наконец.
— То нельзя пристально смотреть на себя, и нужно смотреть на мир. То нельзя смотреть на мир, а надо разобраться в себе. Куда смотреть-то?
— И ты, и мир — пустота. Это зивое, но это не источник зизни, — она усмехнулась и положила свою руку на край его постели, видимо, давая ему право снова прикоснуться к её пальцам.
И он положил свою ладонь вплотную, и Ева коснулась его.
— Куда же смотреть?
— На Бога.
— На Бога?
Стас даже вздрогнул от неожиданности: как всё сошлось в этой точке? Мост, скользкие кроссовки, машина, больница. Потом девушка без лица, дружба, это несчастное крыльцо, рёбра, палата, её слова и… осознание!
— Я понял! — вскочил он до боли резко и даже выдернул руку из объятия её пальцев. — Вот это да! Я понял! Понял!
— Ах-ха-ха! — рассмеялась Ева. — Ты такой смесной. Это зе всё очень просто, разве ты не знал таких простых вессей?
Стас смутился своей глупой глупости, но в её голосе он не улавливал осуждения, а только привычное ликование всему, что происходит вокруг. Да и обижаться на человека, который так по-детски шепелявит, не получалось совсем.
— Не знал. А ты откуда знаешь?
— От семьи. От мамы и папы, от бабусек и деда. А дед у меня свяссеник. А они все от своих узнали. И так… До самого Адама и Евы, — улыбнулась она, и в голосе её послышалось удивление: — А зацем проходить путь от нацяла и до конца самому? Мозно продолзить тот, который нацяли другие. Дальсе доберёшься, чем в одиночку.
— Пожалуй, — согласился Стас, медленно поднялся с кровати, «вошёл» в тапочки, «впрягся» в коляску, взявшись за рукоятки, и покатил Еву на двор — день горел солнцем, самое время перестать пялиться в себя, а посмотреть вокруг. Но не очень настойчиво, а так, чтобы за декорациями разглядеть руку Режиссёра.
Но, только они добрались до середины парка, за их спинами из ниоткуда материализовалась Валентина Павловна и жёстко хлестанула запретом отходить далеко от здания больницы.
Стасик улыбнулся ей. Она так напомнила ему отца, что ему снова захотелось взобраться на ростовский железнодорожный мост, чтобы оттуда сбежать к Богу, сдвинув небесную ткань. Или уж спрыгнуть в Дон. Реке всё равно, она течёт тысячелетиями и видела всякое.
И он продолжил идти, теперь уж вопреки ей ориентируясь на выходную калитку.
Валентина Павловна, чуть ли не гремя землёй под ногами, потопала за ними, пытаясь схватить Стаса за плечо.
Но Стас её не боялся. Он боялся только осуждения значимых для него людей. А вот, когда на него давили, он делал вопреки. И Валентина Петровна пошла быстрее, на ходу увеличивая настройки громкости своего горла, транслирующего возмущённую ругань.
Стас тоже ускорился.
— Эх-ха-ха! — хохотала Ева, догадавшись о происходящем. — Тау, подназми! Летим!
И «Тау» побежал.
Валентина Петровна удивила его, потому что тоже побежала.
Это было смешно и весело, и Стас так хохотал, что глаза его заливались слезами смеха и какого-то детского счастья. Коляска гудела колёсами, как пригородная электричка. Ева заливалась своим переливчатым смехом, а Валентина Петровна, остановившись из-за одышки, кричала вдогонку что-то о главвраче.
Но они уже не слышали. Они вырвались за ограду и мчались по тротуару вдоль шоссе, объезжая удивлённых прохожих.
Потом долго сидели под зонтиком вблизи мороженицы и пробовали все виды мороженого, которые у неё были.
Стас описывал Еве окружающее. И сам удивлялся виденному: старинные жёлтые дома, блестящие современные машины, лабиринты интернет-проводов над дорогой.
Остановились на небольшой церкви.
— Там прафда церкофь? — переспросила Ева. — А мы можем?
— Можем! — Стас подхватил коляску и, с бойкостью спортивного комментатора рисуя ей всё, что видел, перекатил её на зелёный через пешеходный переход, въехал в церковный дворик, потом в саму церковь.
Внезапная тишина.
Стас ни разу не заходил в церковь, хотя в их семье идеи о Боге никогда не были запретными. Но на эту тему рассуждала только мама, да и то, опираясь на Достоевского.
Отец только молчал. Стасу казалось, что он не отвергает эту идею, но, как будто ждёт убедительного повода поверить. Но не видит его. Может, не туда смотрит, а может ослеп, потому что всё неиспользуемое атрофируется. И не только в теле, но и в душе.
— Видишь? — спросила Ева зачем-то.
Стас промолчал.
— Ты видишь? — настойчиво повторила она свой странный вопрос.
— Я смотрю, — Стас не знал, что и ответить, и чувствовал себя обязанным что-нибудь увидеть. — Высоко, вверху окошки. Впереди стена из икон. Много икон. И много свечей. И тут никого нет.
— А теперь посмотри не глазами, — посоветовала она. — Без всяких мыслей, а просто душой откройся Богу. Это особое место. Здесь много поколений людей сложили свои души. Здесь всё получается легче. Попробуй.
Стас не хотел пробовать посмотреть на Бога в церкви. Никогда не хотел. Но, в то же время, преемственность и этот образ всего человечества, каких-то поколений, сложивших души в церковное здание, встрепенул его своей жутковатостью.
Он снова обратился к Богу, как там, на мосту. Но Ева мешала ему, и он оставил коляску и прошёл дальше. Внутрь храма.
Иконы, казалось, двигались в тишине, что-то символизировали, что-то пытались донести, но молчали.
«Господи!» — подумал он.
И больше ничего.
И ничего в ответ.
— Тау! — громко прошептала Ева в тишине, и церковное эхо разорвало этот звук на мелочи, для того, чтобы разбросать их всюду.
— Еу… — отозвался он, тоже приводя эхо в трепетное движение.
— Ты видишь?
— Только глазами.
— Закрой их.
Стас закрыл глаза. Воображаемое пространство задрожало, голодное внимание подметило прохладу, треск масла в лампадах, запах ладана, чьи-то глухие шаги за преградой из икон.
И больше ничего.
Он открыл глаза и посмотрел на свою «мумию». Та едва заметно улыбалась.
— Ничего.
— Это ничего, что ничего, — шёпотом хихикнула она. — Зато ты теперь всё это запомнишь не только глазами.
Обратно двигались не торопясь, но молча: Ева жаждала послушать пение жизни таким, каким его было не слышно во дворе больницы.