Я неопределенно пожала плечами:
– От главной дороги налево. В зеленом доме.
Он задумался на секунду и, припомнив, рассудительно произнес:
– Хороший дом, надежный.
Вид на озеро открывался потрясающий. Раскинувшееся посреди берегов пламенеющего лета, оно было огромным и сияющим, несовершенным по форме, но с затейливой каймой маленьких бухт. Я стояла на песчаном холме и смотрела, как воздух, припудренный темнотой, меняет цвет со жгучего пурпурного на царственный синий. Казалось, что изменчиво только это, а все остальное замерло в вечном молчании. Но вот в шерстистой тишине раздался легкий всплеск, зажурчали сверчки, зашумели травы и листья… Из озерных глубин, как пар из котельной, валил туман.
Два столетия назад там, где сейчас стоит дачный поселок, лежало торфяное болото, которое называлось Маслово. С начала прошлого века на этом месте разрабатывали торф, но в шестидесятые добычу прекратили, а земли отдали под садоводство. Я узнала об этом перед поездкой и вспомнила, когда в поисках чтива перед сном поднялась на второй этаж и в ворохе газет и журналов нашла несколько книг. Одной из них было советское издание лирики русских поэтов «Песни любви». В углу некрасивой голубой обложки нарисовано пылающее сердце-цветок, а за ним белое солнце, которое палит острыми лучами во все стороны. Такая же книга была в доме моих родителей, и в детстве мы с Никой по ней гадали. Мы спрашивали: «Что ждет меня в скором будущем?» – загадывали страницу и строку. Если выпадало что-то вроде «звезда любви над ней горит», весь день проходил в томительном мечтании. Но иногда предсказание оказывалось плохим, и в груди просыпались тупой страх: вдруг и правда «обманы наш удел»? – и обида на книгу, на подругу, на злой рок.
Было и еще кое-что. Прямо перед тем как отправиться в свое добровольное изгнание, в глубине ящика стола я нашла старый футляр от помады в виде лебедя. Перламутровые перья отливали розовым. Дорогая сердцу вещица как по волшебству материализовалась у меня на ладони после долгих лет отсутствия. Я зачем-то взяла футляр с собой, а теперь нащупала в кармане, сняла крышку и вдохнула знакомый запах: цветочная пудра и что-то еще, сухое, легкое, воздушное. Ночью в дачном домике эти случайные совпадения если и не напугали меня, то встревожили: будто знакомое возвращалось в новой форме – в качестве призрака.
С ночью всегда так. Она как незнакомец в поезде, с которым вы делите одно купе. Первое время все заняты своими делами, но вдруг он задерживает на тебе остроконечный взгляд и, дождавшись ответного, затягивает сбивчивую речь. Сначала ты вежливо и тупо улыбаешься, потом начинаешь кивать и поддакивать, но стоит его подзадорить, и вот он уже готов говорить до утра. И разговоры эти нехорошие: перед одноразовыми собеседниками выворачивают все самое темное, неприятное, постыдное. Я боялась, что деревянный дом на краю леса будет пугать меня скрипами, шорохами, шепотами, но в нем стояла густая илистая тишина, и голос моего незнакомца звучал в ней все более отчетливо.
Той ночью я почти не спала. Я проваливалась в сон, как в воду, и, тут же начиная тонуть, невероятными усилиями выталкивала себя на поверхность. Это повторялось снова и снова. Вынырнув в очередной раз, я с облегчением увидела, что темнота отступила и комната блестит в прозрачном утреннем свете, как вымытая. Будильник вторил синице, которая мягко выдавала излюбленные ноты, переходя с «пик» на «чит». Я вышла во двор умыться – раковина стояла прямо на улице, – повернула кран, зарядила щетку зубной пастой. Здоровенный кузнечик перепорхнул у меня перед лицом, как птичка, и, громко шелестя крыльями, скрылся в густой траве. Я посмотрела на себя в узкое зеркало, увешанное белыми сливами: мое загорелое лицо отражалось в нем усталостью. Мне нужно было смыть с себя прошедшую ночь, и я решила искупаться.
Утро разматывалось как блестящая шелковая лента. На озере было безлюдно, и я прикинула, что в этот раз могу сходить на мыс, обычно занятый старшеклассницами в ярких купальниках и их непримечательными парнями. Мыс – выдающийся вперед песчаный клин, едва выступающий из воды. В отличие от кольца береговой линии, сокрушающейся обрывами, с мыса заходить в воду можно медленно, шаг за шагом, пока липкая прохлада не коснется груди.
Я повернула к песчаному холму, за которым прятался выступ, и увидела в воде женщину: вихрь золотистых волос взвивался над озером сияющим костерком. Обхватив шею своего мохнатого и рябого, как куропатка, пса, она подгребала к берегу. Оба, и животное и человек, были страшно довольны купанием и переговаривались, дразня и подбадривая друг друга.
– Вот, решили искупаться! – приветливо воскликнула пловчиха.
Я уже привыкла к тому, что люди здесь начинали разговор просто так, и только улыбнулась. Вода тихо плескалась, встревоженная их возней. Женщина перехватила мокрую собачью шею и бросила мне с сожалением:
– Наверное, последний раз в этом году.
Показалось, она имеет в виду погоду – по крайней мере, она говорила о прекращении купания как об известном факте. Был бы август, я бы ее поняла, но стояло начало лета и солнце висело над головой как вечное.
В небе прогудел самолет. Размашистой белой линией он прочертил от края до края леса, окружавшего озеро, и затерялся в березовых макушках. Я шла по тропке, опоясывающей песчаный холм, и все было желтое. Корни золотарника, который здесь был повсюду, выделяют особое вещество, губительное для других цветов и трав, а одно соцветие дает десятки тысяч семян, почти на сто процентов всхожих. При этом единственное животное, которое не прочь полакомиться всходами, – это овца, но она не способна справиться с популяцией желтых цветов-метелок в одиночку. Хотя маргинальные сорные травы создают людям немало проблем, они завораживают меня своей отвагой. Мне нравится думать о них как о разумной сущности, которая была выведена для служения людям (золотарником окрашивали текстиль и кожу), а потом вырвалась на свободу.
Я вообще много думала о природе, старалась запомнить названия цветов и трав, которые постоянно видела: ястребинка зонтичная похожа на одуванчик, симфиотрихум выглядит как маленькие фиолетовые астры, тысячелистник щетинистый обладает волнистыми листьями и шапками белых соцветий, которые покрывают его зеленые ветки, как морская пена. С колючеплодником проще всего: он увешан щетинистыми огурцами. Каждый день я встречала их, как старых знакомых.
Примеряя на себя разные конфессии и морали, в глубине души мы остались язычниками: как и многие другие, я даю имена комнатным цветам и не считаю это странным. Я читала об экспериментах одного польского художника. Он решил выяснить, что чувствуют и думают растения, и с помощью УЗИ и электроэнцефалографии сформулировал язык дерева бонсай. Потом он перевел его в понятные человеку слова и назвал это растительной поэзией. Написанные растениями стихи напоминают поэзию футуристов, которые мечтали выдумать крученый беспредметный язык, лишенный грамматических связей, освободить слова от их смыслов. Идея Бжезинского завораживает, но я никак не могу отделаться от мысли, что, с каким бы нечеловеческим существом мы ни разговаривали, мы всегда ведем диалог с самими собой. Так что же я говорю себе, когда сжимаю в ладони похожее на розгу соцветие золотарника, а потом впечатываю пальцами в кожу золотую пыльцу? А что, когда обращаюсь к
Когда мы с Никой были детьми, кто-то из старших девочек сказал, что если долго смотреть на лютики, то ослепнешь. Было много других примет и правил, которые распространялись со скоростью ветра, но лютиками пугали не просто так. Народное название этих маленьких желтых цветов – куриная слепота. Конечно, если просто смотреть на лютики, зрения не лишишься, но сок, которые содержится в их стеблях, ядовит, и теоретически, если сорвать цветок, а потом потереть немытой рукой глаза, можно получить ожог. В детстве мы про это не знали, но в испуге жмурились, едва завидев в траве желтые чашечки. Я помню, как смотрела на любимую подругу, проверяя зрение: щурила то один глаз, то другой, отдалялась и приближалась – нет ли признаков слепоты? Предельно отчетливая, она шла, не оглядываясь, и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться. Мы брели по железнодорожным путям, и камни малинового кварцита переговаривались под нашими ступнями, как маленькие животные.
Покатый горизонт шатался в дымке утреннего света. Я никак не могла свыкнуться с этим пейзажем. Озеро в оттенке «средиземноморский голубой» и стекавший с холмов белый песок словно подклеили на изображение типичной средней полосы, с березами, чертополохом и конским щавелем. Порой мне кажется, что и я – такой же коллаж из вырезок, не всегда удачно подогнанных друг к другу.
На мысе я скинула с плеч рюкзак, стянула шорты и майку. Солнце неподвижно висело над головой. Вдалеке, где огромная машина мыла песок, отделяя его от глины, на воде белой шелухой зыбились чайки. Одна птица махнула крылом для взлета и замерла, недвижимая. Разинул зубастую пасть экскаватор: голова повисла на длинной шее. Но вот чайка оттолкнулась, взмыла в воздух – и тут же загудела машина, напружинилась и зашевелилась вода.
Я заходила в озеро медленно, постепенно приучая тело к холоду. Сначала ощущения всегда на грани неприятных, но в итоге становится так хорошо, что погружения вызывают зависимость. Когда вода подошла к груди, я вдруг рассмеялась. Это было такое пограничное состояние, которое бывает во время щекотки, когда откликаешься на ласку и боль одновременно. Еще шаг – и, разведя руки, я бросилась в воду. Вода всегда разная, но под большим безоблачным небом она сплошь голубая и липкая, будто окунаешься в банку с краской. Я проплыла три круга и вышла на берег возродившейся, полной жизни. Даже короткий заплыв возбуждает и приводит к выбросу эндорфинов, и еще несколько минут спустя голова остается шальной, а тело шатким и легким – как от поцелуя с любимым.
Нечто схожее я испытала, когда впервые оказалась в том заброшенном доме. Я верю в энергию места, но здесь было иное. Ступив на порог, я почувствовала, что сквозь меня – легким покалыванием в мышцах – проскочило нечто тихое и неотвратимое. И было в этом что-то приятно отупляющее, будто проваливаешься в глубокое плюшевое кресло или в сон. Но сперва был кот.
Днем прошел дождь – первый с тех пор, как я приехала, – и во дворе стоял запах мокрой земли и забытых в вазе цветов. Кот сидел на крыльце, прикрыв сияющие глаза: остались только узкие прорези в мглистой шерсти. Я позвала его, но он лишь недовольно мотнул усатой мордой. Тогда я села на корточки и протянула коту руку. Не знаю почему, но я решила, что буду звать его Паштетом. А что, неплохое имечко, ничуть не хуже других. В ответ на мой приветственный жест Паштет, сверкнув зрачками, поднялся с места и сделал несколько выразительных шагов в сторону побитых дождем рудбекий. Остановившись, он призывно оглянулся, и я последовала за ним. В воздухе метался запах влажной звериной шкуры. Рудбекии стекали на землю отсыревшими желтыми лепестками. После дождя так и не прояснилось, и вечер был в том оттенке серого, который сводит любую часть дня к пустому безвременью. Скоро кот исчез в цветах, и, немного помедлив, я исчезла следом.
И вот полностью мокрая – юбка прилипала к коленкам, а к юбке прилипал мрак, – я ступила на крыльцо заброшенного дома. Раньше он был белым, но краска облезла и сквозила темными оплывинами. Сквозь гнилые доски пробивались сизые стебельки. Их корни расползались во тьме под домом, насыщаясь его разрушением и разложением. Растение укоренено в смерти и питается смертью. Только это и делает возможным его появление на свет. Пере-рождение – это всегда и пере-умирание.
В детстве у меня была подруга, ее звали Вероника. Ника. Мы приходились друг другу двоюродными сестрами, были связаны кровью. Впрочем, не самой лучшей. Братьями были наши отцы, и каждый из них внес вклад в статистику алкоголизма в российской провинции. Мать бросила Нику в младенчестве, и, не считая папаши, у нее была только бабушка, холодная женщина с плохим здоровьем. Я никогда не видела, чтобы отец или бабушка как-то занимались Никой, а если это и случалось, то очень редко и никому из троих нужно не было. Ника была сама по себе, и ее неформальное сиротство в моих глазах делало ее старше, смелее, интереснее.
Это она вздумала переплыть речку.
Река протекала за поселком, где мы жили: по одну ее сторону тянулись картофельные поля, а по другую стояли дачи городских. Было самое начало сентября и полное ощущение бесконечности лета. На краю поля мы развели костер, побросали в него вырванные из земли картофелины. Над рекой стелился дым, и его флер превращал маленькие крепкие домики в призрачные голограммы. Я кивнула на самый красивый – белый с голубой крышей – и неосторожно ляпнула:
– Хотела бы я себе такой.
– А я нет, – презрительно фыркнула Ника, – уродский, по-моему, дом.
Я упустила, когда небо начало чернеть. Темнота свалилась на нас как несчастье, налетел ветер, и огонь бросало во все стороны. Следом ударил ливень, и мы обе мгновенно вымокли. Река жадно лакала длинные капли. Ника стояла, задрав голову к небу, вода заливала ей лицо. Она не зажмурилась, и ее глаза были как два черных колодца. Я страшно замерзла, но не двигалась с места – просто не могла пошевелиться. А потом она крикнула: «Пошли купаться!» – и как сумасшедшая бросилась в воду.
Небо трескалось, ломалось. С берега я слышала, как Ника дубасит ногами воду, знала, что она слишком часто заводит руки, а значит, быстро устанет. Никто никогда не учил ее плавать. Я думала, она наиграется и вернется – пусть даже обзовет меня слабачкой, – но каким-то усилием она выровнялась и продолжила плыть, все больше удаляясь от берега. Я позвала ее, но она не откликнулась. В конечном счете я махнула за ней.
Плавать меня учил отец. Повиснув у него на шее, я подгибала ноги, чтобы не зацепить ими воду. Потом, изловчившись, меняла положение, и, опершись животом на протянутую отцовскую руку, балансировала так на поверхности. Он был отличным пловцом и умел подолгу находиться под водой, чем часто пугал нас с матерью. Я помню его огромные руки и то, как, торжественно выныривая из глубины, он рубил ими темную толщу. Мать, напротив, боялась воды, а еще холода, темноты, самого страха и упивалась своей беспомощностью, которую тут же воспроизводило тело. Стоило ей зайти в реку, как ее кожа покрывалась вздутыми красными пятнами. Неприятно жеманясь, она преподносила их так, как в былые времена дамы сообщали господам о благородном аристократическом недуге – чахотке. Отец жестоко смеялся над ее слабостями.
Речка была небольшой, но я никогда раньше не переплывала ее от края до края, и уж точно этого не делала Ника. И все-таки она плыла к противоположному берегу. Не знаю, сколько времени мы провели в воде, но скоро все поутихло и небо начало проясняться. Я видела Никину взметавшуюся голову, содрогания плеч и рук, слышала, как вываливается на землю вода, как трещат ощетинившиеся камыши. Ей дорого это стоило, но она добралась до берега и обрушилась тугим животом на деревянный помост, а дождавшись меня, оскалилась саблезубой щукой:
– Думала, я не смогу?
Тяжело выдохнув, я растянулась рядом с ней и закрыла глаза. А когда снова их открыла, не было уже ни сырых мостков, ни Ники, ни ее черных волос-водорослей, которые еще секунду назад липли к моему плечу. Я оказалась в старом доме, хотя и вдрызг мокрая – будто только что из реки. Удивительная штука – память. Это воспоминание пятнадцатилетней давности было для меня столь же реальным, как и то, что теперь я сидела посреди комнаты, едва различая в темноте окоченевшие руки. Более того, речка, буря, Ника – все это случилось
Когда-то я читала об особой технике тренировки памяти, которую использовали пифагорейцы. Утром, прежде чем встать с кровати, пифагореец в деталях вспоминал все, что случилось с ним накануне: кого он первого встретил, выйдя из дома, какой приказ отдал домашним, что он сказал, что услышал, о чем подумал… Он припоминал все в мельчайших деталях и той последовательности, в которой это происходило, воспроизводя таким образом весь предыдущий день. А если оставалось время, тем же способом он вспоминал и то, что произошло позавчера. Скорее всего, высшая цель этих практик была в том, чтобы вспомнить нечто за пределами жизни: то, что созерцала душа в мире идей до того, как воплотилась в человеческое тело. Странность заключалась в том, что когда я пыталась в деталях вспомнить дни, которые провела за городом, то не могла этого сделать. Как не могла и воспроизвести в памяти точную последовательность событий, которые меня сюда привели.
Я помню, как сидела на берегу, уперевшись ногами в песок, и неопределенно смотрела вдаль. На другой стороне озера из песчаного холма торчал розовый нейлоновый зонт. На просвет он был как ягодный леденец на палочке.
– Сказать, сколько сейчас времени?
Мальчик повторил свой вопрос дважды, но мать так и не ответила. В соседней бухте – такой же полумесяц песка, что и у меня, – они вдвоем расстилали покрывало.
– Сейчас семнадцать минут третьего! – не сдержался он. Этот мальчик когда-то подсказал мне дорогу к озеру. Голова у него и правда была рыжая.
Я достала из рюкзака смартфон. Связи не было, и я таскала его с собой, чтобы определять растения и травы через специальное приложение. Часы на дисплее показывали 14:17, но я никак не могла понять, что это значит. В конце концов, разве можно поймать ветер?
Сколько-то времени они купались, а потом мать – я запомнила только ее белую и округлую, как кусок туалетного мыла, спину – брезгливо смахнула с себя воду и растянулась на покрывале. Мальчик остался в воде один. Я помахала ему, и он кивнул в ответ, а потом, схватив себя за нос, юркнул в озеро. На секунду вода над ним сомкнулась – будто его и не было, – но тут же выплюнула. Дно карьера состоит из обрывов и впадин, а на мелководье под твердым слоем почвы часто скрываются оплывины. При видимом, законсервированном без движения спокойствии озеро оказывается куда более страшной силой, чем река – по крайней мере, та говорит о себе честно.
– А ты почему не купаешься? – Вода быстро ему наскучила, и, выбравшись на берег, он принялся ковырять пяткой песчаное остроконечие моего полумесяца.
– Не хочется. – Я пожала плечами.
– А ты знаешь, что раньше на этом месте стояла церковь?
Я неопределенно мотнула головой. Ну да, церковь.
Мальчик рассказал, что перед тем как церковь взорвали, с колокольни сорвался колокол. Проломив подпорки и перекладины, он упал в подвал, который вскоре затопило. Колокол и сейчас лежит на дне озера, а смельчаки, которые плавали к затопленной церкви, рассказывают, что он гудит. Говорят даже, что иногда ночью по озеру, как свет электрической лампы, расходится глухой колокольный бой.
Сколько таких историй рассказывают в милых деревеньках приезжим – пусть знают, что и у глухой пасторали припрятаны секреты, – и сколько их сочиняли мы с Никой… Лишь бы придать значимости своему унылому поселку, а вместе с этим нашему собственному существованию. Поселок назывался – и зовется до сих пор – Змеево. По весне там всегда много змей. С первыми теплыми днями они выбираются из нор, занимают прогретые солнцем проталины и подолгу лежат там, пробуждая свои закоченевшие тела. Мы же встречали змей чаще мертвыми, чем живыми: их убивали и бросали на дорогах со смятым брюхом или головой, отсеченной лопатой. Свернувшиеся в искусные вензеля татуировки на асфальте – дети из города, не знакомые близко ни с живой природой, ни с мертвой, страшились этих символов. И, сводя короткие знакомства с чужаками, мы нагоняли на них еще больше ужаса, лихорадочно твердя о жутком змее в лесу, увидеть которого равносильно смерти. Это была наша месть. Мы обе – но в особенности Ника – хорошо понимали, что были для этих детей лишь дополнением к пейзажу и значили не больше затянутого трясиной водоема. Вода, распустившаяся сине-зелеными водорослями, – это, конечно, любопытно, но под ней только задохнувшаяся без света и кислорода рыба.
Возвращаясь с озера, я остановилась перед доской объявлений на проходной и поискала упоминания о пропавших котах. Несколько таких фотографий действительно висели поверх сообщений о купле и продаже домов и участков, но никого, похожего на Паштета, среди них не было, разве что искали котенка того же окраса. Ни с чем я пошла к участку, где застала нечто странное.
Сначала я этого не увидела – только почувствовала. Через калитку я двинулась по дорожке к дому, но земля вздымалась, и мялась и была такой неустойчивой, что я едва не потеряла равновесие: под ногами лежали потемневшие яблоки. Полопавшиеся от собственного сока, они давились и прыскали, наполняя воздух запахом сладкого гниения. Я влетела на крыльцо, проскочила в проем и захлопнула за собой дверь. Я не могла это объяснить: все яблоки осыпались и пролежали на земле достаточно, чтобы начать преть. Это путало и пугало. Когда кто-то говорит, что нужно довериться природе, потому что она «знает лучше», я вспоминаю, что малярия тоже природная. В отличие от вакцины против нее.
Вечер был холодным, и я решила растопить печь – не столько ради тепла, сколько для того, чтобы чем-то себя занять. Дров в доме было мало, но я невольно вздрагивала при одной мысли о том, что нужно идти к дровянику по темноте, пока под ногами скрипят подгнившие яблоки. Я натянула кофту и села перед печкой, сложила поленья и чиркнула спичкой. Огонь задался быстро, и пламя подействовало на меня успокаивающе, как если бы я глотала вино. Я вытянула вперед ноги, покрутила головой, разминая шею. Мне страшно хотелось поговорить с кем-то. Не с кем-то, конечно, а
Как я здесь оказалась?
Авиаинженер и философ Джон У. Данн, которым зачитывался Набоков, считал, что время способно двигаться вспять, а точнее, что все времена – прошлое, настоящее и будущее – происходят вместе и всегда, но мы воспринимаем их одновременность в линейной форме, где есть растущее прошлое и подвижное настоящее, а будущее отсутствует. Данн опровергал это заблуждение с помощью сновидений: он говорил, что видел в них будущее, а еще что это свойственно всем людям. Трудность заключается в том, чтобы, во-первых, запомнить сон, а во-вторых, соотнести его с последующим событием в реальной жизни. Я отчетливо помнила сон, который привел меня в дом на краю леса, и испытанное в нем чувство умиротворения и покоя. Может быть, в лесу я сумею прийти в себя, отброшу тревогу, снова смогу думать и анализировать? Я зацепилась за эту догадку и легла спать успокоенной, а рано утром направилась в лес.
Лес – мешанина запахов, огромный котел, в котором кипит бульон ароматов. Уютная влажность мха и хрупкая ветхость древесной трухи, грибы и болота, какая-то звериность и вдруг – прохладное дыхание моря… Обоняние – самое необъяснимое из чувств. Мы должны понимать запахи, чтобы не съесть случайно порченое и вовремя заметить утечку газа, но нет ни одной практической причины, по которой мы распознаем дух прохлады, который идет от мокрых камней, аромат горькой зелени и сигаретных фильтров, которыми пахнут папоротники. Эти запахи не пригодятся нам в жизни, и все-таки мы не только чувствуем их, но испытываем при этом наслаждение, как если бы откусывали от самого вкусного пирога. Только в отличие от пищи, которую нужно есть, чтобы жить, запахи – удовольствие без необходимости, роскошь, которую природа дарит нам просто так. И может быть, есть в этом какая-то прекрасная тайна, которую нам только предстоит разгадать. Иначе как объяснить тот факт, что обоняние – единственное из чувств, которое не атрофируется, а, напротив, развивается с течением времени? И к тому же разве мы прежде всего не воздушные существа, для которых кислород – это одновременно источник жизни и причина увядания?
В тесноте леса, как в маленькой комнате, мысли становятся плотнее и гуще. Я шла и думала ни о чем и обо всем сразу. Непроговоренное, невыраженное ворочалось в голове, как сухой валежник под ногами. Лес пестрел всеми оттенками зеленого: от густой, почти коричневой темноты до прозрачной лазури, а в центре этой цветовой карты был бархатистый и переливчатый изумрудный. Этот лес не был похож на тот, что я видела во сне – просторный, серебряный, – но он был знаком мне с детства, это был мой лес.
Если бы мне нужно было оставить только одно воспоминание об отце до того, как, разбитый водкой и инсультом, он перестал вставать с кровати, я сохранила бы то, в котором мы вместе бродим в лесу за огородами и в макушках громыхает его: «Темная ночь, только пули свистят по степи…». Он очень долго умирал: десять лет неотвратимого движения к концу превратили здоровенного мужика в высохшую мумию, которая не говорила, а только ворочала языком и страшно клокотала легкими. Отец Ники, напротив, ушел быстро и внезапно. Она нашла его, холодного и вонючего, утром перед работающим телевизором. Годом раньше умерла ее бабушка, и Ника осталась сиротой – теперь уже по-настоящему. Тем летом ей исполнилось пятнадцать, мы уже не дружили. Я не нашла для нее слов. Конечно, я горевала и сочувствовала ей, но сказать это прямо не могла. Подростки вообще не очень умеют сопереживать, но и взрослые не лучше: в моем детстве чужие несчастья обсуждали в формате новостей и сплетен, а если и выражали сочувствие, то исключительно формально. Никто не осмеливался искренне проговорить другому: «Я разделяю твое горе, и ты всегда можешь обратиться ко мне, что бы ни произошло между нами, ты дорога мне, я люблю тебя».
Хотя в голове у меня не прояснилось, оказавшись среди деревьев, я почувствовала себя бодрее. У высокой пихты я остановилась, приложила ладонь к теплой щербатой коре. Как медведицы находят своих медвежат среди чужих, так и пихты узнают свои саженцы. Ради них они даже могут замедлить рост собственной корневой системы – чтобы мелкой поросли жилось привольнее. Чем больше я узнаю о растениях, тем отчетливее вижу, что они, как и мы, могут любить, понимать, сострадать, даже построить коммунизм. Разница в том, что их чувства и намерения глубоко вписаны в тело. Жаждущие света подсолнечник или череда без раздумий поворачиваются к солнцу, даже если небо затянуто облаками, тогда как люди, которые в душе ищут любви и тепла, способны подолгу игнорировать свои чувства и желания и отказываются от них при первой непогоде.
Чем дальше я шла, тем темнее становился лес, но где-то поверх него в небе белело солнце, и сквозь редкие прорехи на листву падали свинцовые бляшки света. Я не боялась заблудиться: знала, что лес тянется длинной, но достаточно узкой полосой и найти выход будет несложно. И все-таки стоит на секунду потерять ориентацию в пространстве, как тут же по спине взбегает испуг и ты замираешь в оцепенении, не зная, куда двинуться дальше. Я смотрела вокруг, пытаясь вспомнить, с какой стороны пришла, как вдруг наткнулась на два желтых глаза, которые пялились на меня из тени деревьев. Под ногой ледяным хрустом треснула ветка.
Зверь истошно залаял. Это был крупный, размером с пони, коричневый пес.
– Ну-ка, успокойся, – пристыдил собаку голос, и из темноты показалась выбеленная женская голова.
Только тогда я заметила в проемах между деревьями черные доски, задник небольшого строения. Женщина поинтересовалась, не заблудилась ли я, и, хотя я ответила отрицательно, предложила вывести меня к дороге. Мы зашли за деревья и оказались на поляне, почти полностью занятой озером, овальным и блестящим, как серебряная ложка. По краям озера были расставлены беседки, а мимо них тонким пояском шла тропинка. Обернувшись вокруг озера, она упиралась свободным хвостом в металлические ворота. Это была рыболовная база.
Пока мы с хозяйкой шли вдоль воды, пес оголтело носился рядом. Он вздымался на дыбы, а потом грузным телом обрушивался на землю, оборачивался вокруг своей оси и взмывал в воздух так, что все четыре лапы оказывались в свободном падении. В кутерьме он бросался под ноги, и мы едва не падали, задетые его тяжестью.
– Вот дурак! – Женщина хлопнула собаку по щетинистому боку. Она подобрала камешек и с размаху запустила его вперед. Пес тут же рванул по направлению руки.
– Находит на него что-то, – кивнула она мне, – но люблю дурака. Если бы не он, давно бы отсюда уехала.
– Можно ведь и с ним, – невнятно пробормотала я, глядя, как пес, прижав грудь к земле и подняв зад кверху, всматривается в озеро.
– Да нет, – протянула женщина, – наше место здесь.
– А давно вы тут живете?
Не удержавшись, пес с шумом сорвался в воду. Хозяйка и ухом не повела на его выходку.
– Да как сказать, – она пожала плечами, – здесь время по-другому идет, год за два, а то и побольше. Да и разве уедешь из этих мест? Вон какая красота.
Вздернутая рябью, как нитками, вода устало скребла берег. Долгими корнями деревья касались дна, лакали из озера, кланялись ему гибкими позвоночниками стволов, несли воду через все тело, подносили ее на листьях небу. В светло-белом воздухе метались блестящие точки: пыль, или пыльца, или все вместе.
Хозяйка рыбного озера довела меня до ворот, и мы попрощались. В какой-то растерянности я оглянулась на поляну и лес. Высвеченный солнцем пейзаж немного напомнил мне тот, что я видела во сне, но может, мне только хотелось видеть его таким. В сияющей дымке носился восторженный пес, а я не могла вспомнить ни одной вещи на свете, способной принести мне столько радости, сколько доставляло этому зверю его безмятежное существование. Я вышла за ворота, и они с тихим скрипом сомкнулись за моей спиной. От забора, разрезая лес на две половины, тянулась узкая грунтовка: проезжая, редкие машины рыбаков ёрзали по веткам зеркалами. По этой дороге я сначала вышла к карьеру – с обратной стороны, там, где ворочали песок экскаваторы, – а потом к деревне и, наконец, к дому. В сарае я взяла лопату побольше и принялась убирать с земли гнилые яблоки.
Часть яблок я свалила в компостную яму, еще часть вынесла в ведрах к мусорной куче. Когда я закончила, уже стемнело. Грязь на моих руках поблескивала свежими кровоподтеками. И может, из-за того, что я ждала от этого дня какого-то знака, а может, по другой, еще неясной мне причине я решила снова вернуться в заброшенный дом.
В этот раз я не пошла через высокое войско рудбекий, а проскользнула на соседний участок с краю. Там у забора стояла высокая ель, и земля была сплошь засыпана иголками и шишками, которые хрустели под ногами как печенье. Глухой трелью стрекотали сверчки – монотонный, трансовый звук трения упругих крыльев о рубчатые задние лапки можно было включать в колонках на занятиях йогой для более глубокого погружения в шавасану. Поверх рваной линии травы, над черным треугольником крыши, битым стеклом звенели белые звезды. Я отвела руками серые свечки пустырника, вошла в колышущееся разнотравье, достала телефон и включила фонарик. Теперь я была фосфорической глубоководной медузой, дрейфующей на глубине в шесть тысяч метров среди пустого черного ничто. Я обошла дом с торца и вышла к крыльцу, поднялась по зашарканным ступеням и толкнула прогнившую дверь.
В комнате было светлее, чем на улице, хотя никакого освещения, понятно, не предполагалось. Наверное, в небе показалась луна и теперь смотрела в одно из окон. Я постояла у двери – будто ждала приглашения, – потом сделала несколько нерешительных шагов, опустилась на дощатый пол и распласталась на нем, удлинившись до бесконечности. Пригвожденная на распутье видений и созвучий, между надеждой и страхом, готовая вспоминать.
…Только закончилась школа, и я объявила Нике, что уезжаю, – я так долго подбирала слова, что в итоге вышло неестественно. Мы сидели на скамейке у ее дома, и величавый куст сирени, давно отцветшей, трепал нас по макушкам. Она ухмыльнулась:
– А я завтра иду полоть картошку.
Каждый год, в первые дни летних каникул, мама отвозила меня к бабушке, где я оставалась до конца августа; каждый год я лишалась своей прежней жизни и – ее дружбы.
С бабушкой я жила в большом доме с пятью комнатами – не в пример нашей квартирке – и садом. Она никогда не усердствовала в заботе обо мне, и я была предоставлена сама себе. Целые дни я проводила, бродя по окрестностям, лазая по деревьям и забираясь в каменные гроты. Я выдумывала истории, которые пересказывала своим новым подружкам – соседским девочкам с необыкновенными именами: Марианна, Сюзанна, Жанна. Я врала, что у меня есть кошка с блестящим мехом и разноцветными глазами, которая умеет выполнять трюки. И что в далеком-далеком городе живет моя подруга, мы видим одинаковые сны и умеем читать мысли друг друга.
Я писала ей письма. Она никогда не отвечала, но я все равно регулярно проверяла почтовый ящик. Однажды вместо привета от нее я обнаружила там двух мертвых пчел. В сарае я нашла моток проволоки, согнула из нее маленькие крючки, насадила на них сухие тельца и просунула в уши. В этих сережках я проходила до 14 августа – дня ее рождения, – а потом сожгла их на импровизированном ритуальном костре. До моего возвращения оставалось две недели.
Пчела живет сорок дней, облетает тысячу цветов и дает меньше чайной ложки меда. Вся ее жизнь – ради этой ложки. Вся
Когда в последние августовские дни за мной приехала мама, я стала мучить ее вопросами, как там Ника. Мама равнодушно отвечала: «Вроде гуляет с внучкой Алёшиных». Алёшины жили в доме Ники этажом ниже. Девочка, которая теперь с ней дружила, приехала на лето, а значит, это была не настоящая дружба.
Вернувшись в поселок, я сразу отправилась к ней. Помню, как топталась на пятачке перед подъездом, задерживала дыхание, чтобы успокоиться, трогала языком зуб, отколовшийся, когда я кусала металлическую проволоку. Они появились из-за угла, стремительные, как велосипедистки, но, увидев меня, затормозили. Ника чиркнула по мне своими черными глазами, смахнула челку со лба. Родинки у нее на щеках соединялись в созвездие Кассиопеи.
– Привет, – улыбка стягивала мне лицо, – я к тебе.
Стоял жаркий полдень, все было сухое и пыльное. Откуда-то несло дымом. От этого запаха и от того, какая земля была горячая, делалось тревожно.
– А я подругу провожаю! – Серьезная, она кивнула на алёшинскую внучку.
Я оторопело уставилась на незнакомку. Красивое, ничего не выражающее лицо и светлые волосы до лопаток, почти на голову выше Ники. Только теперь я заметила вынесенные на скамейку тюки и коробки и припаркованную у дома «Ладу». Больше мы не говорили, но когда дверь подъезда за ними захлопнулась, я подошла к машине и вывела пальцем на ее пыльном боку: «ОВЦА».
Я ждала, что с началом школы все как-нибудь уладится и мы снова станем подругами. Но в тот год было по-другому…
Что-то всплакнуло, и я очнулась. Надо мной выразительно мяукал Паштет. Его темная морда, почти касаясь моего лица, дрожала длинными усами. Сеанс окончен, говорил мне кот. Я поднялась с пола и стряхнула с себя оцепенение, а вместе с ним глубокое темное детство. Повертевшись у меня в ногах, Паштет продефилировал к двери и выскользнул в черный проем. Я вышла следом за ним.
Я возвращалась тем же путем, каким шла к заброшенному дому. Крапива грызла мои оголенные локти, и, вынырнув из высокой травы, я нащупала на коже хлипкие водянистые волдыри. Пальцы были ледяные. Во дворе я сняла с веревки полотенце и пошла в душ. Душевая занимала маленький сарайчик на краю участка. Утром я открывала кран, и вода взбегала по шлангу в большой чан на крыше. За день она нагревалась солнцем, и к вечеру становилась почти горячей. Контраст воды и холодного воздуха давал странное ощущение – будто вот-вот вознесешься на небо. Разгоряченная, полностью голая, я вышла на улицу. Над головой пульсировали льдистые звезды. Мысленно соединив две крайние звезды в хвосте Большой Медведицы, я нашла звезду Арктур, а от нее расчертила созвездие Волопаса. Я смотрела на него и думала о том, как нечеловечна и потому непостижима природа. Мы думаем, что она страдает и мучается, потому что люди вырубают леса и загрязняют реки, но правда в том, что, даже если завтра на землю упадет метеорит, природе будет на это наплевать. Планеты и звезды взрываются постоянно. Это просто физика.
Я легла спать, когда упругое черное небо уже начало пропускать свет, и сразу уснула. В ту ночь я не видела снов, но утром нащупала на простыне маленький сухой моток, который оказался мертвой пчелой. Скученная, она сложила замершие крылья, подогнула лапки к ворсистому брюшку. Наверное, пчела залетела под одеяло и не смогла выбраться, а я во сне этого не заметила. Я подхватила ее двумя пальцами и повертела перед глазами. Финикийский философ Порфирий, живший за триста лет до Иисуса, называл жриц Деметры и Персефоны пчелами, а саму Персефону – медовой. Из насекомого пчела превратилась в символ божественной матери. Еще одно напоминание о том, что природа для нас – всегда часть культурного процесса и, стремясь познать ее, мы лишь снова обращаемся к себе, своим мыслям, ассоциациям, спекуляциям. Но я хочу разглядеть за символами саму природу. Взять тех же пчел. Они собирают нектар и пыльцу растений и, обмазывая секретом своих желез, склеивают их в плотные комочки, а потом переносят это добро в специальных углублениях на задних ножках – как в груженных медом седельных сумках. У одной писательницы я читала, как она плакала о говорящих медведях из сказок и мультфильмов, плакала по миру, в котором звери ходят друг к другу в гости пить чай с вареньем, ощущала разрыв с этим миром, свою выброшенность из него. Я плакала об этом вместе с ней, но мысль о пчелах, которые носят мед в седельных сумках, дарит мне утешение.
На завтрак у меня был хлеб с маслом и сыром. Воздух был пасмурный, обволакивающий, и я долго сидела на веранде, отхлебывая черный кофе маленькими глотками. Надо было чем-то занять себя, и я решила обойти окрестности и заодно собрать цветы, чтобы расставить их в вазах на кухне и в доме. Я никак не могла научиться обходиться без всякого дела.
Я не следила за цифрами в календаре и с трудом соображала, какой был день недели. Среда? Нет, скорее, суббота. По будням работает детский центр, где днем мальчики и девочки занимаются английским и танцами, а вечером смотрят кино – даже в каникулы они остаются при деле. Но я шла и не слышала ни детских голосов, ни велосипедных колес, рассекающих по грунтовке, шершавой, как наждачная бумага. Дверь в центр была наглухо закрыта, а вывешенные на ней объявления выцвели до исходного белого цвета. Один листок меня заинтересовал. В объявлении говорилось о праздновании дня семьи, любви и верности, назначенном на следующие выходные. Я с недоверием перечитала объявление: мне-то казалось, прошло не больше двух недель с тех пор, как я приехала, а выходило, что гораздо больше. Из трещины в основании здания торчал отросток небольшого деревца. Казалось, здесь никого не было долгие месяцы. Мне нравилось, как все в поселке мгновенно приобретало заброшенный вид, стоило только вычеркнуть из ландшафта человека.
Я брела по безлюдным аллеям, наблюдая, как туман откусывает от домов черепицу. Все будто погрузилось в сон, и только две белые капустницы кружились в затейливом хороводе.
У некрашеного дощатого забора я сорвала пушистую ветку рябинника, прошла дальше и выдернула из травы толстый стебель с розовато-белыми цветами – валерьяна, – добавила в букет по веточке неприметных сорных трав, кукушкиного горицвета и горца птичьего. Кукушкин горицвет – маленькая гвоздичка на шероховатом стебле, колокольчатая чашечка с красно-коричневыми полосками, из которой торчат собранные в редкую метелку острые розовые лепестки. Горец птичий – спутанные в узлы тонкие стебли с мелкими блекло-зелеными цветками в пазухах листьев, гусиная трава, трава-мурава… Эти простые, невзрачные цветы вели меня, как нить Ариадны вела Тесея, и – поворот за поворотом – я все глубже заходила в лабиринт дачных участков, нарезанных по шесть соток каждый.